Феликс Красавин

В ОЖИДАНИИ ХАРОНА

Журнальный вариант

На самом краю «Одной шестой части суши», на тысячу с лишком верст северней залива Петра Великого, в материковый берег Татарского пролива врезается залив значительно меньшего размера, но единственный на всем побережье – от Владивостока до Амурского лимана – удобный для морского судоходства. Открывший этот залив в 1853 году капитан Невельской основал на его берегу пост, дал ему имя Императора Николая и поднял здесь Российский флаг. Прошло, однако, почти столетие, прежде чем власть (к тому времени уже Советская) оценила облюбованный Невельским для нужд флота залив. От Комсомольска-на-Амуре через горы Сихотэ-Алиня протянули железнодорожную магистраль и построили вторую по значению базу Тихоокеанского флота и город, названный Советской Гаванью. А в северной части залива, на берегу бухты Ванино, чтобы освободить столицу Приморского края от неудобного транзита, построили самую большую в мире пересыльную тюрьму, быстро разросшуюся в лагерь, привольно раскинувшийся своими многочисленными зонами на самом краешке земли, где так вольно дышит человек.

В течение двадцати лет сюда, к маленькой станции с уютным деревянным вокзальчиком, служившим, впрочем, чисто декоративным целям, подкатывали железнодорожные составы с надписями «Спецоборудование» на опутанных колючей проволокою вагонах, доставляя из лагеря мира и социализма отпетых преступников и заклятых врагов народа. Отсюда флот «Дальстроя» (Главного управления по строительству Дальнего Севера МВД СССР) – несколько грязных зэковозов по 5-6 тысяч душ вместимостью каждый – переправлял эту бросовую рабсилу через Охотское море в бухту Нагаева для Северо-восточного лагеря, расходовавшего её в особо крупных размерах.

В конце зимы 1952 года в одной из зон Ванинской пересылки познакомились между собой четыре человека, которые при обычных обстоятельствах, вероятнее всего, не встретились бы никогда. А если бы даже и познакомились, то уж наверняка не стали бы просиживать целыми днями за картами, чтобы убить время.

Убивать время, которого на пребывание в этом мире дается людям не так уж много – занятие, «человека разумного» недостойное. Но пересылка – это такое место, где человек, словно выпав из времени и пространства, пребывает в тревожной неопределенности и не находит себе места. Инстинкт выживания побуждает его к активности, но какая форма активности в этом смысле возможна на пересылке?

Только ловля слухов, которых в зоне – как мух, и проверить достоверность которых нет никакой возможности. И возможности не обращать на них внимания, занявшись каким-нибудь делом, тоже нет, потому что на пересылке никакого дела нет.

Большинство находит, в конце концов, избавление от состояния «некуда деться» во сне. Начинают спать в «запас», поднимаясь с нар только для того, чтобы сходить похлебать баланды и заглянуть в сортир. Меньшинство обращается к настольным играм: лепят из хлебного мякиша шашки, шахматы, реже – мастерят карты, изготовление которых более сложно и трудоемко, и играют до умопомрачения. Некоторые размышляют, лежа на нарах и глядя в потолок, или вышагивая километры по дорожкам между бараками. Это, несомненно, занятие более достойное, но оно – удел «немногих счастливых»: философов или тех, кто ушел в себя без надежды на возвращение.

*   *   *

Общего между новыми знакомыми было мало, и единственным поводом для знакомства стала приобретенная на воле привычка коротать иногда вечера за преферансом. Преферансистов было трое. Четвертый член образовавшейся компании – Васильич – в их число не входил, но без него она вряд ли бы возникла.

Это был человек лет тридцати с немногим, с одним разбойно посверкивающим голубым глазом (другой, вытекший, на обгорелой стороне лица, был плотно закрыт красноватым веком), которого в компании величали по отчеству за степенность и немногословность, хотя по возрасту он был самым младшим.

Родился он в небогатой заволжской деревеньке Нижегородской губернии, в семье деревенского кузнеца, мужика с характером крутым и независимым, которому было суждено стать раскулаченным и сгинуть на лесоповалах в Печорлаге. И потому к тринадцати годам остался Федор за старшего мужика в семье, положившей зубы на полку. Не помоги дядька, материн брат, работавший в МТС, который уговорил механика взять толкового парнишку подручным к слесарям-ремонтникам, может, и не пережили бы они тех лет, когда, почитай, полдеревни пухло с голоду. Федор дядьку не подвел, в работе был хваток и старателен, и через год его поставили подсобником на ремонт двигателей. Но как сына кулака все четыре года до призыва в армию держали на низшем разряде. Отработав год на рембазе, он был направлен на курсы механиков-водителей. Просторы родной земли он увидел через смотровую щель танка. Сначала – от границы до столицы, потом – обратно. Перед концом войны был тяжело ранен и после госпиталя вернулся в деревню без одного глаза, но с двумя орденами Славы. Сев на трактор после грохочущих полей войны, всей душой втянулся в работу на родных тихих полях. К осени женился, да не в добрый час: на свадьбе повздорил с председателем, бывшим при раскулачиванье первым доносителем, и выпроводил его из избы, наградив крепким подзатыльником. Рука, однако, оказалась тяжела: был суд, свидетели – сплошь председательская пристяжь – показали, что не только избил председателя, но и матерно лаял советскую власть. И вломили кавалеру «Славы» семь лет за злостное хулиганство и десять – за антисоветскую агитацию, с поглощением меньшего срока большим.

К компании он прибился не из-за преферанса, конечно, он и слова такого не слыхивал, а познакомившись и подружившись с одним из игроков. Как-то сидел он, покуривая за бараком, когда проходивший мимо высокий, грузного вида человек с прямой осанкой кадрового военного попросил у него прикурить. А прикурив, глядя на его изуродованное ожогами лицо, спросил: – Где горел, танкист? – В Померании, товарищ командир, – подтянувшись, с готовностью ответил Васильич, угадав, что говорит с ним не Ванька-ротный а кто-то повыше, – с воздуха фриц накрыл, только траки от нас полетели. – У Катукова воевал? – Так точно. А вы, товарищ командир, тоже из наших, из бронетанковых? – Из них. Да что ты заладил: «Товарищ командир», с чего ты взял? – Да что я, не вижу?! Чай, не меньше чем батальоном командовали? – называя наименьшую из подходящих к облику собеседника должность, Васильич надеялся узнать таким образом его чин и звание. – Командовал, командовал, – ответил тот, не оправдав хитрого расчета, – только все это было там, а тут – вон он, наш с тобой командир – на вышке. Будем знакомы: Алексей Иванович, – и он протянул широкую костистую ладонь. Васильич сунул самокрутку в левую руку, правую отряхнул о полу телогрейки и аккуратно пожал протянутую руку: – Федор Васильевич.

И они пошли по дорожке между линией бараков и запреткой, взад и вперед – извечным маршрутом заключенных и зверей, запертых в клетку.

– Так за что тебя, Федор Васильевич, упекли сюда? – Да ведь как сказать, Алексей Иванович? Можно сказать, ни за что. – И от роду не больно склонный открывать кому-либо свою душу, а в лагере и вовсе замкнувший её наглухо, Федор – неожиданно для самого себя – стал, торопливо и перескакивая с одного на другое, рассказывать про всю свою жизнь, пока, смутившись, не оборвал себя на полуслове. – Вы уж простите, Алексей Иванович, что заболтал я вас, пустяки всё это. Молча выслушавший эту исповедь собеседник ответил не сразу. – Да нет, брат, это не пустяки, это – жизнь. Суровая тебе выпала судьба, волчья. На фронте ты – гвардеец, а на гражданке – меченый зверь. Только ты не очень тужи, Фёдор. По судьбе и жилы. Да и не один ты такой. Многим из нашего брата героями тыла, которым ордена за пролитие чернил давали, такие хвосты попришиты, что вчерашние защитники отечества сегодня страшней волков стали. Считай, брат, – и Алексей Иванович положил руку на плечо Фёдора, – что попали мы в окружение. Выхода покуда нет, но он обязательно будет. А в безвыходном положении главное – не уронить себя. Нас с тобой фронтовое братство обязывает закрепиться на позиции и сохранить воинское достоинство. Так я говорю? – Да уж постараемся, Алексей Иванович, – заулыбался Фёдор, – закрепимся на позиции, по башню в землю – как под Курском.

