1
Земную жизнь пройдя до эпилога, Михайлов однажды очутился в сумрачном лесу. Стояло лето третьего года. Неделю тому, воротясь из Европы, Михайлов наутро беспощадно спросил себя: «Ну и что ты изо всей Европы запомнил?» – и столь же беспощадно ответил: «Ничего. Разве только этот переливчатый парчовый звон, издаваемый швейцарскими коровами на альпийских склонах». (Они там пасутся, и у каждой на шее колокольчик величиной с ведро. Вблизи слушать эту жесть невозможно, но расстояние все преображает. На этом основано искусство пуантилистов.)
Закрыв глаза, Михайлов попробовал вообразить пейзажи, на которые вслед за швейцарскими коровами ему действительно хотелось бы взглянуть, и, к его удивлению, вместо прерий и Монбланов полезли со всех сторон камчатские закаты, Красноярские Столбы, норильские тундры и река под названием Лужа – то есть сплошная Россия, и интуитивный порыв вынес его из-за стола на станцию железной дороги, электричка доставила в подмосковные какие-то дачи, он пошел, дачи кончились, и он очутился в сумрачном лесу.
Вокруг него сосновые стройные стволы, коряво-темные до талии и золотисто-гладкие выше, возносили к небесам свои сизо-голубые хвойные кроны, образуя тенистую колоннаду. Сумрак в ней был живой, сияющий и отдавал пионерским детством. Так и казалось, будто вдали между стволами вот-вот мелькнут велосипедные спицы и белые носочки. Электричка где-то за деревьями отстучала свою быструю пробежку – как стучала она полвека тому, когда он был студентом и прогуливался по лесу с ослепительно красивой Лялей. Сосны одобрительно осеняли михайловские воспоминания, и из его учительской памяти сами собой всплыли слова тургеневского героя: «Природа – это храм…»
На что другой тургеневский герой возразил:
– Природа – это мастерская, и человек в ней работник.
На что Михайлов примирительно ответил:
– А для художника природа и то и другое. Работая в ней как в мастерской, он тем самым превращает ее в храм искусства.
Тут из-за ближайшей сосны вышел Коваль и сказал:
– Совершенно с тобой согласен.
Коваля уже восемь лет как не было на свете. И вдруг он выходит из-за сосны. И Михайлов не так уж этим потрясен, как будто если и не прямо ждал, то, по крайней мере, был всегда готов.
Одно время его действительно одолевало подозрение, что однажды они вдруг все выйдут из-за угла – и Коваль, и мама, и Борис Борисыч, и Гришка с Ильей, все-все, и встанут перед ним, ласково улыбаясь: «А? Здóрово мы тебя разыграли?»
Тем не менее небольшой холодок все же по Михайлову пробежал и воплотился в вопросе: «Что – пора?»
– Михалыч! – Коваль весело округлил свои неотразимые глаза. – Ну ты прям меня обижаешь. Неужели же я похож на вестника горя? Или шестикрылого серафима? На Георгия Победоносца, не скрою, похож, тем более, мы с ним отдаленные тезки, но на этом сходство кончается. У нас с ним разные внутренние миры.
– Юра, не п…., – сказал Михайлов и тут же захлопнул рот ладошкой. Коваль участливо похлопал его по плечу:
– Ну, ничего, ничего. Согрешил, конечно, но ведь и спохватился. А с другой стороны, я ведь как мастер слова и не могу предложить тебе другого термина. «Не бреши»? «Не шути»? Нет, все не то. Так что слово тобою употреблено единственно возможное, а значит, греха на тебе нет. Это и есть решение проблемы употребимости мата в литературном языке. Фельдблюм когда еще открыл.
– А… – начал было Михайлов.
– Ну, конечно, увидишь, – перебил его Коваль. – Много кого увидишь, я так думаю. Ну, а что ж: Данту можно, а тебе пуркуа? Тем более, судя по твоим стихам, ты весь извелся, до того охота тебе повидаться. Как это:
Мне ль того не хотеть?
Мне ль о том не мечтать?
Скольких я проводил уже в землю сырую,
Не успев на земле слова толком сказать.
Ведь надеюсь еще!
Неужели впустую?
Это же вопль души!
– И мне, выходит, премия?
Коваль приобнял Михайлова и повел по тропинке:
– Да какая тебе разница, Михалыч? Тебе, что ль, мало меня повидать? Помнишь Гришкину любимую:
– Ты куда меня ведешь,
Такую молодую?
– На ту сторону реки,
Иди не разговаривай.
– А…
– Увидишь, я сказал.
Какого еще было рожна Михайлову? Да никакого. Раза два он сморгнул, тщетно ожидая, что Коваль исчезнет или, наоборот, из-за сосен выступит еще кто-нибудь.
Но сосняк по-прежнему величественно возвышался, золотистый сумрак реял, а они шли по светлой тропе, распевая по своему обыкновению:
Эх, когда мне было лет семнадцать,
Ходил я в Грешнево гулять!..
– пока не блеснула перед ними тихая вода, а при ней мостки с пришвартованной к ним –
– Ну, конечно, – сказал догадливый Михайлов. – Ну, еще бы. Знаменитый «Одуванчик», самая легкая лодка в мире.
2
Да, это была она. И вы, читатель, если вы настоящий читатель, безусловно, узнали ее. Но если вы все-таки тот настоящий читатель, который каким-то образом, уж не знаю каким, умудрился пройти мимо и не прочесть эту вещь Коваля, эту жемчужину русской прозы, то, чтобы стать окончательно настоящим читателем, подите и прочтите ее. Идите прямо сейчас, как гласит реклама рынка на Каширке.
Как Коваль среди зимы разыскал в глухих подвалах Сретенки эти давно забытые бамбуковые бревна. Как подмосковный мастер сотворил из них эту лодку, как поднял ее одной левой и бросил перед Ковалем на пол кверху дном – а затем прыгнул на нее и подпрыгнул несколько раз, а она только пружинила и подбрасывала прыгуна, как батут.
Маршруты, которые выписывал на ней Коваль, поддаются только его описанию. И то, что теперь предстояло Михайлову невероятное плавание на этом невероятном изделии вместе с его автором, шевельнуло в голове смутную догадку: уж не является ли оный заповедник тем местом, которое определяется дурацкой формулой, извлеченной Губерманом из недр русского фольклора и звучащей, как шлепанье парного веника по жопе:
сбыча мечт?
Ведь одной из заветнейших мечт Михайлова была вполне достижимая фантазия погулять с Ковалем по его охотам и рыбалкам, похлюпать по его водам в болотных ботфортах с мушкетерскими отворотами, поплевать на розового червяка, прежде чем отправить его в полет над темным зеркалом омута, куда он спикирует по тонкой дуге нейлоновой нити вместе с комочком свинца, оставив на поверхности сразу насторожившуюся фигурку бдительного поплавка. (Любил Михайлов красивые абзацы – и у других просмаковать, и самому учинить.) А по жизни – скатился он раз на плотах по реке Быстрой, что на Камчатке, где вся его рыбалка бесславно завершилась утоплением четырех чужих блесен.
Коваль же все время был гораздо ближе Камчатки, то есть буквально под рукой – и он ни разу его не достигнул. И все свои роскошные леса и озера, пустоши и урочища проходил Коваль без Михайлова, от чего нельзя сказать чтобы очень страдал. Чего о Михайлове, наоборот, никак не скажешь.
Страдал.
Хотя и не так чтобы очень.
И что ж такое мешает человеку достигнуть достижимого при горячей желаемости? «А чёрт его знает!» – как воскликнул президент Ельцин в ответ на вопрос, куда делись 500 миллионов, перечисленных в Чечню.
Но что же, в свою очередь, воскликнул Михайлов, увидя поблескивающие лаком бока заветного бамбука, легонько постукивающие о мостки?
– Коваль! – воскликнул он с пафосом. – Но это не «Лавр Георгиевич»! Где «Лавр Георгиевич», Коваль? Я не вижу его!
3
Настоящему читателю, дорогой читатель, незачем объяснять, что такое «Лавр Георгиевич», хотя неизвестно, известно ли ему, КТО такой Лавр Георгиевич? Конечно, если вы, читатель, еще и настоящий историк, то имя генерала Корнилова Л. Г. вам объяснит все, кроме одного: почему измышленный Ковалем фрегат носит это имя, так как известно совершенно точно, что, поименовывая судно, Коваль доблестного генерала в виду не имел, хотя безусловно был историком, так как окончил историко-филологический факультет и о генерале знал. Есть подозрение, что на Коваля подействовала торжественная раскатистость этого словосочетания, величавая античная двусмысленность имени и перекличка отчества с упомянутым уже Победоносцем и собственно с Ковалем. Так что, думается, если бы он захотел просто увековечить белого мятежника, то так бы фрегат и назвал: «Генерал Корнилов». (Согласитесь, что, прочитав на борту какого-либо лайнера «Александр Сергеевич», не станете же вы утверждать, что речь идет о Пушкине, и только о нем. Ибо, если все-таки станете, немедленно получите по носу: «Отчего же именно Пушкин? А Грибоедов, вы полагаете, не претендент? А в конце концов, Есенин-Вольпин чем не кандидатура?» Уж не будем говорить о варианте «Михаил Михайлович» – тут образовалась бы основательная очередь: артист Козаков, сатирики Зощенко и Жванецкий, советник Александра Первого Сперанский и целых два Задорнова, из которых один – вот наказание! – тоже сатирик.)
