Саше
* * *
В единственной земле двенадцати колен,
Вдали снегов и мыслей о простуде
Бывало всякое – Фамарь дала Иеуде,
И с Билой лег в Мигдаль-Эйдере Реувен,
И я, совсем непрошеный оле,
Гляжу, как халу преломляют люди,
Как оплывают свечи на столе
И стынет рыба на российском блюде,
Как ищут в незапамятных местах,
Омытых драгоценною водою,
Саулов плащ с отрезанной полою
И прядь Авессалома на кустах.
* * *
Они приехали в конце войны в заливе
И сразу оказались за столом.
Все было просто.
И хотя потом
Они живописали тете Риве,
Как жутко под обстрелом в Тель-Авиве,
На самом деле был аэродром,
Затем такси, водитель с животом
И город, белый, как на негативе.
Потом кормили их, везли, вели пешком,
И были яблочки, конфетки и баранки,
И был кругом один громадный магазин.
Она в примерочной стояла босиком,
Он ждал на улице, следя как иностранки
Укладывают ноги в лимузин.
ИЕРУСАЛИМ
Я здесь. А вот кому не довелось?
Отцу и матери. Ну, Троцкому-Бронштейну.
Соседу, тонкому ценителю портвейна.
Хотел ли он сюда – это еще вопрос.
Однажды, учинив с пристрастием допрос,
Заметил, что зэка Кузнецкого бассейна
Не променяет ром на кальвадос…
Подумать, не был здесь и сам Моше-рабейну!
А я, чуть отступив с шоссе на Тель-Авив,
Нет, фотография не передаст такого –
Холмы и кубики вбирает объектив,
Но солнечный обвал, чтоб воротился снова?
Эль Греко, может быть, но им Толедо жив,
А се – Иерусалим. Нет, не достанет слова!
* * *
Чуть ниже Узиель, повыше Бейт ва-Ган,
А между ними садик Авраама.
На каменной скамье израильская мама,
Читающая кожаный роман.
Сойдя с автобуса, я вижу двух собак.
На противоположной остановке –
Пакеты, ящики, картонные коробки…
Увенчивает этот кавардак
Огромный чемодан, немыслимый рюкзак
И полная рука татуировки.
И ведь нельзя сказать, что отродясь
Такой не видывал – это, конечно, «наши».
Израильская мама, углубясь,
Легко читает комментарий Раши.
Сынок ее, меж тем, в коляске тихо спал.
Старик и мальчик говорят на идиш.
Старик сказал, почти по-русски: «Видишь?»
Тот посмотрел и вдруг захохотал.
ИЕРУСАЛИМСКИЙ АВТОБУС
Есть в Эрец-Исраэль прохладные места.
Не так как на Руси, когда в печи поленья
Расцвечивает вмиг тугая береста
И к чаю подают клубничное варенье,
А все наоборот. Еще без языка,
Сгибая пальчики, считают остановки
Две рыжие, две божие коровки,
Сошедшие с хасидского лубка.
Их шепоток почти неуловим,
И холодок почти непримечаем,
И нынче как сказать «Иерусалим»,
Когда на самом деле он Ерушалаим?
* * *
Едва закончился урок чужого языка,
И Хана из Москвы сидит на остановке,
Ее знакомица, бухгалтер из Каховки,
Закройщик Питкин, очевидно, из Торжка,
И некий Моисей с командировки,
Но не из узников, а просто так – зэка.
Припоминают эти земляки,
Как целый день среди рябин и елей,
Как пили самогон и бутерброды ели,
Как ночью у костра на берегу реки,
Как вымокли насквозь, и Пугачева пела…
– Да, да, – сказала Сара с финотдела –
Как пела Пугачева, мужики!
– А я вам расскажу про выставку Дали,
Как очередь текла в музейные калитки,
Как свечи гасли на концерте Шнитке,
Куда мы безбилетные прошли,
И в перерыве разные напитки…
– Понятно, – говорит закройщик Питкин, –
А водочку в портфеле пронесли!
– А что, – сказал Моше, – ну, как тут не понять,
Хрусти кружочками, что называют «бисли»,
Всё перемелется, растают эти мысли,
Смогла же ты Волхонку променять
На эти помидоры и бананы,
Нам остается на себя пенять,
Сестренка из ар-нофского ульпана!
* * *
Пешком от рынка Махане-Иеуда,
А по-арабски рынок просто «шук»,
Так вот, от шука несколько минут
До Сретенки, где бормоту дают
И принимают винную посуду.
Там в переулке нужный человек,
Ларек ларьком, на пять копеек жиже,
Но дочиста, а можно даже ближе,
Где просят милостыню четверо калек.
Итак, набив стеклом авоську и рюкзак,
Я огибаю памятник Давидке,
И Крупской тоже. Плавный поворот,
Ведут, ведут, постукивая плитки
До Яффских или Сретенских ворот.
ОСТАНОВКА В ПУСТЫНЕ
В окно автобуса я вижу край Иерусалима,
Холмы и камни, камни и холмы,
И выходящего наружу господина,
И следом торс его беременной жены.