Алексей Иванович действительно был кадровым и даже потомственным военным. В ряды РККА он вступил в марте 1919-го в числе многих офицеров и солдат бывшей царской армии, мобилизованных на защиту Петрограда, когда Северная армия генерала Юденича подошла к Ораниенбауму и к Пулковским высотам. С той поры и до ареста, в течение без малого тридцати лет, он оставался в строю, и лишь после войны был переведен на штабную работу в один из второстепенных округов. Служил он исправно, воевал умело и храбро, но карьеры не сделал, скорее наоборот. В конце 1942-го он был снят с командования танковой бригадой и понижен в звании за неподчинение приказу, согласно которому он должен был отвести бригаду с захваченного плацдарма, чтобы не оказаться отрезанным от основных сил армии. Он же, зная конкретную обстановку, благодаря данным своей разведки, гораздо лучше, чем знали её в штабе армии, и понимая, что она может измениться в считанные часы, вместо отвода бригады на указанный рубеж стремительной атакой захватил железнодорожный узел, удерживаемый лишь одним пехотным полком вермахта, чем предотвратил готовую начаться переброску двух вражеских дивизий на оголенный фланг соседей, оттянувших большую часть сил на центральный участок фронта, где шли тяжелые бои. Не добейся Алексей Иванович успеха в этой операции, трибунала бы ему не миновать. В штабе и политотделе армии из-за своего социального происхождения, высокого образовательного ценза (Кадетский корпус до первой мировой и Курсы усовершенствования комсостава в конце 20-х) и беспартийности он симпатиями не пользовался. Но передавать дело в трибунал запретил командующий фронтом. Через полгода его бригада, переформированная в дивизию, вошла в состав другой армии, где Алексей Иванович воевал уже до конца и закончил войну в том же звании, которого лишился в 1942-м.

Штабную работу он не любил и тяготился ею, почему и собирался сразу по достижении пенсионного возраста выйти в отставку, чтобы, вернувшись в родной Питер, поработать еще десяток лет на военном производстве, пока дети не встанут окончательно на ноги. Но судьбу, как известно, и на танке не объедешь. Оставалось Алексею Ивановичу до выхода на гражданку уже всего ничего, когда случилось ему при возвращении из последнего своего отпуска задержаться на сутки в Москве, чтобы навестить старого друга, отмечавшего свое пятидесятилетие. К концу торжества, когда гости уже разошлись и за столом остались только именинник и двое его ближайших друзей, разговор, как водится, принял более серьезный и доверительный характер. Пили крепкий чай, дымили почем зря папиросами, негромко обсуждали невеселые дела в армии и в стране. Говорили о последних отставках и арестах в армейских верхах, о том, что штафирка-генералиссимус, завидуя славе тех, кто завоевал победу, не доверяет им и боится их; что опала и ссылка Жукова, хорош он или плох, стала началом кампании расправ с неугодными, а неугодными оказались те, кто лучше воевал. Пришли к общему мнению, что армия опять обезглавлена и Генеральный Штаб ею практически не руководит, а панует над ней тыловая сволочь из органов да политорганов по указке своего Хозяина – «творца всех наших побед».

До этого случая Алексей Иванович никогда не разрешал себе таких речей. Думать – думал, но на слова был скуп. Не видел проку в словах, у которых нет шансов стать делом. Выражать же возмущение, когда ничего не можешь сделать, считал пустой распущенностью. А вот тут не сдержался. В кои-то веки собрались, почувствовали себя прежними, молодыми, изрядно выпили – и презрели победители рейха все минные поля и заграждения, защищавшие сознание советских людей от прорыва на свет Божий подпольных мыслей. В прорыв пошли, подталкивая друг друга, и без оглядки, особо опасные…

Когда начало светать, выпили по последней, обнялись и расстались, пообещав друг другу встречаться почаще, поскольку теперь они не на разных фронтах, а как бы в одном окопе. И никому из них – ни сном ни духом, что именинник был уже «в разработке» у МГБ, и квартира его – «на прослушке».

Не знали они и того, что еще в самом разгаре войны за каждым, кто умело командовал крупными соединениями и обнаружил в ходе боевых операций способность к принятию самостоятельных решений, по указанию Верховного была установлена постоянная слежка. Пока армия воевала, крысиная работа не затихала ни днем, ни ночью. Всё обшаривалось, обнюхивалось, прослушивалось, подшивалось. За теми, о ком больше гремела слава, подбиралось каждое вольное словцо: где, кому сказал, что в письме домой написал, что во сне бормотал. Весь высший комсостав был на прослушке постоянно, и начальник СМЕРШа – верный пес – еженедельно докладывал Хозяину обо всем, в чем чуял хотя бы еле уловимый запах крамолы. За что и возведен был сразу после войны на высшую ступень собачьей службы. Карьера сказочная: за десяток лет рядовой сексот вырос от грузчика до министра. И, разумеется, не за то, что хорошо хвостом вилял – таких умельцев на святой Руси тьма, – а за то, что всех маршалов и генералов перенюхал и переметил, и для каждого вырыл яму и прикрыл до поры, чтоб потом, по первому свисту Хозяина, волк проваливался в западню, не успев лязгнуть зубами.

И провалился Алексей Иванович вместе с друзьями своими, глубоко и надолго. За тридцать лет доблестной службы в рядах РККА получил гвардии полковник 25 лет «временной изоляции» с последующей ссылкой и поражением в правах. Лишенный таким образом «всех прав состояния», он в новом своем бесправном качестве влился в многомиллионную массу человеческих существ с «животами, подтянутыми гулаговским ремнем страны Советов», и поплыл по тюрьмам и этапам к стигийским берегам, в просторечии именуемым бухтой Ванино.

Первого партнера по преферансу Алексей Иванович нашел в своем же бараке. На его громогласный призыв откликнуться к тем, кто располагает желанием расписать пульку, отозвался один из ближайших соседей по нарам, пожилой человек в очках, с густой проседью в черной бородке. При знакомстве выяснилось, что они одного года рождения, но седина, морщинистое лицо и очки старили Михаила Ильича, как звали нового знакомого, сильнее, чем он был на самом деле. Был он инженером с Челябинского тракторного завода, а причиной его ареста – как он объяснил Алексею Ивановичу – послужил конфликт с начальством. О том, что в ходе следствия выяснилась его причастность к «оппозиции» во время его учебы в МВТУ, на основании чего следователь сочинил целый роман о его троцкистской вредительской деятельности и о связи с американо-сионистской агентурой, Михаил Ильич рассказывать не стал. Полтора года, проведенные во внутренней тюрьме МГБ, углубили его представления о Советской власти настолько, что, будучи приговорен к 25 годам лишения свободы, он нисколько этому не удивился, хотя то, за что он был арестован, в обвинении даже не упоминалось, и состояло обвинение исключительно из обличительных формулировок общего характера, близких по стилю к газетным штампам того времени, и, по всей видимости, поэтому выглядевших для суда не требующими доказательств.

Если взглянуть на дело Михаила Ильича с правовой точки зрения и слить все идеологические нечистоты, закачанные в него следствием, то в сухом остатке можно было бы обнаружить один единственный факт, послуживший отправной точкой для сооружения дела. Этим фактом было выступление Михаила Ильича на открытом заводском партсобрании.

Собрание проводил новый парторг, присланный из Москвы. Проводил в разносном стиле, откровенно давая понять, что он – новая власть, и порядки на заводе теперь будет наводить он. О директоре, сидевшем в президиуме рядом с ним, руководившем работой завода в течение всей войны и награжденном званием Героя Соцтруда, он говорил в подчеркнуто-неуважительном стиле, явно дискредитируя его и нескольких других руководителей производства, обвиняя их в самоуправстве, в зажиме партактива и в финансовых злоупотреблениях, с черносотенным смаком нажимая на их нерусское происхождение. Михаил Ильич, хотя его имя и не упоминалось парторгом – из-за незначительности, видимо, его должности старшего мастера пуско-наладки техники – не выдержал и впервые со студенческих времен вступил в жесткую полемику с партийной властью. Еле сдерживая кипевшее в душе негодование, он говорил о том, как коллектив завода во главе с тем, кого поносил невесть откуда явившийся партийный чиновник, первым в стране освоил выпуск знаменитых «тридцатьчетверок» и всю войну оставался головным предприятием по их производству; как работали все, от директора до слесаря-сборщика, неделями не покидая цехов, чтобы в самые сжатые сроки выполнять заказы фронта; сколько благодарственных писем из танковых частей пришло на завод за годы войны, сколько орденов было получено танкостроителями; и вот теперь все это хамски перечеркивается не имеющим к этому никакого отношения, случайным на заводе человеком. И вдобавок, при этом он позволяет себе демонстрировать антисемитизм самого гнусного пошиба, в духе тех фашистских мерзавцев, ради уничтожения которых сражался советский народ. И поэтому он, Михаил Ильич, предлагает написать от имени всего заводского коллектива письмо в ЦК с просьбой снять с поста парторга и наказать человека, оскорбляющего народ и позорящего партию.