Таким образом, сурово вопрошая Коваля о «Лавре Георгиевиче», Михайлов имел в виду известный вам, читатель, фрегат, и только фрегат, тот самый, на котором Коваль осваивал свой невероятный архипелаг под командованием незабвенного капитана по имени Суер-Выер.
Да, уж если бы это имя украсило собой чей-то борт, никто в мире не усомнился, кто именно имеется в виду.
– Ты, Михалыч, даешь! – изумился Коваль, округляя неотразимые очи. – «Лавр Георгиевича» ему подавай! Может, еще и мадам Френкель вместе с ее одеялом? Данте Алигьери – ничего, пешком гуляли, без претензий, а тебе, вишь, «Одуванчика» мало.
– Да ладно тебе, – Михайлов уже умащивался в бамбуковой пироге. – Я что? Я ведь только спросил: где, мол, знаменитый фрегат, что-то я не вижу его в составе флота.
– «Лавр Георгича» ему… – продолжал ворчать Коваль, отпихиваясь веслом от берега. – «Лавр Георгич», брат, на приколе пока.
– Что ж так? А Суер-Выер?
– Сидят на бережку и ждут воплощения.
– Чего-о-о?
– Воплощения, чего… Мало ему моей нетленной лиры, он жаждет иных ипостасей… Да что ты, Михалыч, пристал? Увидишь…
– Но «Лавр-то Георгич» как же без капитана?
– Потому и на приколе. А вместо капитана – претенденты, блин. И первый претендент, блин – он, Бонапарт гребаный[1].
– Да кто же, кто?
– Кто-кто. Он. Генерал Корнилов.
И Коваль так сурово насупил брови, что Михайлов отложил свои расспросы до времени.
4
Меж тем «Одуванчик» легко бежал по водной глади, распуская из-под носа длинные усы. Берега были зелены и кудрявы. «Парковые леса», – сказал Михайлов со знанием дела, и в самом деле время от времени мелькала то белоснежная беседка, то вдруг распахивался зеленый склон, поднимающийся к красивому шале, из которого сыпалась к речке веселая гурьба с зонтиками и бадминтоном, призывно махая руками – но Коваль, сделав ручкой, продолжал править мимо, на все реплики Михайлова отвечая: «Потом, потом» или «Везде приставать – замучаешься концы отдавать». Он явно стремился к пункту первому своего графика. Вскоре, судя по тому, как он приосанился и несколько напрягся, Михайлов понял, что цель близка.
Сначала показалась белая ограда. Она состояла из мраморных столбиков, увенчанных небольшими мраморными бюстиками, каждый из которых увенчивался еще и небольшим веночком из лаврового листа, водившегося тут в изобилии. По приближении стало ясно, что бюстики на столбиках изображают различных мужчин, ничуть не похожих на римских императоров. Зато на причале во весь рост возвышались четыре мраморных атлета, также в венках и прикрытых в должном месте мраморным лопухом – они поддерживали красивый портик, на котором витиеватыми вензелями было обозначено:
Ю – И
Настроенный лавровыми героями на античный лад, Михайлов расшифровал:
ЮПИТЕР ИММОРТЕЛЬ
и вопросительно поглядел на Коваля.
– Не торопись, Михалыч, не торопись, – терпеливо сказал Коваль. – Познавай неведомое по мере его поступления.
«Одуванчик» коснулся причала, немедленно вышел во всем белом строгий дежурный.
– Пароль?
– «Юрий Осич», – откликнулся Коваль и в свою очередь сухо осведомился: – Отзыв?
– «И только Юрий Осич», – отчеканил белый. – Здравствуйте, Юрий Осич. Кто это с вами?
– Это Михалыч, – тепло отрекомендовал Коваль своего друга.
– Как «Михалыч»? – переспросил белый с угрожающим сарказмом. – Может, он еще и Михаил?
– Юрийосич, дорогой, – заговорил Коваль, нагнетая гнев. –Что я, не знаю, кого сюда везть? Михайлов это, Михайлов! По должности обязан знать: он вашей конторе в свое время все глаза намозолил, а ты куда глядел? Смотри, смотри в заявку: «Михайлов, Ю. Че». То-то. А для друзей он «Михалыч», еще с института.
Белый молча проставил галочку в заявке, ошвартовал лодку, и друзья двинулись в открывшийся поселок. Белый шел следом, держась поодаль.
– Только имя позорит, – благодушно кивнул Коваль в его сторону. – Кагэбэшник херов. Небось, с Юрия Владимыча анкету не спрашивал? – вдруг ехидно вскричал он, оборотясь к тому. Тот криво ухмыльнулся. – Как же, как же, – продолжал Коваль. – Заезжал сюда начальник, заглядывал душегуб. Стихи читал. Он тут расписался – не унять. Прямо какое-то стихонедержание. Содержание соответственно – моча мочой, но присутствовали все. Все ж таки что ни говори…– тут Коваль вложил в короткую паузу огромный монолог, но озвучил лишь последнюю фразу: – …Андропов есть Андропов.
Они шли по улице, со всех сторон высовывались приветливые физиономии, и то и дело раздавалось:
– Юриосич, привет!
– Доброго здоровья, Юриосич!
Даже послышалось:
– Юриосич, ма нишма?[2]
На что Коваль отвечал небрежно:
– Беседер, беседер.[3]
Вдруг посреди дороги Михайлов хлопнул себя по лбу:
– А я-то! Я-то! Ха! «Юпитер Иммортель»! это же поселок имени тебя! «Ю-И» – Юрий Иосич, да? Ну, Коваль, ты даешь!
– Догадлив ты, брат, – хмыкнул Коваль, – Да не совсем. Не «Юрий Осич», а «Юриосичи». Нормальное русское наименование. Барановичи, Сухиничи, Высокиничи… А у нас – Юриосичи. Все до одного, включая основоположников. На причале четырех голых мужиков заметил? Распознал? Ну хотя бы меня?
– Лавровые венки меня сбили, – смутился Михайлов. – Все-таки они очень искажают человеческие черты.
– По крайней мере, в лучшую сторону, – заметил Коваль. – Лицо становится благородным до неузнаваемости. А ведь там рядом со мной еще и Визбор, и Домбровский, и Коринец.
– Юриосичи! Действительно! Все до одного! – неизвестно чему обрадовался Михайлов.
– Ну! – обрадовался и Коваль. – Ты меня понимаешь? Я когда еще их хотел собрать, и вот только теперь.
– И только четырех?
– В своем кругу больше ни хрена не нашлось, – опечалился Коваль. – Юриев этих – как грязи, Иосичей тоже хоть жопой ешь, но чтоб одновременно – только они, то есть мы. Собрались, провозгласили, выпили – а наутро этих юриосичей набежало! То есть я даже возгордился, сколько их оказалось в наших рядах. Без говна, конечно, тоже, как ты заметил, не обошлось, но в основном народ приличный.
– Может, следовало ограничиться одними писательскими юриосичами во избежание говна?
– Но тогда кто ж бы все это построил? – горячо возразил Коваль, и в голосе его прозвучала историческая неизбежность говенного процента в каждом благородном деле.
– А кроме «Юриосичей»? «Иван Иванычи», например, с графом Михельсоном во главе? Или «Юрьлексеичи» с Гагариным?
– Только «Михал Михалычи» – больше плагиаторов не нашлось. Только эти. Целый городище, даже ипподром свой. Не любим мы их, – поморщился Коваль.
– Единственный порядочный человек – Зощенко, дядя Миша. А так… Мало того что идею сперли, еще и форс давят, дешевки – ничего, футбол покажет, ху из где. Футбол все расставит по надлежащей табели. Можете говорить что угодно, а футбол – он не говорит, он утверждает.
– Так у вас сегодня, что ль, решающая с Михалмихалычами?
– Нет, главные сражения впереди, – важно сказал Коваль. – Михалмихалычей голыми зубами не возьмешь. Так что сегодня товарищеская встреча. Так сказать, для разминки в свете предстоящих боев. С нашей стороны выступают основоположники.
– И Визбор, значит?
– И Домбровский, и Коринец.
– А против вас кто?
– Михал Евграфычи, – сказал Коваль, пряча смущение. – Их, признаться, еле-еле набралось для игры. Но ведь встреча-то товарищеская, очков считать не надо. С другой стороны, капитан у них – это какой-то самум. Опровергает все хрестоматийные представления. Ну что мы о нем знаем? «Карась-идеалист»… «Премудрый пескарь»… «жил-дрожал, умирал-дрожал…» А тут! Все бы так дрожали.
Разговаривая так, они пришли на стадион, который кипел в ожидании. Юриосичи всех возрастов и калибров просто кишели кишмя.
И Михайлов увидел футбол своей мечты.