Их дети поначалу не видны,
Лишь голоса. Они проходят мимо.
К ним обращаются в автобусной тени
Два в хаки облаченные блондина.
Мы тронулись. И камни побежали,
И, кто был толстым, сделался худым,
Супруги поводили головами
И что-то говорили тем двоим,
А дети все махали рукавами,
Показывая вдаль на Маале Адумим.
* * *
Радикулит. Сложив под жопу «Вести»,
Похожие на те, что делал Аджубей,
Смяв сигарету – гаснет, хоть убей!
Мыслитель? Пианист? Торговец? Брадобрей?
Еще один делец, ни совести, ни чести?
Или евреем стал за тысячу рублей?..
– За тыщу долларов.
– За доллары на месте.
Маслины жрет, утопленные в тесте,
Десятый день подряд и столько же ночей…
Прислушаешься, будто кто-то плачет,
А ближе подойдешь – обычное мурло.
Что делать, матушка, на солнышке тепло,
А там, в Москве, поди, и холодок собачий.
* * *
Все дни похожие, а этот не такой,
Те будние, а этот был в апреле,
Квартирку мы снимали у Яэли,
Но это, к слову, разговор иной.
В тот день я был везде, и ты была со мной
В Гило, Рехавии, потом в Кирьят Йовеле
И в старом городе, охваченном стеной,
Где, несмотря на нестерпимый зной,
С толпой зевак по сторонам глазели.
Что понял я тогда, непобедимый лапоть,
Когда пошли мурашки по спине,
Про них, про земляков в широкополых шляпах,
Как стали кудри наклонять и плакать
И тени оставлять на Западной стене?
* * *
Конечно, выпить здесь проблемы никакой –
Чего угодно: водки, пива, пепси-кола.
Вот банк, вот парикмахерская, школа,
И паб, еще один, до третьего совсем подать рукой.
А этот вот, не то чтобы другой,
Нельзя сказать, что исполняет соло,
Взамен голландского «Маккаби» льют рекой,
Но бисли падшие не поднимают с пола.
Зато не выделяют меж своих,
Хотя видать, конечно, по акценту.
Здесь можно на троих уговорить,
Но и в других местах не спросят документы.
Друг юности моей тут сиживал под тентом,
Но и его успел похоронить.
* * *
Присев за столик мелкого кафе,
Я тотчас окунулся в атмосферу
Весьма благочестивой суеты.
Заметно русские, изрядно подшофе,
Из тех, что с места делают карьеру
И с ходу обращаются на «ты»,
Мне предложили присоединиться.
Почти под музыку, раздетая девица
Несла на теле крупные цветы.
Я задержал дыханье и вкусил
От болеутоляющего пива,
И только после и неторопливо
Всю кружку до конца опустошил.
Густое было, местного разлива.
* * *
Ну, расскажи, ну, расскажи мне, как тут хорошо,
А я послушаю, а ты мне всё расскажешь.
Пошли-поехали, квартирку мне покажешь
В Неве-Яков, на новеньком «Пежо».
Что говорить, предание свежо,
Свежо предание, но сердцу не прикажешь.
Вид из окна – да, ничего не скажешь!
Чтоб я так жил, но ниже этажом.
Ну, расскажи, ну, расскажи, что люди говорят,
А я послушаю, а ты заваришь чаю.
И разберемся наконец что я всему виной.
И будем слушать все подряд,
Иврит не понимая,
Лишь только кашель или вздох за каменной стеной.
* * *
Здесь тоже листья осенью катятся по земле,
И ветер холоден, и солнце пропадает,
И в правильный шабат маслины убирают
Арабы, нарисованны Милле.
Оливы круглые, как будто на столе
Расставлены, стаканов не хватает,
И чтобы палочкой помешивать в золе,
И собеседовать, о чем и сам не знаю,
Как А и Б сидели на трубе,
Как Боинг, прыг да прыг, и приземлился в Лоде,
Что А упало, шлепнулось и Б…
Да, что все о себе, да, о себе,
Поговорим-ка лучше о погоде.
* * *
Давай, голубушка, давай поговорим,
Я тоже шарф на голову наброшу,
Гляди-ка, тает белая пороша,
А мы всё подметаем и сорим.
Да, и не ведаем, что, собственно, творим,
Да, и творим-то все одно и тоже,
Сейчас бы подмосковные галоши,
И был бы я вообще не простудим.
Тогда без разницы, что скажет полиглот,
Весь бело-голубой и родственник давешний,
Как он цедит презрительно: «Хайот»,
Что в переводе означает – скот,
И продает скоту бананы и черешни.
* * *
У перекрестка, там, где Тальпиот
И вечный знак «Дорожные работы»,
Не выходи, потом, за Тальпиотом,
Второй, а может, третий поворот.
Здесь тоже голосили петухи,
Трава кололась, листья выгорали,
В автобусе за поручень держались
Две – женская и детская – руки.
На них смотрел красивый эфиоп,
Еврей из Эфиопии когда-то.
Российский нос обычно крючковатый,
А этот плавно переходит в лоб.