Высказавшись, Михаил Ильич облегчил свою душу и, как водится в государствах, где всегда за словом следует дело, самым роковым образом отягчил свою судьбу. Если б он знал, что парторг был направлен на завод тем самым ЦК, которому он собирался на него жаловаться, что приехал он со специальным заданием – обеспечить чистку кадров, выдвинувшихся в годы войны, в частности, от «лиц известной национальности», что точно такие же чистки по воле того же ЦК происходят во всех отраслях по всей стране, – вероятнее всего, он просто потихоньку ушел бы с собрания. Но он не знал и поплатился за незнание и не по возрасту сильный общественный темперамент крахом всей жизни. Теперь он мучился опасениями, что сына, молодого специалиста в области радиофизики, выгонят из НИИ, куда так трудно было попасть, а дочку-студентку исключат из консерватории, и страхи его не были беспочвенны.

Маясь своими тревогами и полным отсутствием какого-либо занятия, которое могло отвлекать от тягостных и безысходных размышлений, Михаил Ильич с энтузиазмом поддержал идею насчет преферанса. Оставалось найти третьего партнера и, что выглядело более проблематично, колоду карт. Но тут выручил Васильич. Он, хоть и не был картежником, но сидел в одних зонах с «бытовиками», не раз видел, как «шестерки» для «цветных» клеят «бой», и взялся изготовить карты.

Необходимым материалом для этого были, прежде всего, две старые газеты: их разрезают на кусочки размером в одну тридцать вторую часть газетного листа, выбрасывают все, на которых попали картинки или жирные заголовки, и оставшиеся сортируют по три листика так, чтобы в каждой тройке был листок, ровно заполненный текстом – на «рубашку». Клейстер добывался посредством протирания хорошо разжеванного хлеба (чем хуже пропеченного – тем лучше!) ложкой через тряпку. Колода склеенных карточек закладывалась в «пресс» – между двух дощечек, туго обмотанных бечевкой, – и после просыхания обрезалась в размер. Третьим необходимым компонентом был краситель, в качестве которого обычно использовалась сажа от сожженного куска резиновой подметки – для черной масти, и толченый кирпич – для красной.

Что касается всякого рукомесла, Васильич был не только умен, но и удачлив. В одном бараке углядел он в руках у не по-лагерному одетого зэка с аккуратно подстриженными усиками красный карандаш. Тут же, подсев к нему на краешек нар и поздоровавшись, завел разговор о том, как бы разжиться маленьким, с сантиметр, кусочком грифеля. Полюбопытствовав, для каких целей понадобилось это мало похожему на художника незнакомцу, хозяин карандаша просто протянул его Васильичу, сказав, что для хорошего дела ему карандаша не жалко. Оказалось, что он сам любитель преферанса и не прочь присоединиться к компании. Его звали Эдди, он был музыкант и говорил с легким акцентом. Удача оказалась тройная. Во-первых, нашелся недостающий третий партнер, и человек, по всему видно, хороший. Во-вторых, карандаш был с одной стороны красный, а с другой – синий, и искать резиновую подметку не понадобилось. Васильич вырезал на плотной оберточной бумаге трафареты мастей, обрезав с концов карандаша по кусочку, растолок в пудру красный и синий графит и, смешав с клейстером, нанес через трафареты знаки достоинства на карты. Потом он долго и старательно обрабатывал края колоды кусочком стекла, чтобы кромки карт стали одинаково чистыми и закругленными на уголках. «Бой» получился на славу, и, завернув его в оберточную бумагу, он вручил его Алексею Ивановичу.

На следующий день, облюбовав один из пустых бараков, компания приступила к делу, ставшему на три последующих месяца их основным занятием. Каждое утро, после посещения дурно пахнущего барака, официально именуемого столовой, а заключенными – «помойкой», где они получали по полмиски горячей жижи, образующейся в процессе кипячения в чане воды нескольких килограммов чумизы и вороха зеленых капустных листьев, выхлебав которую, большинство возвращалось досыпать на нары, четверо отправлялись, как на работу, в пустующий барак. Первым всегда приходил Васильич. В дальнем от дверей конце барака он вворачивал в патрон под потолком принесенную с собой лампу и расстилал на верхних нарах – там не так мерзли ноги – чистый лист оберточной бумаги. Один его земляк два-три раза в неделю торговал в ларьке около вахты карамелью, сигаретами и махоркой. Васильич наведывался к нему подзапастись моршанской махоркой, превосходившей своими достоинствами всякую другую, помочь, если понадобится, составить и распаковать ящики, ну а с земляком, который в хозлагобслуге и каждый день в центральной зоне, было о чем потолковать. Оттуда Васильич и приносил отличную оберточную бумагу, выбирая из порожних ящиков листы почище. Потом, всегда вместе, поскольку жили в одном бараке, появлялись Алексей Иванович с Михаилом Ильичом. Последним, но не заставляя себя долго ждать, приходил Эдди. Алексей Иванович быстро и ровно, как по линейке, расчерчивал пульку, ставя в кружок неизменную единицу – одну сигарету. В те годы в продаже появились сигареты половинного размера, которые курились в мундштуке, чем достигалось более полное использование табака. Поскольку все трое преферансистов курили именно их, то они и пошли в пульку. Васильич, принципиально куривший только свою «моршанку», в расчет не принимался как болельщик. Его лишь изредка просили сдать карты за отлучившегося ненадолго игрока и открыть их для виста. Сроду не игравший ни в какие карточные игры, кроме подкидного дурака, он не обнаруживал никакого желания вникнуть в таинства преферанса и занять постоянное место в игре. Однако роль его в компании была много значительней роли четвертого игрока. Круг его знакомств в зоне намного превосходил все те, которыми успели обзавестись трое остальных.

По натуре любознательный и общительный, Васильич имел подход к людям и завязывал знакомства легко, как знакомятся попутчики в дороге. К новому человеку он обращался всегда запросто, без всяких «извините-разрешите», но впечатления развязности это не производило, потому что в тоне и в прямом взгляде его была та спокойная непосредственность, с которой обращаются к своим. И когда он со своим обычным: «Привет, земляк!» или «Слышь, земеля?!» обращался к погруженному в молчание пожилому казаху или к исполненному сдержанного достоинства литовцу, то ему обычно отвечали в тон, если даже и с легкой иронией. Однако был у него и глаз, и знал он, к кому подойти, «земляков» угадывая издалека. Всякий человек из тех, кого зовут попросту «добрые люди», был ему «земляком». Почему бы и нет? – на одном солнце портянки сушили. При всем при том, на большую близость он не шел, в душу никому не лез и к себе не пускал, добрососедские отношения с земляками предпочитая закадычной дружбе. В какую зону ни забросила бы его судьба, он обживал её за пару недель, обрастая многочисленными знакомствами. Благодаря этому, его роль в компании игроков как своего человека во внешнем мире, регулярно приносящему оттуда информацию обо всем, что слышно на белом свете, была чрезвычайно значительна.

Понаблюдав часок за игрой, Васильич обычно отправлялся размять ноги, обойти зону, узнать, что слышно новенького. Сделав пару кругов, он направлялся в сторону вахты, где всегда в это время толпился народ. Кто ожидал конвоя, чтоб отвел в медсанчасть, кто – появления «придурка» с почтой из цензуры, кто – не откроется ли ларёк. Потолковав о том о сем с кем-нибудь из земляков и дождавшись почты – узнать, нет ли писем, Васильич возвращался в круг тружеников преферанса с утренним уловом новостей Его прихода ждали. Даже в скудные дни оказывалась одна-другая новостишка, позволявшая отвлечься на полчасика от рассуждений о тщетности надежд на двух тузов в прикупе или о перспективах, ожидающих того, кто играет шесть в бубнах. Но главным содержимым улова были, естественно, письма, когда они были. Михаил Ильич получал письма часто. Алексей Иванович – не так часто, но регулярно. Васильич – иногда. Эдди – почти никогда. От участия в обсуждении новостей, полученных другими, он воздерживался. Новости о жизни и чрезвычайных происшествиях в различных губерниях ГУЛАГа, которых на пересылках всегда в изобилии, его тоже мало интересовали. Он вполне разделял популярный взгляд на то, что в сумасшедшем доме логики не ищут. Более или менее соответствующим этому понятию он считал весь мир, в котором Германия и Россия, с его точки зрения, были отделениями для буйных. Не претендуя на оригинальность подобной точки зрения, он черпал из проистекающей от неё определенности философическое спокойствие. Или делал вид… Но невозмутимость была наиболее постоянным выражением его лица.