5
Это был вольный футбол. Юриосичи играли впятером против одиннадцати. Основоположники поставили на воротах давешнего в белом чекиста, полагая, что именно здесь и найдет себе наилучшее применение его профессиональная бдительность, а от остальных полевых отказались, чтобы соблюсти чистоту легендарного квартета. Кроме того соперник заслуживал форы: он представлял собою то, что называется с бору по сосенке, и, кроме капитана, опасений никто из них не вызывал. Главный же Михал Евграфыч, выдающийся русский сатирик и вятский вице-губернатор, с лицом, изборожденным страстями, и взором, пронизывающим насквозь – вот он, да, он опасения внушал, и они подтвердились.
Никогда ни на одном чемпионате Михайлов не видел такой игры, какую показала четверка Юриосичей – основоположников одноименного поселка. Вот еще раз их имена.
Домбровский – быстрый и резкий, он больше остальных был нацелен на результат, и завершающая стадия, как правило, отдавалась ему. Для него любое положение было ударным. Подкаты под него всегда поражали воздух и часто заканчивались вывихом щиколотки. Он бил с обеих ног, как Джеймс Бонд стреляет с двух рук. Поджарый и стремительный, он пронизывал двойные кордоны, как нечего делать, его умные иронические глазки зажигались беспощадным холодом – сказывалась зэчья порода – и, продолжая бешеный выстрел бутсы, мяч улетал по пологой дуге якобы в сторону от ворот, коварно выкручивался на снижении и торжествующе впивался в дальний от вратаря угол.
Зато Коринец, маленький, лысый, с короткими ворошиловскими усиками под носом – скромный детский писатель и незаурядный боец по питейной части – он казался очевидной брешью в сверкающем квартете основоположников, и в нее охотно устремлялось вражеское нападение, что было роковой ошибкой, так как ему не было равных в отборе мяча. Равно как и в приеме. С какой бы силой ни был запущен снаряд, Коринец снимал его мыском бутсы с самой замысловатой траектории, с тем изяществом, с каким снимают пылинку с плеча – лишь бы можно было достать ногой. А достать он мог всегда, так как с непостижимой интуицией неизменно оказывался в той именно точке, через которую проходил полет мяча. Перемещения которого он просчитывал, как на бильярде, и иной раз совершенно обескураживал публику, когда внезапно принимался бежать ни с того ни с сего на юго-восток, пока борьба кипела на севере, но через три касания мяч оказывался у него на мыске, а дальше оставалось отпасовать его Визбору.
Визбор и в футболе стоял на распасе – как обыкновенно стоял в волейболе. Он ухитрялся видеть поле сразу во всех измерениях. Броуновское движение мотающихся по стадиону игроков представлялось хаотичным кому угодно, только не ему. Необъяснимыми передвижениями меняя ритм и угол, Визбор выписывал хитроумные узоры (например, петлю Мебиуса), то угрожая рывком, то пятясь вглубь обороны – дожидаясь расположения фигур, оптимального для гениального паса. Причем это мог быть совершенно невинный отсыл пяткой тому же Коринцу, но эта невинность мгновенно оборачивалась неотразимой атакой – подобно тому незаметному движению пешкой на 18-ом ходу в известной партии Каспарова с Анандом, которая через три хода закончилась полным разгромом последнего.
А как виртуозно он водился! Давно уже, давно замечено, что дриблинг – родной брат горным лыжам (его любимым). Когда Визбор разогревался, следовал просто какой-то каскад двойных флинтов, боковых батманов и обратных восьмерок. Половина стадиона приходила, только чтобы взглянуть на это чудо (и он об этом знал). Дождавшись, когда противник окончательно привыкнет к нему как к распасовщику, Визбор выдавал свое коронное соло из глубины обороны, чуть ли не от ворот – иначе как гигантским слаломом это не назовешь – и завершал проход роскошным рикошетом от штанги прямо в ноги набегающему Домбровскому.
Но, конечно, звездой, капитаном, духом четверки был Коваль, который, подобно своему когда-то трехлетнему Алешке, умудрялся быть одновременно везде. Ибо им двигало коренное свойство русского интеллигента, а именно: ответственность за все. Полностью и абсолютно полагаясь на каждого солиста своего ансамбля, Юриосич № 1 тем не менее обслуживал каждого из них, то есть максимально облегчал им обслуживание его самого. Все-таки выступать вчетвером против одиннадцати – не шутка. Поэтому Коваль старался один за недостающих шестерых и то и дело пасовал сам себе. Сумма его единоборств и ударов по мячу за один матч равнялась сумме всех остальных. При этом он оставался самым неприкасаемым, ибо, как показала статистика, 90% времени он проводил в воздухе, что гарантировало ему легкий уход от жестоких контактов.
Вот кто управлял общей тактикой сражения. «Фигура девятая!», – объявлял он в начале очередной атаки, и на поле разворачивалось действо, где largo и allegro чередовались с adagio и allegro vivacе. Нарочитая аритмия доводила соперника иной раз до того, что они просто останавливались. Все до одного.
Кроме капитана. Великий сатирик отнесся к матчу, как к битве за Брестскую крепость, то есть дрался до последнего патрона, заведомо зная, что проигрывает. Честь и достоинство Михал Евграфычей взывали к подвигу. Слабость техники он с лихвой возмещал усердием, и там, где даже молниеносный Коваль делал шаг, он делал три, что временами выносило его за пределы поля. Неудержимость и упорство сверкали в его трагических глазах, и был момент, когда Коринец, случайно встретясь взорами, обомлел, и Евграфыч пронесся беспрепятственно – так что лениво бездельничавший голкипер прекратил щелкать семечки и начал было старательно растопыриваться, подобно крабу, стремясь заполнить зеркало ворот – но тут сбоку налетел Коваль и, видя, что не достигает врага, внезапно гаркнул во все горло:
– А знаешь ли ты, что такое добродетель??!![4]
Сделав по инерции несколько шагов, классик остановился и, взглянув на Коваля с какой-то смущенной благодарностью, побежал назад, качая головой. Откуда ему было знать, что Коваль целый год преподавал русскую литературу в Татарии.
Дело шло к перерыву. Юриосичи заколотили уже четыре безответных, и Коваль протрубил:
– Фигура шестнадцатая!
Коринец концом бутсы снял с воздуха посланный ему мяч, коротко адресовал его Визбору, тот дождался Домбровского с Ковалем, и вот, растянувшись небольшой цепочкой в четыре звена, они, не спеша, перепасовываясь, побежали к штрафной площадке Евграфычей, где, оставив мяч в ногах классика, дружно разбежались, заранее аплодируя в ритме «Спар-так – чем-пи-он!»
Главный Евграфыч, развевая бородой, ринулся вперед и, не встречая преград, разбежался так, что влетел в ворота Юриосичей раньше мяча, который следом даже не вкатился – вошел пешком. Бдительный голкипер, согласно «фигуре шестнадцать» закрыл лицо ладонями, изображая отчаяние.
Тотчас же и прозвучал свисток к перерыву. Квартет великих Юриосичей, положив руки на плечи друг другу, исполнил первые двадцать тактов М. Теодоракиса «Сиртаки». Стадион взвыл и унес их на руках в раздевалку.
(Второй тайм был отменен. Во-первых, за явным преимуществом хозяев. Во-вторых – совершенно в стиле Коваля! – прокравшийся в раздевалку Евграфычей лоцман Кацман похитил дефис, соединяющий обе части фамилии капитана, и Салтыкова с Щедриным мгновенно разнесло в разные стороны. Таким образом Евграфычей стало двенадцать, а это было вопиющее нарушение правил, равносильное пребыванию на поле одновременно двух мячей.)
6
Румяные от радости, выбежали из раздевалки Коваль с Визбором, оставив Коринца с Домбровским на дружеское растерзание восторженному населению.
– А поворотись-ка, сынку! – сказал Визбор, остановившись перед Михайловым и смеющимися глазами оглядывая его ладную фигуру. – Добре, добре. Ну, здорово, старик (они обнялись), хорошо выглядишь.
– Ты тоже ничего.
– А здесь все хорошо выглядят. Нет причин выглядеть нехорошо.
– И даже, к примеру, Иосиф Виссарионович?
– Он – да, он выглядит, – засмеялся Визбор, – Вот увидишь. Поехали.
Они прыгнули на «Одуванчик», и бамбуковый снаряд стремительно полетел вдоль кудрявых берегов.
– Ну-ка, ну-ка, – прищурился Визбор. – Прочти-ка нам, провидец, что ты там себе навоображал о здешней жизни. Какие-такие концерты мы тут себе устраиваем?
– Уж они себе навоображают, – сварливо подхватил Коваль. – Иногда становится просто стыдно, до чего утилитарно ихнее воображение. И не просто утилитарно, а я бы сказал, в высшей степени неконгруэнтно! Неконгруэнтно, и хоть ты что!
– Ладно, Коваль, не доводи до абсурда, – улыбнулся Визбор. – Причем тут конгруэнтно – неконгруэнтно. Прям как маленький. Услышит чудное слово, запихнет его себе за щеку и обкатывает, как леденец, и все равно ему, корвалол это или Корвалан, лишь бы во рту каталось.
– Да знаешь ли ты, что такое добродетель?! – внезапно рявкнул Коваль и сам же заржал. – Давай, Михалыч, читай, разворачивай свою панораму, где для всех нашлось у тебя место, кроме меня. Но я не взыскую.