Нельзя сказать, что для такого крайнего скептицизма у него не было резона. Три раза за тридцать лет ему удавалось достичь большого артистического успеха, известной определенности и благополучия, и трижды из-за очередной вспышки безумия в мозгах великих вождей, обожаемых своими великими народами, его судьба, как и миллионы других человеческих судеб, оборачивалась полным крушением всего, чего удалось достичь.

*   *   *

Когда ему исполнилось четыре года, выяснилось, что он – вундеркинд. Это замечательное открытие стало причиной того, что последующие четырнадцать лет ему пришлось прожить в неволе в одной из самых наиабсолютнейших монархий – в королевстве Скрипки.

В восемнадцать лет он с блеском окончил Высшую музыкальную школу в Берлине и получил свободу, которой незамедлительно воспользовался, чтобы перейти по зову сердца – и к ужасу родителей – под знамена джаза, связав на всю жизнь себя со своей подлинной избранницей – трубой.

В составе лучшего тогда в Европе джаз-оркестра Стефана Вайнтрауба молодой Рознер шесть лет завоевывал признание любителей джаза по обе стороны океана, и к двадцати четырем годам его имя приобрело известность среди самых взыскательных и стало печататься на афишах крупными буквами. Случилось в ту пору, что в Италии пересеклись гастрольные пути двух лучших джаз-оркестров Старого и Нового Света – Вайнтрауба и Армстронга. Возникла идея устроить состязание солистов. Наплыв публики оказался не просто очень большим, а фантастическим: в Италии в это самое время шли финальные игры Второго чемпионата мира по футболу. Первой трубе мира – Великому Сэчмо – не удалось перетрубить своего молодого соперника, но совершенно естественно, что при равенстве сил победа была присуждена прославленному американцу – одному из отцов-основателей джаза. В знак признания и дружеских чувств он подарил младшему собрату свою фотографию с надписью: «Белому Луи Армстронгу от черного Адди Рознера», и с этих пор за Рознером в Европе закрепилось реноме Второй трубы мира.

Знак высшего профессионального признания, несмотря на то, что он был запечатлен не в дипломе, а на сувенире, означал, тем не менее, что Рознер стал самостоятельной и значительной фигурой в мире джаза. Он понял, что пора попытаться создать собственный джаз-оркестр, где бы он смог проявить свои вкусы и реализовать собственные идеи о стиле исполнения и о роли импровизации в частности. Успех и признание джаз-оркестра Рознера не заставили себя долго ждать. Но не прошло и года, как нацистский партейтаг в Нюрнберге провозгласил «Новый порядок», законы которого запрещали евреям всякую профессиональную деятельность и еще многое другое. В принципе, им было разрешено только регистрироваться, причем в обязательном порядке.

Оставив нажитое добро «новым немцам», уже повсюду размахивавшим руками в повязках со свастикой, семья Рознер, в числе многих других еврейских семей отправившись за океан, разъехалась по разным странам Нового Света. Что же касается находившегося в это время со своим оркестром на гастролях во Франции Адольфа, то он, простившись с родителями, братом и сестрами, отправился в прямо противоположном направлении, на Восток. Что заставило его пренебречь надежным и спокойным вариантом эмиграции, однозначно ответить трудно. Можно только предположить, что мотивы этого своенравного выбора, сделанного в двадцать пять лет, были родственны тем, которые склонили его изменить, вопреки ожиданиям родителей, свою профессиональную судьбу в восемнадцать. Семь лет назад он решительно простился со скрипкой, с которой был обручен с малых лет, и ушел в мир джаза, куда влекли его вкусы и воля – к звонкоголосой певунье-трубе. Можно с большой долей вероятности предположить, что если свой первый самостоятельный выбор он сделал в пользу артистической свободы, то второй, уже отведав пьянящего напитка из чаши славы, – в пользу артистического успеха.

Дело в том, что ему была уже хорошо известна джазовая конъюнктура в Америке: дюжина прославленных биг-бэндов во главе со звездами первой величины и сотни джаз-бандов по всей стране, из которых каждый изо всех сил старается пробиться на большую сцену. Какая судьба ожидала там джаз-банд Рознера – третьесортного, с точки зрения не знающих европейского стиля и не любящих ничего чужого американцев, джаз-банда для эмигрантов? Сам Рознер мог бы процветать как исполнитель в любой звездной компании, но только играя в их стиле и в тени их лидера. Это совершенно не соответствовало его представлениям о своем будущем. Видимо, поэтому, или – в первую очередь поэтому, он обратил свои взоры к Варшаве – городу с высокой музыкальной культурой, лишь слегка затронутому веяниями, доносящими с Запада звуки джаза. Для его джаз-банда там не предвиделось никакой серьёзной конкуренции. Привлекателен польский маршрут был и тем, что почти все его парни имели польские корни, да и у самого Рознера дед переехал в Берлин из Варшавы и отец оставался гражданином Польши.

Итак, Варшава представлялась Рознеру доброй тетушкой, готовой распахнуть перед ним и его дружиной свои двери. И выбор, предопределивший во многом всю его дальнейшую судьбу, был сделан.

А ведь отправься он вместе со своими родными за океан, наверняка играл бы в оркестре Дюка Эллингтона, который и двадцать лет спустя помнил о нем и рад был принять его в свой музыкальный клан, исповедовавший, кстати, тот же свинговый «чикагский стиль», который полюбился и Рознеру. Уж как-нибудь счелся бы славою с Дюком, ну, пусть не первым, а вторым, но все равно в почете и достатке, и горя бы не знал. Вполне «мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом», да, видно, нужно ему было горе.

Варшава не обманула ожиданий кочующих джазменов, их искусство было встречено с энтузиазмом, и лучшие концертные залы с готовностью предоставлены были для их выступлений. Над вечерней Вислой поплыли «Караван» и «Сент-Луи блюз», взошла «Голубая луна» и звезда Адди Рознера. Дела пошли настолько успешно, что через пару лет Рознер приобрел кабаре «Эспланада» и стал подумывать о создании биг-бэнда, который бы представлял польский джаз. Он решил стать варшавянином навсегда. Вслед за тем само собой пришло решение о необходимости сделать еще один судьбоносный выбор, и в один из майских дней 1939 года, когда ему пошел тридцатый год, он принес корзину пунцовых роз и свое сердце к ногам юной певицы и начинающей актрисы Рут Каминской. Она была ровно на десять лет младше его, и ласковая голубизна её смеющихся глаз, её глубокий мелодичный голос и гордая девическая грация совершенно убедили его, что существа более прекрасного и достойного занять место его Музы и жены ему никогда и нигде не найти. Столь же совершенно убежденно заняла по этому вопросу прямо противоположную точку зрения мать прекрасной Рут. Дочь актрисы и создательницы еврейского театра в Варшаве, продолжательница дела матери, актриса, которую чтил весь еврейский мир «От Чернего до Балтего», Ида Каминская даже и мысли не могла допустить, чтобы какой-то заезжий «кляйзмер», уличный трубач, мог быть достоин руки её замечательной дочери. Рут была мудрой девицей. Решив, что мнения матери и претендента взаимно уничтожают друг друга, оставляя тем самым право выбора за ней, она рассудила, что, отказав человеку с таким талантом, такой внешностью (Рознер, во всем подражая внешнему облику Гарри Джеймса, знаменитого трубача из оркестра Элликгтона, был одним из самых элегантных людей, каких ей приходилось видеть) и добившемуся такого успеха, она будет последней дурой. Ида Каминская была вынуждена смириться с судьбой, и жизнь для Адольфа и Рут стала прекрасна, как в песне, и оставалась таковой целых три месяца.