– Да уж, Юр, не взыщи уж, – смутился Михайлов. – Да я вставлю, вставлю. Я туда и так помаленьку вставляю.
– Что ж, – важно сказал Коваль.– Жизнь есть жизнь. Она всегда вносит свои корректуры.
– Коррективы, ты хочешь сказать, – машинально поправил его Михайлов, будучи неисправимым школьным учителем, и начал чтение:
Ведь это невозможно
Представить и в мечтах,
Какой концерт, ребята,
Идет на небесах!
Какие там гитары
Сегодня собрались!
А кто сидит в партере,
По-братски обнявшись!
Лексан Сергеич Пушкин
С Самойловым сидят,
И тот ему толкует,
Кто Галич,
Кто Булат.
(Недавно А. Володин,
Точнее – Шура Лифшиц
Явился среди них
И создал обстановку,
Слегка подсуетившись,
Беседы на троих).
Иосиф Алексаныч,
Без устали куря,
Кричит: «Эй, Женька! Клячкин!
Пой – только не меня!
В моих стихах свой мелос,
Тебе его не спеть!
Недаром Сашка Кушнер
Не может вас терпеть!»
Сергей же Алексаныч,
Наклюкавшись опять,
Все рвется за кулисы
Володю повидать.
Влача с собой за руку
Красавицу Дункан,
Буян на всю округу
Грохочет, как вулкан:
– Проведите!
Проведите меня к нему!
Я хочу видеть
Этого
Человека!
А Юрий Осич Визбор
Спел «Милую мою»
И вышел просвежиться
У неба на краю
(Мартынова с Дантесом
слегка пихнув плечом,
которым вход на праздник
вовеки запрещен).
Глядит на нас оттуда
Наш славный капитан
И говорит негромко:
– Ребят!
Ну?
Где вы там?
– Мы скоро, Юрий Осич!
Потерпишь, не беда.
Там – петь мы будем вечно,
А здесь – еще когда…
– Да-а… – протянул Коваль. – Конечно, сама по себе попытка похвальна…
– Да вставлю я тебя, вставлю!
– Да что «вставлю, вставлю»! скажи ему, Визбор.
– Ну, насчет концерта ты угадал, – начал Визбор. – Это мы – да, любим. Попеть, послушать. Но, конечно, общий жанр… класс подготовки… уровень репрезентативности… В общем, земной ты описал концерт, старик, самый обычный земной. Замени ты Лексан Сергеича на Лексан Трифоныча – все. Практически концерт в ЦДЛ. А про Дантеса с Мартыновым – вообще лажа полная. Этот уголок юмора у тебя – для стенгазеты, а не для панорамы. Между прочим, знаешь, как начинается здесь утро у Мартынова? (Визбор понизил голос). К нему приходит Лермонтов, бросается в ноги и говорит, – так сказать, поникнув гордой головой: «Прости, брат, меня, окаянного. Бес попутал толкнуть тебя на братоубийство. Не твое преступление – мое». Тот полчаса его с колен поднять не может.
– Да неужто и Александр Сергеич вот так же перед Жоржем?
– Александр Сергеич, когда речь заходит, только смотрит себе на руку, качает головой да приговаривает: «Надо же! А ведь мог и попасть».
– Жалеет или радуется?
– Одновременно, – сказал Визбор и соскочил на берег. – Ну, старик, будь покамест. Ни за что не догадаешься, чем я сейчас занимаюсь. Хотя, учитывая особенности времени и места…
– Ну, ладно, не томи.
– Лиру осваиваю, старик. Распальцовка, постановка кисти, баре ладонью, скользящее туше – ну, все, все совсем другое. Зато звук – это только Берковский поймет, какой у лиры звук.
И, махнув рукой, Визбор скрылся в парковой зелени.
«Одуванчик» же полетел дальше и вскоре влетел в широкую лагуну, на зеркале которой величественно покоился знаменитый фрегат «Лавр Георгиевич».
7
«Темный крепдешин ночи…» – так это начинается у Коваля. Стало быть, в нашем случае – сияющий муар полдня окатывал нежную плоть реки. Звон форштевня напоминал о мудрости парусов, покрытых заслуженными шрамами натруженных заплат. Ничего живого не наблюдалось на баках, фоках и ютах легендарной палубы. Только на причале колготились двое в форме, находясь в очевидной конфронтации: сухопутный наскакивал на флотского. В первом сразу была видна военная жилка, как и во втором – боевая струнка.
– Претенденты, – презрительно шепнул Коваль, приближаясь на расстояние слышимости диалога.
– Чем? Чем вы докажете, что кроме меня есть еще хоть один Лавр Георгиевич? – горячился сухопутный. Флотский же невозмутимо отзывался:
– Пожалуйста. Японского микадо также именуют: Лавр Георгиевич.
Секунду побыв в столбняке, сухопутный нашелся:
– Вот вы и обремизились, ваше превосходительство! Попали пальцем в небеса-с! Ежели бы это был японский микадо, то он именовался бы Лавр Георгиевич-сан. Сан-с!
– Ну, хорошо, хорошо. Войнович Лавр Георгиевич, сербский князь, 16-й век – вас устроит? Пра-пра-прадед известного литератора, надеюсь, слышали, а то, может, и читали.
– Нет! – взревел сухопутный. – Не слышал и не желаю! Не было Войновича! Не было князя!
– Может, еще и литератора такого нет?
– Черта мне ваш литератор! Осквернитель армии! Был бы жив, как вы говорите, его пра-пра, уж он бы его под шпицрутены!
– Ага, стало быть, вы признаете…
– Да чем вы докажете….
– А вот это теперь уже ваша очередь доказывать, генерал, – твердо прервал его флотский. – Что ни говорите, а в имени главное дело фамилия. Вот, например, ходит судно «Академик Мстислав Келдыш» – никто и не сомневается, что за Мстислав. Хотя я бы вешал на рее за такие штучки. Название судна не должно состоять более чем из двух слов, иначе это не корабль, а объявление.
– Следовательно, – вкрадчиво запел генерал, – сочетание «Генерал Корнилов» у вас возражений не вызвало бы?
– Ни малейших, – отчеканил флотский. – Вот! Совсем другое дело. Кто же не знает генерала Корнилова, героя гражданской войны? А мало ли на свете Лавров Георгиевичей!
– Се манифик! – возликовал генерал. – Я так и поступлю! Как только я возглавлю этот флагман, прикажу не мешкая срубить с бортов «Лавра» и припаять «Генерала Корнилова». Согласен! Действительно: «Лавргеоргиевич» – это же словно гармонь разворачивают. А тут: равняйсь! Смирно! «Генерал Корнилов»! – труба! Фанфары! Шашки к бою!
– Но, господа, согласитесь, – победно улыбаясь, начал флотский, включая уже и Коваля с Михайловым в круг своей аудитории, – какой же уважающий себя флотоводец позволит присвоить флагману имя сухопутного, пусть даже и прославленного, армейца? Сочетаются ли благородные обводы и изумительные шпангоуты этого фрегата со словами, допустим, «Полковник Звонарев»? Нет! Уж лучше пусть «Матрос Кошка» или даже «Билли Бонс», но чтоб непременно кто-нибудь водоплавающий! А раз так, не проще ли вместо «Генерал Корнилов» проставить «Адмирал» и тем решить проблему? Ибо «Адмирал Корнилов» ни в каких доказательствах не нуждается, ибо он перед вами!
И, сверкнув очами, незабвенный севастопольский и наваринский герой – а это, понятное дело, был он, собственной персоной – стал подниматься по трапу на борт, недвусмысленно имея в виду возложить руки на штурвал. Сухопутный же его однофамилец, в изумлении от поворота событий, спотыкаясь саблей о ступеньки, поспешил следом – но тут возвысил голос Коваль.
– Господа! – и в голосе его прозвучало нечто такое, что заставило бы остановиться даже Суворова Александра Васильевича в момент его перехода через Сен-Готард. – Не кажется ли вам, что есть еще одно имя, заслуживающее вашего обсуждения?
– Что еще за имя? – недовольно заскрипел генерал, а адмирал вежливо осведомился:
– Вы, вероятно, имеете в виду себя? Что ж, если у вас есть на то основания…
– Капитан Суер-Выер, вот кого я имею в виду! – загремел Коваль. – Руководителя и командира! Это пока что его фрегат!
– Но ведь Суер-Выер, как известно, ждет своего воплощения, – возразил адмирал, – и это уже длится годами.
– Да! – непоколебимо согласился Коваль. – Это так. Лучшие московские театры соперничают между собой за право его воплощения. И я теряюсь в догадках: что, кроме взаимной интеллигентности, удерживает их от благородного дела? Поставили же княгине Ольге в Пскове одновременно два памятника. А уж Суеру-то Выеру… он по крайней мере никаких древлян не жег.
– А кто против? – вскричал генерал, уже как бы и от имени адмирала. – Да хоть бы и сжег! Пусть себе воплощается. Фрегат-то причем?