Но пришел сентябрь, и бомба немецкого «Юнкерса» превратила в груду развалин «Эспланаду», уничтожив все их имущество и даже музыкальные инструменты оркестра. Колонны немецких танков, разрезая на куски беззащитную против них польскую армию, шли с трех сторон на Варшаву. Правительство бежало на исходе второй недели. Толпы беженцев хлынули на Восток, теперь это осталось единственно возможным направлением. Через две недели после занятия немцами Варшавы «Театр Иды Каминской» и оркестр «Эспланады» в полном составе, с семьями, ночью, под предводительством Рознера, одетого в форму немецкого офицера, и под конвоем нескольких артистов, одетых в форму немецких солдат, перешли на другой берег Вислы и очутились в советской зоне оккупации. У Рознера переход в «Ди Вельт Октобер» вызывал больше опасений, чем надежд, но что было делать?! Позади остались дымящиеся развалины Варшавы и лучшая пора его жизни, уже никогда, как подсказывало ему щемящее душу чувство, невозвратимая. Впереди – неизвестность, гадать о которой можно было только по лицам под фуражками с красной звездой, под настороженными взглядами которых шли они день за днем по Люблинскому шоссе на юг, в сторону Львова. И Рознер не мог отделаться от чувства, что разница между теми и этими только в форме и в языке. Ошибки не было: осуществлялся второй пункт братского секретного договора между двумя фашистскими державами о «территориально-политическом переустройстве» ликвидированного польского государства, в результате которого «граница сфер интересов Германии и СССР будет приблизительно проходить по линии рек Нарева, Вислы и Сана». Таким образом, перейдя на восточный берег Вислы, беженцы от арийского рейха «воссоединились с братской семьей советских народов». И с точки зрения дальней перспективы Рознер не прогадал, потому что Маглаг все же, как ни говори, лучше Освенцима.

По прибытии во Львов опасения его никак не подтвердились. Советские власти отнеслись к ним вполне благожелательно. Иде Каминской предложили возглавить новый Львовский еврейский театр, Рознеру – организовать джаз-оркестр. Вскоре львовские евреи уже могли наслаждаться переведенной на идиш «революционной» драмой Лопе де Вега «Фуэнте Овехуна», а в театре Оперы и балета состоялся первый концерт Рознеровского оркестра, в котором вся вокальная часть репертуара исполнялась Рут на русском языке (для чего к Рознеру был прикомандирован специально поэт-переводчик). И через какие-нибудь пару месяцев по стране уже многие поклонники эстрадной музыки распевали новый шлягер: «Ждем вас во Львове!», часто не имея представления, где этот Львов, до недавнего времени скрывавшийся во мраке капиталистического окружения.

Однако дальнейшие пути Рознера и Каминской стали бесконфликтно, но вполне определенно (можно даже сказать – предопределенно) расходиться.

Ида Каминская обладала не только замечательным артистическим дарованием, но и значительным общественным темпераментом. Судьба её театра и судьбы еврейского искусства и культуры в целом были нерасторжимы в её душе. Личные проблемы её родных и артистов её театра – неотделимы от общих проблем той части еврейского общества, в котором она жила, от существования всего еврейского народа. Живые люди, окружавшие её, были плоть от плоти и кровь от крови этого народа, и, когда она говорила: «Мы – еврейский народ», слова эти были полны глубокого искреннего чувства, звучали горячо и взволнованно. Находясь в центре этой маленькой частицы еврейского мира, она всегда чувствовала ответственность за её существование и благополучие и должна была изыскивать возможности, чтобы отстаивать её интересы перед местными властями.

Оказавшись на новом месте, она сразу активно включилась в налаживание культурной жизни хорошо ей знакомого Львова с учетом, разумеется, новых политических реалий. Была избрана депутатом горсовета. Установила контакты с главным центром еврейского искусства в стране – Московским ГОСЕТом, с его художественным руководителем, только что получившим «Народного артиста СССР» – Соломоном Михоэлсом. Быстро осваивала принятый в разных кругах стиль отношений, новую лексику. Энергичнейшим образом помогал ей её супруг, Меир Мельман, взявший на себя те же функции, что и в Варшаве – административно-хозяйственные. В области освоения новой лексики он обгонял даже свою актерски восприимчивую супругу. На новом месте всегда важно быстро узнать и запомнить имена, отчества, фамилии и должности людей, от которых много зависит, а также – как с кем надо говорить. В одних случаях он говорил с добродушной улыбкой: «Как говорит хорошая русская пословица – сухая ложка рот дерет», в других – с должной серьёзностью: «Как говорит товарищ Сталин – кадры решают всё!», – и никогда не промахивался, в каком случае как сказать, что вскоре создало ему репутацию надежного делового человека. В общем, как того и требовала жизнь, они активно врастали в новую почву, ясно сознавая, что здесь они – надолго.

Рознер же, напротив, после Варшавы уже нигде никогда не делал попыток пустить корни, превратившись в кочующего джазмена, в каждом новом месте интересуясь только условиями работы и оплатой труда. К делам общественным он относился равнодушно, к идеологии – с отвращением. Однако ему хватало здравого смысла не демонстрировать этого. В своем обществе – в кругу своих оркестрантов – он заботился о поддержании дружеской атмосферы. Любил, чтобы при постоянном многочасовом труде на репетициях «поту не было видно», чтобы в воздухе всегда ощущалось освежающее присутствие непринужденности и юмора. Общество, где все понимают друг друга с пары тактов, с полуслова, было для него единственно родной средой, в которой он чувствовал себя, как скворец в саду. Вне его он преображался в странствующего миннезингера, выброшенного волнами после кораблекрушения на чужой берег. Не сказать, что в характере его совершенно отсутствовала властность, но он всегда старался держаться не как босс, а как маэстро, и в самом деле был и премьером оркестра, и терпеливым наставником для множества музыкантов из того доброго десятка джаз-оркестров, которые ему довелось создавать часто почти с нуля.

Если же случалось в его присутствии зайти разговору о долге всякого человека искусства участвовать в служении высшим духовным целям общества, Эдди реагировал только ироническим поджатием губ. Иногда, впрочем, он позволял себе процитировать полюбившуюся ему фразу из Стендаля о том, что, слыша рассуждения об общественных идеалах, он опускает руку в карман – проверить, не обнаружит ли там чужую.

Поэтому ничто не препятствовало ему расстаться с гостеприимным, но слишком вовлеченным в активный процесс усвоения новой идеологии Львовом, когда ему были предложены несравненно лучшие условия в более спокойном провинциальном Белостоке. Но если из Львова «Золотую трубу» услышали в Белостоке, то очень скоро из Белостока слава её долетела до Минска, и Минская филармония пригласила Рознера с его новым Белостокским джаз-бандом выступить в столице Белоруссии. На концерте, состоявшемся весной 1940 года в стенах Минской филармонии, джаз Рознера впервые прозвучал перед представителями элиты советского музыкального искусства и советской власти. Среди слушателей находились гостившие в Минске великие оперные певицы Антонина Нежданова и Надежда Обухова и муж Неждановой, маститый антисемит и Главный дирижер Большого симфонического оркестра Николай Голованов. Присутствовал и сам партийный вождь Белоруссии Пантелеймон Пономаренко со свитой. Рознеру об этом ничего известно не было, джаз-банд играл в обычной раскованной манере. Играли «Сент-Луи блюз», «Прощай, любовь», «Караван», «Тихо вода», – обычный репертуар, который успел с ними подготовить Рознер. Для всех присутствующих это было первое знакомство с подлинным джазом. Успех был ошеломляющий и полный. На следующее утро в гостиницу к Рознеру явился полковник МГБ и доставил его в приемную Первого секретаря ЦК. «Батька» Пономаренко имел недостойную большевика-ленинца слабость – он любил джазовую музыку. Впервые услышав одного из «королей» мирового джаза, он сразу же принял решение: любыми средствами оставить Рознера в Минске. Без обиняков предложив ему организовать «Государственный джаз-оркестр Белорусской ССР», «батька» пообещал ему всемерную поддержку. Единственной просьбой к Рознеру было сменить свое сценическое имя. До той поры и уже более десятка лет он был известен как Адди Рознер. Но в СССР, несмотря на узы дружбы, соединившие его уже полгода как с родственной державой, имя Адольф не приобрело популярности. Рознер согласился, и вскоре начались триумфальные гастроли Белорусского джаз-оркестра «под управлением и при участии Эдди Рознера» по крупнейшим городам страны. В Москве, в летнем театре «Эрмитаж» целый месяц был полный аншлаг.

Однажды в ресторане к столику Рознера подсел руководитель и дирижер Государственного Эстрадного оркестра РСФСР. «Слушай сюда, Эдди! – начал он разговор на теплой душевной ноте, – сколько платят тебе твои бульбаши? Я даю вдвое больше! Переходи ко мне, мне нужна хорошая труба». Эдди прожевал кусок, отпил пару глотков вина, вытер салфеткой губы, закурил и, глубоко затянувшись, ответил: «Видишь ли, Лёня, когда я играю, я не люблю, чтобы передо мною кто-нибудь размахивал руками». Фраза была сказана мягко, но прозвучала категорически.