– Ваше превосходительство, – с непередаваемой иронией обратился к нему Коваль, тактически безошибочно отделяя его от адмирала. – Ну что вы, в самом деле. Дался вам этот фрегат. Возьмите себе бронепоезд – он вам присущ. По его бортам вы сможете расписать не только свою фамилию-имя-отчество полностью, но и должность и звание, и кавалерство всех своих орденов! А вам, Владимир Алексеич, неужели вам я должен объяснять, что воплощать капитана без его корабля все равно что Дон-Кихота без Россинанта, Салтыкова без Щедрина, да хотя бы вас без Малахова кургана! Фрегат «Лавр Георгиевич», господа, ожидает своего воплощения вместе со своим капитаном. Хотя последний в настоящий момент проводит свое ожидание в таверне.
Утомленные неопровержимой правотой, оба высших офицера, не глядя ни на Коваля, ни друг на друга, спустились по трапу на причал и направились каждый к своей карете.
– А что касается славного имени, – кричал им вслед развеселившийся Коваль, – то не волнуйтесь: будет вам Корнилов у штурвала! Еще какой Корнилов – с бородой и усами. Тоже между прочим Володя! Замечательный поэт, рекомендую! Уж я упрошу капитана пригласить его поплавать: нехай порулит на досуге. Пока вы будете читать его замечательные стихи!
8
«Одуванчик», распустив водяные усы, несся по зеркалу вод к далекому белому, как показалось Михайлову, городу, но который, приближаясь, понемногу оказывался одним, но весьма прихотливо разбросанным зданием, с массой флигелей, фольварков, кордегардий и антресолей, но все-таки единым полиморфным архитекториумом, преимущественно белым с оттяжкой в охру и многочисленными цветными вкраплениями, вроде алой черепицы, витражей и синих зеркальных стекол. Силуэт же крыши, усеянной башенками и флюгерами, напоминал кардиограмму П. И. Чайковского в момент исполнения им 2-го концерта Рахманинова.
– Здесь есть много мест, Михалыч, – значительно сказал Коваль. – Как сам ты понимаешь – бесконечно много, но это – наше особо любимое, и если уж куда везти дорогого гостя, то первым делом сюда.
– Какой удивительный архитекториум! – сказал Михайлов. – И ведь что интересно: кажется, это город, а на самом деле единое здание.
– Но величиной с небольшой город, – продолжал Коваль, – и со всеми его атрибутами, включая цирк, бани и висячие сады. Экскурсия наша, Михалыч, будет, конечно, поверхностной, как всякая экскурсия, но уж не обессудь.
– Да ты что! И на том спасибо, не знаю как и выразить, – забормотал Михайлов и заткнулся, боясь неловким словом спугнуть, как говорится, птицу счастья.
– Мы-то его кличем «Русский клуб», – пояснял Коваль, – потому что он и есть русский клуб, хотя, разумеется, сюда захаживают все, кому не лень сюда захаживать. А таких, я скажу тебе, немало. Ибо «Русский клуб», как никакой другой, славится своим трепом. Даже у французов такого нет. Разве что англичане несколько приблизились к эталону. Треп у нас многослойный, первоклассный и круглосуточный. Не следует путать его с трепаниями. Их, как известно, два: трепание льна и трепание теплых щенков. Второе трепание открыто и описано автором этих слов и имеет место в специально отведенном вольере[5]. Что касается льна, то его трепание, кажись, входит в программу местной аэробики и происходит под «Лявониху». При желании можешь взглянуть, но не сейчас, не сейчас.
– А сейчас? – заикнулся Михайлов.
– А тебе невдомек? Куда я могу повести старого друга с дороги после утомительного футбольного матча и трудного плаванья по незнакомым водам? О! – вскричал вдруг Коваль, выходя на зеленую лужайку внутреннего дворика. – Не хочешь ли слегка размяться перед испытанием наслаждением?
На лужайке располагался аттракцион «Городки», и вокруг было множество зевак и охотников. Распоряжался процессом долговязый красавец с седой волной, шедшей справа налево по благородному лбу, и ироническими глазами. Он командовал выставлением фигур на городошных полях.
– «Бабушка в окошке»! – возглашал красавец своим прекрасным баритоном, и в ту же минуту на передней черте возникало резное окошко, а в нем смущенная бабушка. – Прошу!
Следующий по очереди игрок прикинул увесистую биту. Однако цель его озадачила. Он замялся.
– Как бабушку-то звать? – зачем-то спросил он.
Красавец исполнился презрения.
– Пора бы знать русскую литературу, находясь среди ее первоисточников, – холодно произнес он. – Неизвестных бабушек мы в наших окошках не держим. Либо узнавайте бабушку, либо уступите очередь более просвещенным.
– Веня! – заорал Коваль. – Имей совесть! Что ж ты Арину Родионовну под биту ставишь? У кого же на нее рука поднимется?
– Я так думаю, что цель должна быть достойна соискателя. О! – воскликнул Веня, признав гостя. – Добро пожаловать. Не угодно ли, господин Михайлов? Гостям вне очереди. Будьте любезны, Арина Родионовна ждет.
– Венедикт Васильич, – задушевно сказал Михайлов. – Не омрачай радость встречи. Не прикидывайся циником больше, чем ты есть на самом деле. Помнишь, когда кончилось курево, мы с тобой перевернули все уличные урны в окрестностях Флотской улицы, пока нашли десяток почти целых бычков? В этом было гораздо меньше цинизма, чем романтики, как сказал поздний Розанов раннему Набокову. Замени бабушку, Веня. Посади у окошка мадам Брешко-Брешковскую. Будучи незнаком, я высажу ее с одного удара.
– Что-то я не помню у Розанова подобной пошлости, – хмыкнул Ерофеев. – «Бабушку в окошке» я, так и быть, уберу. Без должной практики ты, пожалуй, промажешь, а это она сочла бы оскорблением для себя. Пожалуй, выставлю-ка я «Заседание Государственного Совета». Его все вышибают без подготовки.
– Веня, мы торопимся, – Коваль перехватил биту у Михайлова. – Забежали поздороваться, и айда. Давай-ка мою любимую. Да мы и пойдем.
– В таком случае «Иван Грозный убивает своего сына»! – провозгласил Веня, и на городошном поле мгновенно воздвиглась Грановитая палата в озарении шандалов, по ней заметался в золотом кафтане несчастный царевич. А из мрачной глубины в черной рясе, вытаращив налитые кровью буркалы, двинулся безумный вурдалак, его папаша, сжимая в кулаке остроконечный жезл, – но тут, вращаясь, как винт геликоптера, налетела на него бита, пущенная Ковалем, злобный старик рухнул на руки сына, и оба вылетели за границы видимости вместе с Грановитой палатой.
– Славный удар, – оценил Ерофеев. – Что значит лицеприятное отношение. Я точно так же выметаю «Выступление В. И. Ленина на заводе Михельсона», не дожидаясь выстрела бедной Фанни. Ну, заходите, как помоетесь, – помахал он ручкой, – хотя, конечно, кто же после бани ходит на городки?
– Вот, стало быть, куда ты ведешь старого друга после утомительного плавания, – обрадовался Михайлов.
– Я так подумал, это будет грамотно, – с достоинством отвечал Коваль, и они очутились в мраморном вестибюле, как и положено.
9
– Сандуны Экстра-Супер? – попытался Михайлов дать определение.
– Не торопись, Михалыч, – снисходительно сказал Коваль. – «Сандуны…» Что ты все торопишься… Начнем с музыки. Ну-ка, вспомни что-нибудь подходящее к случаю.
– Э-э… уточни, пожалуйста, – растерялся Михайлов.
– Какая тебе мерещится музыка при мысли о полной расслабухе?
– Прокофьев, «Классическая симфония», часть вторая, – немедленно откликнулся Михайлов и немедленно же услышал начало. Через пару тактов Коваль кивнул.
– Годится. Но хотелось бы то же самое услышать в аранжировке Франсиско Гойи, ты не против?
Тут в свою очередь кивнул и Михайлов. Симфония зазвучала в изложении двадцатичетырехструнной гитары. Это было божественно.
Вдруг мрамор под ними превратился в мягкий коверный ворс, и, оказалось, они идут босиком.
Вдруг небольшое облако окутало их, ковер ушел из-под ног, туман рассеялся, и они зависли в теплом воздухе, совершенно голые. Демонстрируя свою теннисную фигуру, Коваль мельком глянул на михайловские складки и оползни и пробормотал:
– Ну, ничего, ничего…
– Это, что ли, невесомость? – суетливо дергая ногами, спросил Михайлов.
– Она самая. Привыкай, – сказал Коваль, широко взмахнул руками и плавно взмыл. Михайлов в космосе не был, но во сне летал и помнил это счастливое ощущение с необыкновенной достоверностью. А поскольку происходящее и так напоминало волшебный сон, он недолго думая, сложил крылышки ласточкой и нырнул в теплую туманную пустоту, а там, скользнув по дуге, уверенно взлетел к Ковалю, свободно парящему в пространстве.
– Это счастье! – восторгался Михайлов, выписывая вокруг друга вензеля и курбеты. – но это не Сандуны.
– Опять торопишься, – с упреком сказал Коваль. – Как все-таки людей гнетет сознание конечности бытия. И они все спешат, спешат… вместо того чтобы растягивать бытие до бесконечности. Сказано было тебе: «баня» – значит, будет тебе баня.