Попав во славу, артист, как жар-птица, сразу становится нужен и царям, и дуракам, и купцам, и менадам. И шансы остаться вольной птицей – у него ничтожны.

Было начало октября, когда по звонку «батьки» оркестр должен был немедленно собраться и выехать в аэропорт, чтобы лететь спецрейсом в Сочи. По прибытии их доставили в гостиницу, а после легкого ужина и короткого отдыха – в театр. Там они, прежде всего, были тщательнейшим образом обысканы людьми в одинаковых костюмах и с лицами пограничников, затем – проведены на сцену. Некто в штатском с лицом начальника погранзаставы распорядился приготовиться к выступлению. Предстояло дать большой концерт в двух отделениях. За несколько томительным ожиданием в полной тишине вдруг раздалась команда: «Начинайте!», и занавес поднялся. Оркестранты испытали легкий шок: в зале не было ни души. «Играйте!!!» – раздался из-за кулис свистящий шёпот, и оркестр заиграл. Отыграли весь концерт, так и не увидев никого в зале, не услышав ни единого звука из его темной глубины. Сразу же по окончании их отвезли к пароходу в Ялту. Наутро Рознеру позвонили в ялтинскую гостиницу из Сочи и, не представившись, сообщили, что товарищ Сталин остался доволен концертом. Это культурное мероприятие, организованное ведомством личной охраны по воле Хозяина, в тьмутараканском варианте стиля византийского двора, конечно же, было оскорбительно для человеческого достоинства артистов, но требовать сатисфакции не представлялось возможным.

Этот случай намного ускорил понимание Рознером и его друзьями, на каком свете они находятся. Буднично звучащая фраза: «Товарищ Сталин остался доволен концертом» – означала абсолютную легитимацию на территории СССР тех, кому было выражено Высочайшее Удовлетворение. Теперь оркестр БССР прописался неподалеку от Кремля – в гостинице «Москва». Рознер теперь должен был чередовать выступления для широкой публики в «Эрмитаже» с «закрытыми концертами» для «больших людей», поездки же в Белоруссию превратились в гастроли, случавшиеся не намного чаще, чем в другие крупные центры страны. В кругах деятелей искусств, приближенных к кругам государственных деятелей на расстояние протянутой за вознаграждением руки, Рознера стали называть – конечно, в частном разговоре – «Сталинским джазменом», а его оркестр – «Сталинским джаз-оркестром». Ему даже предложили сочинить джазовые вариации к вальсу Штрауса «Сказки Венского леса», полюбившемуся Вождю, и исполнить их в фильме «Концерт-Вальс», снимавшемся по его пожеланию.

Рознер играл, как всегда, отменно. И Хозяину опять понравилось. А у Рознера появилось еще одно прозвище: среди поклонников его стали называть «Иоганном Штраусом джаза».

Причина феноменального успеха Государственного джаз-оркестра БССР заключалась не только в высоком мастерстве его руководителя и оркестрантов, но, пожалуй, еще в большей степени в том, что они «попали в случай». В СССР они прибыли в тот самый год, когда там был построен социализм. Об этом советскому народу сообщил сам Вождь с трибуны партсъезда.

Стоило утру окрасить нежным цветом стены древнего Кремля, как все граждане, пробудившись, начали ликовать. По улицам и площадям городов, украшенных флагами, плакатами и портретами вождей, двигались шествия трудящихся в праздничных одеждах, стройные колонны красноармейцев, которых сменяли физкультурники, физкультурников – пионеры, пионеров – ансамбли народных песен и плясок. Музыка, песни, цветы. Радость не знала границ. И со всех сторон с громадных портретов смотрел на то, как поёт и пляшет вся Советская страна, товарищ Сталин, пряча в роскошных усах ласковую усмешку.

Высочайшей своей вершины празднества достигали, разумеется, в Москве. Каждое утро со всех вокзалов потоки гостей столицы устремлялись к Красной площади, туда, где проходит мировая ось и высится Мавзолей вечно живого Ленина. Море цветов и флагов затопляло её, море радостных лиц, вереницы принарядившихся охранников, шпалеры улыбающихся милиционеров. С утра до вечера из репродукторов гремела бравурная музыка и нескончаемым потоком лились песни. В голубом небе краснозвездные самолеты пролетали строем, образующим имя Вождя. Время от времени распорядители, не в силах сдержать нахлынувших чувств, восклицали в мегафоны: «Слава Великому Сталину!» – и массы взрывались громогласными криками «Ура!!!» И снова песни, марши, пляски, смех. Во всех кинотеатрах лихо пахали и задорно хохотали кудреватые молодцы «Трактористы», хихикала «Волга-Волга», показывала белые зубки, ножки и характер «Девушка с характером». Под сенью великолепных павильонов только что открывшейся Выставки Достижений Народного Хозяйства красовались громадные плоды социализма, и самые знаменитые свинарки и доярки встречались с прославленными пастухами и комбайнерами. Когда же в темной синеве над счастливой столицей загорались рубиновые звезды Кремля, на сцены театров, концертных залов и дворцов культуры восходили ярчайшие звезды советского искусства. Первые лауреаты Сталинских премий исполняли перед первыми Героями Социалистического Труда Первый фортепьянный концерт П.И. Чайковского. Самые искуснейшие в мире балерины закручивали такие фуэте, что у зрителей начинала кружиться голова. А самое лучшее лирико-колоратурное сопрано призывало высоко поднимать бокалы с вином и осушать разом. И, естественно, осушали. И призыв лучшего баса: «Выпьем, ей-богу, ещё!» – тоже не оставался неуслышанным. В общем, веселились до упаду. Никогда еще у новой исторической общности – советского народа – не было такого замечательного и продолжительного праздника.

Иногда, правда, когда на короткие ночные часы затихал праздничный гул, до слуха спящих граждан доносилось приглушенное тявканье пистолетов со стороны Лубянки. Это заставляло тех, у кого сон был некрепок, плотнее закутывать голову одеялом, справедливо полагая, что это – чисто внутреннее дело наркомата чисто внутренних дел. И, вытесняя ненужные мысли воспоминанием о доброй улыбке, прячущейся в роскошных усах, граждане вновь погружались в спокойный сон.

Неудивительно, что в атмосфере всеобщего благодушия и всенародной любви к власти Сам тоже разрешил себе чуточку расслабиться, смягчив на время свой революционный ригоризм. Распространились даже не пресекавшиеся органами слухи, что товарищу Сталину нравятся роман «Три мушкетёра», опера «Риголетто» и кинофильм «Большой вальс». Этим самым они как бы очищались от классовой скверны и обнаруживали глубинное пролетарское благородство. Как только это стало известно, роман был издан миллионным тиражом, «Большой вальс» на целый месяц занял экраны всех 52-х кинотеатров Москвы, а песенка повесы-герцога затмила по популярности даже арию Ленского.

Вот в такое-то развеселое время приспело Рознеру с его оркестром заявиться в страну Советов, и немудрено, что оказался он ко двору.

Но всякому празднику приходит конец. Пару лет поплясали, и – нате вам! Подлец Гитлер самым предательским, вероломным образом нарушил честный дружеский договор, – можно сказать, наплевал в душу, – и напал на верного друга и собрата по социализму, нанеся коварный удар в незащищенную братскую спину. Началась война.

Все годы войны оркестр Рознера колесил по всей стране, выступал перед фронтовиками и перед тружениками тыла, в воинских частях, госпиталях и на заводах. Популярность «Парня-паренька» сравнялась с популярностью «Огонька» и почти достигла «Синего платочка». В 1943-м оркестр получил Почетную Грамоту от командующего Белорусским фронтом маршала Рокоссовского, и вскоре, после того как Белоруссия была освобождена и «батька» Пантелеймон опять вступил в свою державу, самому Рознеру было присвоено звание заслуженного артиста БССР. К концу войны популярность его оркестра была уже близка к всенародной, и на празднике Победы в парке культуры им. Горького ему рукоплескала такая многотысячная аудитория, какой Москве на музыкальных концертах ранее видеть не приходилось. После этого еще год гастрольные поездки рознеровского оркестра по стране с праздничной программой сопровождались шумным успехом. Свой последний большой концерт «Вот мы и празднуем» Рознер дал в начале августа 1946 года на сцене Центрального Театра Красной Армии, и как только смолкли овации, над артистической судьбой «сталинского джазмена» опустился плотный занавес.