Тут Прокофьев кончился, повисло мягкое тремоло двадцати четырех струн, сквозь него началась, наросла и грянула «Аида», ослепив на миг многочисленной и разнообразной медью, а затем рассыпалась целым озером серебра. И пошел умирать от блаженства сен-сансовский лебедь в исполнении… в исполнении?
– Арфы, арфы, – пояснил Коваль. – Штук, наверно, сто. Всех сортов. От глубокого контральто до фистулы-колоратуры. Вот теперь – лови кайф.
Ибо вместе с лебедем пошли накатывать волны остальных ощущений. Это были зной и прохлада, сияние и полумгла, мед и горчица, ландыш и полынь. Упругий напор и пологий откат в гармонических сочетаниях и ансамблях.
Ныряя и выныривая, взмывая и паря, друзья плавно вошли в блаженный обморок и очнулись каждый ничком на мраморном ложе, как и положено.
Рядом с Ковалем сидел Лемпорт, обернутый в белую тогу, и поглаживал мощной дланью Юрину спину, готовя к массажу. Михайловскую спину тоже кто-то мягко заготавливал – лежа ничком, не видно было, кто.
– Здорово, Володя! – сердечно поприветствовал Михайлов великого скульптора. – Осваиваешь смежную профессию?
– Да вот, понимаешь, – поздоровавшись, сказал Лемпорт, – надоело с глиной возиться. Лепишь ее, лепишь, мнешь ее, мнешь, правильно, неправильно – она молчит, терпит, ей все равно. А тут – живой материал, чуть что не так (Коваль взвыл), он реагирует. И конечная цель, понимаешь, одна и та же: пластическое совершенство.
– По-моему, я и так пластически совершенен, – сказал Коваль.
–Ну, еще не модель, – похлопал его по заду Лемпорт, – но с тобой действительно мороки поменьше, чем с нашим гостем. У тебя я не вижу таких складок и оползней. Поэтому мое дело твою пластику поддерживать, а не творить. Творить будет мастер, я-то пока еще учусь.
Две уверенные властные ладони обмяли Михайлову торс и начали первые пассы, и до боли знакомый бархатный поставленный баритон повел над Михайловым лекцию в соответствии с манипуляциями.
– В нашем деле, Володя, главное открыть чакру, задействовать мантру, возбудить прану и очистить ауру. На первый взгляд, это просто бессмысленный набор разнородных терминов, но это лишь на первый взгляд.
– Александр Аркадьевич! – ахнул Михайлов, распознав голос любимого маэстро. – Ну ладно, Лемпорт скульптор, ему положено мять чего-нибудь руками, а вам-то зачем? Вон Визбор – лиру осваивает, арф кругом полно каких угодно…
– Дорогой мой, на кой хрен мне эти арфы, – засмеялся Галич, со вкусом выговаривая слово «хрен», – когда здесь и без меня хватает кифаредов, и все они играют на струнах, что уж скрывать, гораздо искуснее меня. А главное, мне совершенно не хочется этим заниматься. Муза моя свое дело сделала, и я уволил ее к чертовой матери. Иной раз соберутся ветераны, ну пойду, потрясу стариной перед ними часика на полтора, но здесь мне куда интереснее. Здесь, доложу я вам, такой роскошный шалман – а я, да будет вам известно, матерый шалманщик – что и арф никаких не надо, все здесь так и гудит. Где бы я еще с Володей познакомился. А теперь нас водой не разольешь.
– В бане это и невозможно, – Лемпорт с удовольствием подоил свою красивую бороду. – В бане разливать людей водой, прямо скажем, противоестественно. Только обливать либо сливать воедино. Единственно, в чем мы с Аркадьичем расходимся – это во взгляде на мой перевод Дантова «Ада». Он считает его философской неудачей, а я – литературной. Ну, почему? – возвысил голос Лемпорт. – Почему ты, Коваль, не остановил меня, когда я брался за этот проект?
Тут он прихватил Коваля за ребро и тот заорал:
– Лемпорт, блин горелый, прекрати! Не пользуйся моим положением, садист! Как я мог тебя остановить, когда ты пер, как танк?
– Надо было бросаться под меня с гранатами!
– Да ты бы проехал и не заметил. Я удивляюсь, как это ты вообще прозрел? Уж не Александр ли Аркадьевич поднял тебе твои веки?
– Ты, Коваль, хотя и писатель (Лемпорт опять погладил бороду), но вряд ли читал сочинение Алигьери в подлиннике. В отличие от присутствующих. Я, понимаешь ли, итальянский выучил только за то, что им разговаривал Данте. И сразу увидел несовершенство всех наших переводов. Конечно, у меня зачесались руки! Меня охватило величие замысла! И ты меня не остановил.
Он снова ущипнул Коваля, но тот даже не заметил от возмущения:
– Побойся Бога, Лемпорт! – вскричал он. – За кого ты меня принимаешь? Я тебе не Бенкендорф, чтобы душить великие замыслы! Почему это я должен был тебя останавливать?
– Потому что величие моего замысла полагало наличие стихотворной техники, а она у меня никакая. И ты это скрыл от меня!
– Дружба для меня была дороже, – искренне сказал Коваль.
– Хороша дружба! – и Лемпорт зверски проутюжил кулаком позвоночник. – Сделал, понимаешь ли, из друга посмешище.
– Володь, – примирительно вмешался Михайлов, сладострастно постанывая под ладонями мастера. – Зато твои иллюстрации к переводу! Это же вершина графики! Симфония рисунка! Пикассо отдыхает, Неизвестный завидует. Так что не зря ты учил итальянский.
– И потом, Володенька, – зажурчал Галич, – уже за одно величие замысла вам надо бы в ножки поклониться. Обратите внимание, как далеко ушла техника стиха, в то время как замыслы поражают своей невзрачностью. Не хочется называть имен, но сегодня в поэзии я не вижу ничего кроме необоснованных претензий. Ну да, ну да, – остановил он Михайловские возражения, – вы скажете «Миша Щербаков». Но этот одинокий дуб в пустыне российской словесности никак не делает общей погоды. Целковый с вас, барин, – обратился он к Михайлову, обмахнув полотенцем. Тот вскочил, освеженный и помолодевший:
– Бог подаст, любезный.
Все его складки разгладились, оползни сползли, и он – оп! – молодецки прошелся на руках, неожиданно для самого себя. Давешнее облако-гардероб вновь окутало их с Ковалем и, затем рассеявшись, оставило их совершенно одетыми. Михайлов поклонился:
– Благодарствуйте, господа хорошие. Никогда ничего подобного. Посему могу лишь робко догадываться, что за шалман загудит у вас нынче вечером. Ничего, увидимся еще. Ба! – хлопнул он себя по лбу. – Забыл спросить: в чем же состоит философская-то неудача великого замысла?
Галич усмехнулся:
– Ну, здесь, собственно, Володя ни при чем. Это скорее Дантова ошибка. Да и не его одного. Короче говоря, поэма его о преисподней смысла не имеет. Дело в том, что ада нет.
– Аркадьич, – с досадой сказал Лемпорт. – А вот этого ему знать необязательно. Пока, понимаешь ли, он в гостях. Вернется, поползут слухи, человечество расслабится…
– Бросьте, Володя, – снисходительно возразил Галич. – Данте вернулся и нагородил сорок бочек арестантов про вечные муки – что-нибудь изменилось после этого?
– Про вечные муки и до него знали, он лишь подтвердил.
– А теперь в них и так никто не верит.
Так разговаривая, они удалились.
– Юр, – произнес Михайлов вполголоса из-за обуревавших чувств. – То есть как это «ада нет»? А как же… это… «Мне отмщение»… «Аз воздам» …Что же ОН, Аз-то? Так-таки никому и не воздает?
– Почему не воздает, – неохотно сказал Коваль. – Воздает. Галич с Лемпортом ведь имеют в виду конкретный «Ад», Дантов. Со всеми этими извращениями вроде горячих сковородок. Но ведь воздаваться-то можно по-разному. Еще как по-разному.
– Ну, слава Богу, – облегченно вздохнул Михайлов, почему-то забыв, что сам небезгрешен. – По-моему, это очень правильно. А иначе что ж… Извини меня, если я покажусь назойливым, но хотелось бы хотя бы одним глазком.
– Кровожаден ты, Михалыч.
– Пусть хотя бы в самом простом варианте…
– Ну простой он и есть самый простой: наш любимый ОРТ.
– ОРТ? – недоверчиво переспросил Михайлов. – ОРТ – это, конечно, наказание Господне, но скорее для святых, чем для грешников.
– Здешний ОРТ, Михалыч, расшифровывается иначе, – пояснил Коваль, – Не Общественное Российское Телевидение, а Обратный Рабочий Телеглаз. Работает в режиме нон-стоп в прямом эфире. Передает абсолютно все. И пишет.
– Все?!
– Все.
– И давно?
– Всегда.
– И я… мог бы…
– Раз плюнуть. Задавай любой координат в пространстве и времени и смотри.
– И даже…
– Говорю тебе, хоть что. Хоть Наполеона при Ватерлоо. Хоть себя самого в Сандунах. Так что все здесь в курсе всего, что было и есть.