В качестве рецензии газета «Известия» опубликовала статью «Пошлость на эстраде», автор которой старший инспектор главка музучреждений Всесоюзного Комитета по делам искусств по фамилии, напоминающей удачно подобранный псевдоним, Грошева уведомляла, что чуждым для советского народа формам так называемого искусства отныне нет места на нашей сцене, что «третьесортный трубач», он же – «маэстро из Берлина», пытается насаждать низкопробные буржуазные вкусы, и тем, кто способствует ему в этом, придется вскоре осознать свою ответственность перед зрителями. Трудно сказать, осознал ли свою ответственность главный пособник Рознера Пантелеймон Пономаренко, расставшийся вскоре с должностью «батьки» всея Белоруссии в связи с переходом на работу секретарем ЦК КПСС и министром культуры СССР, но тем, у кого возникли сомнения в компетентности «музыковеда в штатском», очень скоро предстояло с ними расстаться. Через пять дней после публикации указаний Елены Грошевой, 14 августа, было принято постановление ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград», заклеймившее дух «низкопоклонства по отношению ко всему иностранному».

Погодные условия на «одной шестой части суши» вновь резко изменились. Они соответствовали резкому различию во взглядах на роль и сферу влияния СССР в послевоенном мире между Хозяином самого СССР и недавними союзниками СССР. Хозяин считал, что эта роль должна быть не меньше, чем в победе над Германией – то есть главной. Поскольку политические руководители Запада сочли такую логику принципиально ошибочной, он объявил их «поджигателями войны» и круто повернул руль, так что дредноут социализма лег на курс тотальной борьбы за мир. Все, что как-нибудь было связано с Западом, пахло западным духом, выглядело по-западному, звучало по-западному, стало враждебно лагерю мира и социализма и отвратительно для советского человека. Партия, органы госбезопасности и все честные советские люди единым фронтом начали наступление на врага. Личины у него были разные: буржуазный национализм, космополитизм, идеализм, формализм и еще дюжина разных «измов», но на самом деле он был един, и его подлинный облик дяди Сэма с крючковатым еврейским носом каждый день публиковали центральные газеты, чтобы все советские люди знали, как выглядит враг. Наступление было начато сразу широким фронтом под знаменем «борьбы против преклонения перед иностранщиной», чтобы в широко расставленные сети попались, были выявлены и взяты на учет сторонники всех ядовитых «измов», гнездящиеся в щелях общества.

Так Эдди Рознер опять попал в случай, но на этот раз – в далеко не счастливый. Наоборот, сразу ощутимо запахло бедой. Став в одночасье «третьесортным трубачом», он понял, как права была его теща, когда сразу после опубликования Указа Верховного Совета СССР от 10 ноября 1945 года «О выходе из советского гражданства лиц польской и еврейской национальности – бывших польских граждан» стала уговаривать дочь и зятя как можно скорее расстаться с эстрадой и оформить выездные документы, чтобы вместе уехать в Польшу. Перебравшись, благодаря связям Рознера, в 1944 году из глубин Средней Азии, куда её забросила эвакуация, в Москву, она сумела гораздо лучше своего зятя разобраться, каким духом понесло из кремлевской подворотни после того, как отшумели радостные праздники в честь Великой победы. Ида Абрамовна никогда не вникала в проблемы большой политики, но довольно точно угадывала текущий курс акций антисемитизма на бирже идеологических ценностей и логику зигзагов государственной политики в отношении к «еврейскому вопросу» постигала чутьём, а не посредством анализа. Пока шла война с германским фашизмом, евреи были полезны как его жертвы и свидетели его преступлений. В качестве таковых они помогали склонить Америку к более активной помощи Советскому Союзу в войне. Но теперь, когда Америка была утверждена на роль главного врага, логически закономерно евреям была отведена роль пятой колонны Америки в СССР. Теперь от каждого еврея несло возможным предательством за версту. У всех у них были родственники в Америке. Все они жаждали посылок и подачек из-за океана и за подачки были готовы на всё. Логика требовала, чтобы органы госбезопасности вместе с административными органами всё это учитывали. В обстановке беспримерной активизации всех антисоветских сил в лагере империализма каждый потенциальный предатель и шпион должен быть и был учтен и взят под надежный контроль. Присутствие в воздухе настроений, навеваемых этими государственными соображениями, и улавливала Ида Абрамовна настолько отчетливо, что как только услышала о начале борьбы с «преклонением», немедленно атаковала зятя с требованием бросать все и ехать. И если до этого Эдди колебался, хотя и признавал весомость многих аргументов тещи, – нелегко было ему, популярному артисту, находившемуся на гребне славы, уйти со сцены, когда гром оваций сопровождал его выступления по всей стране, – то Грошева помогла ему, и он уже без колебаний подал заявление в польское посольство с просьбой о репатриации. И очень скоро получил ответ, что «все необходимые документы будут оформлены в течение шести месяцев».

Другой ответ он получил от своего покровителя Пантелеймона Пономаренко, которому стало известно о заявлении Рознера. Вызвав его к себе и пожурив за неблагодарность, «батька» в категорической форме запретил ему даже и думать о том, чтобы бросить республиканский оркестр. – Обиделся? Переживи! Критика – она на то и есть критика. Устал? Бери отпуск и поезжай на два месяца с семьей в Сочи. Хорошо отдохнешь, все забудется, и будешь работать, как работал. И чтоб я не слышал больше ни про какую Польшу!

Понимая, что спорить с «батькой» бесполезно, Эдди было пригорюнился, но тут неожиданно он получил еще один ответ на свое заявление. Некто Березовский, с которым у Рознера было чисто шапочное знакомство, случайно встретившись и разговорившись, сообщил ему, что существует гораздо более простой способ выезда в Польшу, безо всякой мороки с посольством. Что во Львове работает польский представитель, ведающий регистрацией бывших польских подданных и отправкой их прямым поездом Львов–Варшава. Он предложил Рознеру, если тот хочет, познакомить с этим представителем, поскольку сам у него уже зарегистрировался и ждет очередного поезда, который будет в конце месяца. Только если Рознер надумает ехать, то надо спешить, потому что регистрация заканчивается буквально на днях. И Эдди заспешил. Когда на прямых путях к желанной цели возникают труднопреодолимые преграды, нет ничего соблазнительней простых обходных решений. Быстренько оформив отпуск, чтобы его отсутствие ни у кого не вызывало вопросов, он выехал с женой и трехлетней дочкой во Львов (Ида Абрамовна, не дождавшись их, уехала с мужем двумя неделями раньше). Представитель огорошил Эдди тем, что регистрация уже закончена, но, оказавшись человеком сговорчивым, за 20 тысяч рублей согласился оформить её задним числом. После чего уехал с Березовским в Варшаву. А Эдди поехал обратно в Москву в отдельном купе и в наручниках. Несколько позже поехала и Рут с дочкой в Казахстан на ссылку.

На следующий день по прибытии во внутреннюю тюрьму МГБ на Лубянке Рознер был препровожден вертухаем в кабинет замначальника следственной части по особо важным делам полковника Лихачева, который и сообщил ему причину его ареста: измена Родине путем нелегального выезда в США с целью передачи шпионских сведений. Никаких иных вариантов, кроме расстрела, подобное обвинение не предусматривало. Довести до сведения Рознера ожидающие его перспективы, видимо, и было главной целью первого допроса, потому что его отрицательный ответ на вопрос, признает ли он себя виновным в предъявленном ему обвинением преступлении, нисколько не разочаровал полковника, и он, не задавая более никаких вопросов, отправил Рознера в камеру.

Лживость предъявленного обвинения от первого до последнего слова была очевидна, что, однако, не было редкостью в те времена, а скорее нормой. Но вот почему этим фуфлом занялась следственная часть по особо важным делам, и почему через три недели после ареста Рознера допрашивал уже не полковник, а генерал-полковник – лично сам министр госбезопасности, кстати, и утвердивший собственноручно постановление на арест Рознера, – это и для тех времен выглядело загадочно. Эту загадку мог бы, конечно, разрешить протокол допроса. Но Абакумов разговаривал с Рознером в течение часа с глазу на глаз, и никаких сведений о содержании этого разговора, кроме самого его факта и даты – 10 декабря I946 года – в деле Рознера не осталось. Можно только предположить, что министр попусту потратил время, поскольку после этого разговора следствие еще семь месяцев топталось на одном месте: протоколы восьми десятков допросов, которые вели, чередуясь, два подполковника, неизменно заканчивались категорическим отрицанием Рознера и шпионских целей, и американского маршрута. Наконец, после того как у него начался туберкулезный процесс, его уломали подписать, что он собирался ехать в Америку. Ограничившись этим скромным успехом, МГБ постановлением собственного Особого Совещания от 7 июля 1947 года за измену Родине отвалило Рознеру Адольфу Игнатьевичу аж десять лет ИТЛ. Из всех загадочных несообразностей в деле Рознера это была самая несообразная. Даже за попытку изменить Родине как норму давали 25. И дело не в том, что в данном случае не было ни попытки, ни Родины, а всего только страна эмиграции, в которой обвиняемый прожил 6 лет и из которой намеревался выехать на законном основании, хотя и не вполне законным образом, за что наиболее адекватным наказанием должен был стать штраф, и не более того. Феноменальный характер этому мелкому, заурядному, в принципе, делу придавало то, что МГБ, заподозрив человека в тягчайшем преступлении против государства, пусть даже не в совершении такового, а лишь в намерении его совершить, выпустило его в лагерь с минимальным – для времени максимального могущества МГБ – сроком. Местом отбывания срока этого легкого наказания избран был, правда, СЕВВОСТлаг – не лучшее место для лечения туберкулеза. Однако до Колымы Рознер не доехал. В Хабаровске, в связи с обострением процесса, его направили в больницу. На следующий год личное дело выписанного из больницы в Хабаровский ИТЛ Рознера легло на стол Комиссии по отбору «особо опасных государственных преступников» в только что созданные «особые лагеря» (спецлагеря МГБ в ГУЛАГе МВД). Как и положено изменнику Родины, Рознер получил путевку в колымский «Берлаг». Однако в Москве Центральная Комиссия на деле зэка Рознера начертала: «Оставить в общих лагерях». Хранимый таким образом от горших бед неисповедимым попечением МГБ, последующие два года Рознер отбывал в Хабаровском ИТЛ, создал из числа заключенных-музыкантов джаз-оркестр. В летние месяцы его и еще нескольких артистов из лагерной культбригады отправляли в пионерский лагерь для детей работников краевого УНКВД, где они принимали активное участие в организации художественной самодеятельности. Рознер, естественно, был музыкальным руководителем и артистом, а также трубил подъемы, отбои и сборы на пионерскую линейку. Однако осенью 1950-го он вновь оказался в больнице – сначала в Хабаровске, а потом в Комсомольске-на-Амуре. В Нижне-Амурском ИТЛ его находит письмо известного эстрадного певца Вадима Козина, отбывшего срок в Магадане и по освобождении работавшего там худруком ансамбля песни и пляски клуба военизированной охраны. Они познакомились в 1940-м, когда Рознер был на гастролях в Ленинграде. Козин советовал ему попытаться попасть на этап в Магадан и не опасаться такого этапа, если будет на него назначен. Уверял, что в Магадане у него будут отличные условия, какие только возможны в лагере, что он окажется в хорошем артистическом коллективе. И хотя Рознер и не предпринимал попыток попасть на Колыму, в конце 1951 года был подписан спецнаряд на этапирование его в СЕВВОСТЛаг «для дальнейшего содержания и использования по организации художественной самодеятельности».

Легко заметить, что предписание этапировать Рознера на Ванинскую пересылку для отправки в СЕВВОСТЛаг, по разным причинам не выполнявшееся в течение четырех с лишним лет, вдруг вновь обрело силу после того, как в июле 1951 года был арестован министр госбезопасности Абакумов. Резонно предположить, что, арестовав Рознера и подвергнув его чекистской обработке, которую из-за начавшегося туберкулезного процесса пришлось прервать, добившись лишь частичного успеха, Абакумов «законсервировал» его как ценного фигуранта в каком-то крупном деле, находящемся в производстве, а пока отправил «на сохранение» в ГУЛАГ. Установить, что это за крупное дело, которым МГБ занималось в течение пяти абакумовских лет – это тоже не бином Ньютона, скажем мы вслед за булгаковским котом. Такое дело было только одно, и занимало оно главное и центральное по отношению ко всем другим делам место в психике Хозяина. И то, что в истории сталинской юстиции оно осталось под скромным наименованием «дело ЕАК», свидетельствует только о неудаче, постигшей и Хозяина, и его опричников в организации этого дела (в неудаче второй попытки, известной под именем «Дело врачей», винить его уже не приходится). Указание о тщательнейшем расследовании сионистского заговора «на всю Россию» Абакумов получил от Хозяина сразу по вступлению на министерский пост и взялся за дело рьяно, но выполнить не сумел. За пять лет так и не собрал необходимой для организации большого процесса доказательной базы. Это и стало причиной, что раздосадованный Хозяин сделал вид, что поверил доносу о причастности самого Абакумова к сионистскому заговору, и отправил верного, но туповатого пса на живодерню.

Нового министра занимало, прежде всего, новое «мингрельское дело», порученное ему Хозяином. А что касается зэка Рознера, то он ему, скорее всего, был неизвестен и в любом случае неинтересен. Таким образом, выкованный в кабинете Абакумова и висевший над головой ничего не подозревавшего Рознера дамоклов меч бесследно растворился в воздухе, а его лагерная судьба поступила в распоряжение лагерных хозяев местного значения. Следствием чего и стало то, что на исходе пятого года по выезде из Москвы он добрался до бухты Ванино, чтобы занять свое место на нарах среди ожидающих Харона.

Различие жизненных путей и взглядов на жизнь никак не мешало установившимся в компании игроков в преферанс приятельским отношениям. Лишенная событий жизнь поводов для разногласий не давала. Залетающие по случаю в зону новости с воли были довольно однообразны и часто недостоверны. На политические темы общих разговоров практически не велось, потому что, кроме Михаила Ильича, склонного большинство явлений жизни рассматривать именно с политической точки зрения и не утратившего полемического темперамента, других охотников до политических дискуссий в компании не было.

Михаил Ильич остался человеком глубоко партийным, хотя в партии и состоял всего три года: вступил в год «ленинского призыва» и вычищен был в 27-м за принадлежность к «оппозиции». Для него трагедия века была прежде всего трагедией идеи, скомпрометированной негодяями, захватившими власть в партии и в стране. В душе он лелеял надежду на будущее поколение коммунистов, которое восстановит чистоту идеи и претворит её в жизнь.

Алексей Иванович, хотя и пробыл в партии вдвое дольше, с 1943 года, когда начальник политотдела армии уломал его подать заявление, и до ареста никогда, по сути, партийным человеком не был и не верил в способность партии руководить жизнью народа. Причину трагедии, постигшей страну, он видел в отсутствии общественных сил, способных помочь народу организовать и защитить свою жизнь от политических преступников и пройдох. Однако он сохранял некоторую надежду на то, что после естественного ухода со сцены главарей нынешнего режима начнется междоусобица среди наследников и возникнет возможность объединения решительных и честных людей, которые смогут освободить страну от злокачественного политического образования.

Ну, а Васильич и Эдди вообще считали себя людьми, не имеющими никакого отношения к политике, и относились к ней неприязненно, считая её основной причиной большинства человеческих несчастий. Эдди еще разрешал себе высказать порой суждения, вроде того, что классовая борьба в СССР окончится победой людей с четырехклассным образованием над теми, кто имеет семиклассное, и тогда диктатура тупорылых отупеет настолько, что достигнет, наконец, коммунизма, процветавшего в первобытном стаде.

Васильич же просто не проявлял никакого интереса к тому, что касалось политики. Про себя он считал, что политика – это хитрость власти, чтобы обманывать народ или любого, кого надо обмануть. И сколько ни рассуждай, все равно обманет. На то она и власть. На своем веку он хорошей власти не видал, и прежде, как говорят, такой не было. Конечно, если б такие люди, как Алексей Иванович, стояли у власти, было бы хорошо. Но в глубине души он не верил, что это может быть. Не сходилось одно с другим. Потому что тех, кто любит власть и деньги, всегда больше, чем тех, кто любит справедливость. Может, эта власть и переменится, и будет какая-нибудь другая, а правды все равно не будет. Так что и говорить не о чем. Только и остается, как говорит Алексей Иванович, закрепиться на позиции да ждать от Бога подмоги.

Каждый из них имел свой резон не бередить душу ни себе, ни другим, коротая время в ожидании будущего, ничего хорошего им не обещавшего. Пустой барак и листок бумаги с записью «гор» и «вистов» были единственными аксессуарами их призрачной жизнедеятельности. Так в ненастную пору своих сошедшихся на краткий срок судеб под шелест выпадавших чередой карт и дней без радости при выигрыше и без споров при проигрыше занимались они на краю земли делом.