– И что будет?
– Для этого тут не ОРТ, а ТОРТ, то есть туда-обрат-ный телеглаз. И доступ к нему ограничен.
– Коваль… – Михайлов внутренне аж задохнулся. – О-о-о… Дорого бы я дал…
– В свое время, Михалыч, а как же.
– Ну хорошо… – с сожалением сказал Михайлов. – Потом так потом. Но я ведь спрашивал насчет воздаяния. Причем тут ОРТ?
– А ты не догадываешься?
– Ага… Человеку как бы прокручивают обратно, да? Все его окаянства?
– В мельчайших подробностях.
– И невозможно уклониться?
– Не получается как-то. Вся штука в том, что не ему прокручивают, а он сам.
– Мазохизм какой-то.
– Почему мазохизм? Естественная необходимость. Вроде посещения бани. А то ходишь и воняешь.
– И идешь и смотришь?
– Идешь и смотришь.
– И долго это?
– Пока не насмотришься, – мрачно сказал Коваль.
10
Ясное дело, после бани с фатальной неизбежностью следует буфет, и друзья сразу прошли в директорскую ложу, с бархатными завесами, разведенными в стороны, и ниспадающими кистями.
Облокотясь о плюш барьера, они осмотрелись.
Партер пустовал, и лишь на сцене за столиком сидели трое в свободных позах и явно играли в шахматы.
– Второй раз вижу, чтобы столик на сцене, – сказал Михайлов. – А впервые – в Дубне. Цвет ядерной физики: Копылов с Подгорецким, Бруно Понтекорво с Тяпкиным сидят, обедают в зале, мест свободных полно – но нет: на сцене, за столиком возвышается в одиночестве огромный человек, увешанный мышцами. Мировой чемпион, Юрий Власов. Сидит, посматривает сверху вниз на эту немочь.
– Власов Власовым, – сказал Коваль, – однако, присмотрись к этой троице, Михалыч. Может, тоже кого вспомнишь.
Михайлов присмотрелся, и сердце его забилось.
– Обрати внимание, Михалыч: компания эта раньше никогда вместе не выпивала. Я-то, кажись, с каждым из них сподобился, но порознь, а вместе они только недавно сошлись, и свел их ты. Ты, ты, не удивляйся. Ты описал это действо, как действительный факт, они-то и думать не думали, но кто-то углядел по ОРТ и стукнул, они и побежали смотреть, включают – и пожалуйста: Финский залив, морось какая-то сеется, ты идешь вдоль берега, лицо мокрое непонятно от чего, и бормочешь себе под нос. Ну, подкрутили звук, отфильтровали и получили весь текст, как на ладошке, в авторском исполнении. А? Вспомнил?
– Было дело, – тихо сказал Михайлов.
Было, действительно. Шел он вдоль берега и с необыкновенной ясностью видел перед собой эту картину, которая тут же, одну за другой вытащила из небытия те самые неприхотливые строки:
Борис Борисыч, Гришка и Илья
Сидят в обнимку.
Они сидят, пьют водку, как и я,
Под буженинку.
Григор Самолыч вдохновенно врет,
Как прежде складно.
Илья хохочет и очечки трет,
И курит жадно.
На них глядит Борь Борич дорогой
С такой любовью,
Как я на них на всех гляжу с такой
Отрадной болью!
– Я вас любил, любимые мои!
И я, как прежде,
Все не умею выразить любви.
Но я в надежде.
С каждым из них Михайлов был в разное время и по-разному дружен – и ни с одним не сошелся так близко, как ему хотелось. Но неразделенная любовь, по наблюдению Куприна, бывает ничуть не слабее разделенной.
– Ну что же ты, – любуясь эффектом, спросил Коваль. – Что же ты медлишь, Михалыч? Вот тебе и случай «выразить любви». Иди, осуществляй надежду свою.
– Погоди, дай полюбоваться, – по-прежнему тихо сказал Михайлов и, подпершись рукою, на манер Арины Родионовны в окошке, стал смотреть.
Теперь все трое сидели вовсе не в обнимку, и никакой буженинки вблизи от них не наблюдалось, а только щегольский цилиндр, обтянутый черным шелком и поставленный на донышко устьем кверху. И шахматы перед ними были не шахматы, а шашки, и доска на столе лежала тройная, а вместо фишек стояли рюмки: Борь Борисыч играл белыми (с чистой водярой), Габай – темно-красными (с «Кровавой Мери»), Фельдблюм – коричневыми (коньяк). Гришка и Борь Борисыч играли по-настоящему, Габай же по обыкновению дурачился и импровизировал. Разумеется, каждая выигранная рюмка проглатывалась на месте. Закуска же вынималась из цилиндра и была на любой вкус.
– Давненько не брал я в руки шашек, – сказал Борь Борисыч и сделал ход.
– Знаем, как вы плохо играете, – ответил Гришка и тоже сделал ход.
Илья сходил и заблажил:
Как ныне собрались Фельдблюм и Вахтин
За шахматной стойкой буфета.
На черного фавна похож был один,
Другой – на заправского Фета.
И только Габай был похож на того…
И через паузу:
…Кто был как две капли похож на него!
– Давненько не брал я в руки Фета, – пробормотал Борь Борисыч и сделал ход.
– Знаем мы, кто на кого похож, – процедил Гришка и тоже сделал ход. Илья тоже сходил и завопил:
– Как ныне собрались Вахтин и Фельдблюм
И вынули шашки из ножен.
Один был похож на мадам Розенблюм,
Другой – ни на что не похожим.
И только Габай, похудав на говне…
– и через паузу, голосом Ильича:
– пагит неподвижно со мной нагавне!
– и потирая руки, засмеялся, довольный.
– Что-то давненько не брал я в руки мадам Розенблюм, – сказал Вахтин и съел у Габая «Кровавую Мери».
– Знаем, знаем мы, на чем вы похудали, – сказал Фельдблюм и слопал у Борь Борича подряд две рюмки чистой водяры.
Илья закатил глаза, помычал и медленно произнес:
– И только Габай, как зловещий еврей,
Вдруг вскрикнул, ужалив двух вещих князей!
– и расплескивая свою «Кровавую Мери», заскакал рюмкой по доске, перепрыгивая через вражеские фишки, штук семь, одну за другой отправляя их себе в пасть свободной рукой.
Борь Борич, закинув голову, зашелся смехом, утирая слезы. Фельдблюм воззрился на Габая, не скрывая возмущения:
– Что-то давненько не видал я подобную сволочь! Подсидел, зараза! Тебе не стихи писать – тебе с кистенем гулять в дремучем лесу.
– Как? – притворно удивился Габай. – Вы не желаете продолжать игру?
– Я думаю, торг здесь неуместен, – высокомерно продекламировал Фельдблюм. – Только существо с воображением дятла может говорить о продолжении борьбы в подобной ситуации. Пакт о ненападении и полное разоружение – вот все, что я, блин, могу предложить высоким, блин, сторонам.
С этими словами Гриша подряд оприходовал свой оставшийся коньяк и, вынув из цилиндра ломтик лимона в сахаре, принялся смачно его поедать.
– Как заразительны благородные поступки! – воскликнул Борь Борич и поступил аналогично с остатками своего войска. Из цилиндра же извлек он корнишон и смачно оным захрустел.
– Ах, судари мои, – продолжал он, извлекая, хрустя и хрупая. – Какие все-таки римляне мудрецы! Как верно они уловили эту метафизическую связь между здоровьем тела и духа! Уже в предбаннике, освобождаясь от одежд, мы словно оставляем с ними кучу разделяющих нас условностей и предстаем друг перед другом, как перед Господом в первозданной своей подлинности. Когда же вслед за тем вода и пар очищают нас от грязи и пота, разве вместе с тем не очищается и душа наша от нечистоты помыслов и паутины суеты? Не для того ли христиане погружаются в воды Иордана, а буддисты в волны Ганга? Где еще вы услышите столько исповедей и откровений, как в сауне?
(Здесь Вахтин опростал рюмочку и, выудив из цилиндра устрицу, проглотил).
– Но даже баня, – продолжал он, – даже она не может сравниться с чудом, какое с нами производит водка. Известно: удивительные резервы заложены в человеческом организме. Вы видели: йоги невредимо лежат на гвоздях, переезжаемые танком. Вы видели: человек, заплетя волосы в косичку и прицепив к ней лайнер, катит его, выпучив упорный лоб, по асфальту. Есть иные – одним пристальным взглядом гнут монеты или зажигают огонь. Но и это меркнет перед резервами духа, и их-то нам открывает нам водка. Словно из тесной каморки выходим мы разом на свет. Только что нас окружали смутные очертания, неразрешимые проблемы и застарелые комплексы – и вдруг все узлы развязались, комплексы рассеялись, ослепительная ясность озарила самые темные углы и не стало никаких сомнений. Куда пойти, что говорить и как поступать – причем ко всеобщей радости, ко всеобщей!
(«Готовься, – шепнул Коваль. – Сейчас будет твой выход. По-моему, он явно к этому клонит. Заметил, небось».)
– И тогда, – полным баритоном зазвучал голос Вахтина, – наступает момент для встречи с прекрасным событием, в котором, как в контрапункте музыки, разрешаются самые контрастные темы и соединяется несоединимое.
Михайлов было шевельнулся встать и окликнуть – как вдруг грянули духовые, взвились струнные, запели деревянные, рассыпались ударные, и на серебряном заднике сцены открылись три арки с сиреневым дымом в глубине, и в каждой арке стояла женщина волшебной красоты, протягивая руки к дружной троице. И они устремились, и сиреневая глубина, огласившись восклицаниями и смехом, поглотила их.
– Ооо! – вслед им только и выдохнул Михайлов, а Коваль буркнул: – Малость подзадержались мы с тобой. А то бы…
* * *
Запись дальнейших событий этого путешествия мною утеряна и еще не разыскана. Нашлась пока только вот эта:
– Ну вот, ты все хотел узнать, – невнятно сказал Коваль. – Валяй, узнавай.
Михайлов не вспомнил, о чем речь. Но мобилизовался.
– Наша детская площадка, – объявил Коваль, чем вверг Михайлова в смятение: вроде бы об этом речи не было, а спросить, неужели и здесь беременеют и рожают, не поворачивался язык.
Они подошли. Лужайка как лужайка. Песочница, качели, каталки, лесенки, мелкий бассейн. В песочнице пара малышей, лет трех, поодаль, в манежике, – еще один. Вокруг лужайки витиеватая чугунная решетка в виде рожиц Винни Пуха и Микки Мауса. Поверх нее, приглядевшись, Михайлов различил колючую проволоку в виде розочек.
– Это для чего же? – удивился он. – Для того чтобы они не выскочили или чтобы к ним не вскочили?
– Чтобы не вскочили, – сказал Коваль. – Вишь, какие они у нас миленькие. Так и тянет потрепать эти щечки. Эй! Малютки! Кто тут у нас конфетку хочет?
Карапузы, лялякая и гугукая, притопали к решетке и остановились в ожидании.
– Это у нас Досичка, еще белобрысенький совсем. Черноглазенький – это, стало быть, Осичка. А Попочка у нас узкоглазенький, как раз как ты любишь. Ну, деточки, что надо сказать дяденьке при первом знакомстве?
– Дай! – радостно крикнули младенцы, протянув ладошки к Михайлову.
– Ух вы мои тютюшечки, – заворковал вслед за Ковалем и Михайлов, оделяя их шоколадом. – Кукубашечки вы мои. Аня муня люлю тяшечки.
Тяшечки запихнули подарки за щеку и потопали восвояси. Михайлов смотрел им вслед. Коваль смотрел на Михайлова.
– Ну и? – спросил тот.
– Досичка, Осичка, Попочка, целиком и полностью, – проговорил Коваль.– Тебе что-то непонятно? Тогда смотрим дальше.
В своем углу песочницы Досичка трудолюбиво колупался с лопаткой и совком, возводя целые вавилоны с башнями и контрфорсами. В другом углу Осичка, поглядывая на Досю, пытался соорудить нечто похожее, но кроме канавы с отвалом, у него ничего не получалось.
Ося пыхтел и нервничал. Вдруг он бросил совок и надулся.
Досичка закончил крепостной ров и отправился с ведерком к бассейну. Тотчас же Осичка устремился к неприступным вавилонам и пухлыми ножками в секунду растоптал их до основания. А затем вернулся к своей канаве как ни в чем не бывало.
Застав на месте цветущей цитадели одни руины, Досичка молча направился к Осичке и вылил на него полное ведерко. Тот завыл, бросился к манежику с Попочкой, ухватился руками за бортик и начал с силой его трясти. Подоспевший Досичка присоединился к нему.
Попочка же ничуть не смутился и продолжал свое занятие. Сидя среди желтой кучи узкоглазых целлулоидных пупсиков, он старательно и безостановочно обрывал им головы, ручки и ножки. Покончив с одним, тут же принимался за другого. Оторванные головы уже составляли приличный холмик, как на картине Верещагина.
– Причем, что интересно, – почему-то шепотом сказал Коваль,– подкладывал я ему то Барби, то Матрешку нашу – ноль внимания, потрошит только своих, узкоглазеньких.
– Прямо Пол Пот какой-то, – сказал Михайлов.
Коваль странно глянул на него.
– Ну и? – сказал он, и Михайлов вдруг догадался:
– То есть вон значит как…
– Целиком и полностью.
– А это, стало быть, Осичка…
– По-моему, сразу видно.
– А почему Досичка? Вроде бы Адичка должен быть.
– Так тоже называют.
– Им что ж, обратный телевизор не крутили?
– У них обратная реакция.
– То есть?
– Не оторвать было.
– Присудили, выходит, к вечному младенчеству?
– Никто не присуждал. Они сами.
– Как это?
– Да так. Ходят, воняют, с ними никто не разговаривает. Некоторые, наоборот: срываются. Пришлось их сюда.
– За проволоку?
– Я ж говорю: срываются некоторые.
– Ну и?
– И как-то, знаешь, пошло-поехало – бац! – и пожалуйста: Осичка-Досичка-Попочка. Так сказать – само собой съехало до уровня приемлемости. До трех, как видишь, годиков.
– То есть, допустим годом старше…
– Уже неопределенность. Попочка, например, в семь лет еще кошек вешал, в пять – мухам крылья обрывал, вот в три – остановился на пупсиках.
– Может, у вас и грудные есть?
– Есть и грудные. Чикатило там, еще кто-то… Калигула….
– И это, стало быть, Осичка и есть, – произнес Михайлов задумчиво. – Нельзя ли мне его слегка потрепать?
– А ты не сорвешься? – недоверчиво спросил Коваль.
– Что я тебе, Ирод – младенцев мочить? – возмутился Михайлов и вошел в ограду. Осичка голышом валялся в бассейне и брызгался на Досичку. Михайлов подхватил Осю под мышки и подбросил на воздух. Тот радостно заверещал. Михайлов весело закружил его над собой.
– Ах ты, Осичка, Осичка! Точнее даже, Сосичка. Тебе бы сюда да в одна тыща восемьсот восемьдесят втором-то году, а? Кобушка ты мой. Насколько бы это было исторически приемлемее…
Тут Осичка, счастливо улыбаясь, пустил Михайлову прямо в глаза тугую струю. И в смеющихся его глазках блеснул Михайлову злорадный ястребиный зырк. Судорога отвращения передернула все его существо. И он отшвырнул младенца в воду бассейна. Тот шлепнулся и заныл.
– Ах, черт! – досадовал Коваль, выдергивая Михайлова за ограду. – Сорвался-таки, горюшко мое. Замочил младенца.
НЕОБХОДИМЫЙ ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ
(в порядке появления персонажей)
КОВАЛЬ Юрий Иосифович (1938–1995), поэт, прозаик, живописец, скульптор, автор «Недопеска», «Васи Куролесова», «Самой легкой лодки», «Суер-Выера» и множества других прекрасных произведений искусства.
ВИЗБОР Юрий Иосифович (1933–1984), великий бард первого призыва, а также выдающийся журналист, киноактер, альпинист и горнолыжник.
ДОМБРОВСКИЙ Юрий Иосифович. (1933–1984), прекрасный прозаик, автор «Хранителя древностей»; дважды сидел по 58-й статье.
КОРИНЕЦ Юрий Иосифович (1923–1987), известный детский писатель.
САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН Михаил Евграфович (1826–1889), великий русский сатирик. В его знаменитой сказке «Карась-идеалист» ехидная Щука все время вызывает идеалиста на диспут. Когда же он, в отчаянии, гаркнул: «А знаешь ли ты, что такое добродетель?» – Щука от изумления открыла пасть и машинально втянула воду. Вместе с Карасем.
ИОСИФ АЛЕКСАНЫЧ – БРОДСКИЙ.
СЕРГЕЙ АЛЕКСАНЫЧ – ЕСЕНИН.
ВОЛОДЯ – ВЫСОЦКИЙ.
КОРНИЛОВ Лавр Георгиевич (1870–1918), знаменитый белогвардейский генерал.
КОРНИЛОВ Владимир Алексеевич (1806–1854), знаменитый русский флотоводец; на самом деле, он вице-адмирал, здесь же округлен до адмирала в интересах стиля.
ЕРОФЕЕВ Венедикт Васильевич (1938–1990), выдающийся наш писатель, автор поэмы «Москва–Петушки», король андерграунда.
ЛЕМПОРТ Владимир Сергеевич (1922–2001), великий скульптор; заново перевел «Божественную комедию» Данте, а затем и издал, снабдив превосходными рисунками.
ГАЛИЧ Александр Аркадьевич (1918–1977), великий бард, а до того – известный советский драматург.
ВАХТИН Борис Борисович (1930–1981), питерский прозаик и востоковед, человек огромного обаяния.
ГАБАЙ Илья Янкелевич (1935–1975), талантливый поэт, прирожденный педагог, известный московский диссидент (три года сибирской каторги).
ФЕЛЬДБЛЮМ Григорий Самойлович (1935–1971), подмосковный педагог, человек разнообразно и высоко одаренный.
АДИЧКА (1889–1945), ОСИЧКА (1879–1953), ПОПОЧКА (1925–1998) – в комментариях не нуждаются.