И он смотрел и думал не спеша
Автобус трогал, двери затворялись,
На виражах согласно отклонялись
И тело, и бессмертная душа.
ГИВАТ А-МАТОС
Отсюда виден весь Бейт-Лехем.
По-русски Вифлеем,
«Дом хлеба» – переводится с иврита.
Я не узнал его, он не похож совсем
На вспененное плоское корыто.
А утром был похож.
Но утром был туман.
Туман как ночь, а ночью кошки серы.
Непринужденно ввел меня в обман
Еврейский город христианской веры,
И нечто новое открыл передо мной,
Повисшим между небом и землей.
Внизу, где ослики с нехитрою поклажей
И головы плывут, испачканные сажей,
Дорога на Хеврон, подобная змее,
Поток машин с чужими номерами,
И ближе, ближе, прямо под ногами
Медлительный араб в блестящей куфие.
ВЫЙДЕМ ИЗ АВТОБУСА
Останови, земляк, – тут улица легка,
Не горячись!
Зайдем ко мне на час, на чашку кофе.
Недалеко, отсюда два шага,
Я здесь теперь живу, а раньше жил в Ар-Нофе.
Угомонись, не трать себя по пустякам,
Уж в этом мы с тобой заведомые профи,
Когда на кухоньке тонули в русском штофе
И словеса слетали с потолка.
Останови, земляк, останови,
И душу, Бога ради, не трави!
В автобусе беседа не с руки,
И громкий разговор напоминает ссору,
И в хаки девушки особенно тихи,
И жены харедим, читающие Тору.
НОЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ, 1992
* * *
С утра Иерусалим такой щеголеватый,
И Бейт а-Керем, словно Чистые пруды.
Похож!
Похож и без воды,
И без метро и тополиной ваты.
Автобус двадцать пять, всё тот же двадцать пятый,
Шныряет целый день до полной темноты,
Когда выходят тощие коты
Исследовать асфальт на улице покатой,
И наступает время говорить,
Перебивать, размахивать руками,
Рассказывать, что твой «Декамерон»,
Я с вами, братия, я продолжаю жить,
Я на скамейке между лопухами
С фамилиями Слуцкий и Назон.
* * *
Не там, где я живу, а в нескольких шагах
От тихой улицы, ведущей к Яд ва-Шему,
Есть закуток, где активисты КАХ
Листовками еще не залепили стены,
И в этих незапятнанных стенах,
Что видели еще поступок Шема,
Где до сих пор не решена проблема,
Сокрытая под именем ТАНАХ,
Бываю я.
Отселе и доселе –
С восьми до четырех я все-таки при деле,
Моим старанием здесь вымыты полы.
Работа сделана, разогнуты колена,
И по пути домой все платьица милы
И ножки белые в окошке манекена.
* * *
Сказать по правде, Коган был свинья.
Он всем рассказывал, что раньше пил запоем,
Потом голосовал за партию Тхия
И в спорах защищал всегда Геулу Коэн.
Могу признаться, то же делал я.
В отличие от нас, он был всегда спокоен,
Но ящики грузить сказали нам обоим,
А он сказал, что у него громадная семья.
Ну, черт с ним, с Коганом, и Бог ему судья!
Я лучше расскажу про старый город.
Земля Израиля? Арабская? Ничья?
Ир Атика. Я шел туда один.
Скажу по совести: меня то в жар, то в холод.
Чужая улица – Салах… Салах ад-Дин.
* * *
Нет, не могу сказать, что город мне чужой,
Я не привык к нему – за год не привыкают.
Кружу в автобусе и про себя смекаю –
Большой он всё же или небольшой.
И входят – я считал – одиннадцать солдат,
И в каждом узнаю двенадцатого – брата,
А был ли мальчик-то, и сколько лет назад,
С таким же вороненым автоматом?
И эта женщина была и не была,
Супруга или родная сестрица,
И только матушка моя чуток не дожила,
И город-городок ей продолжает сниться.
* * *
Что город? Он совсем не золотой –
Подъезды кошек, улочки крутые,
Быть может, все столицы золотые?
Идешь, бывалоче, на Сретенку Трубой,
А купола, красивые такие,
Полуразрушены. Ну, думаю, Россия!
Я полагал, что здесь пейзаж заведомо другой.
Конечно, издали, с высокого холма,
Перенести на холст или бумагу,
Но где река? Должна же быть вода!
И с чем сравнить? Похож на Злату Прагу?
Но я ее не видел никогда.
* * *
Одна из бабушек моих была Ривка
Или по-русски бабушка Ревекка,
Однажды к нам домой зашел попить калека,
Без глаза и всего одна рука.
Он был не стар, не больше сорока,
Но бел, как лунь, и в шапочке узбека,
И вот с тех пор прошло почти полвека,
Теперь я думаю, он с фронта был или зэка.
Как будто надломилась скорлупа,
И стало доходить до моего сознанья,
Что был тот мужичок поставлен на попа,
И тот стакан воды свое имел названье,
И что не тюбетейка, а кипа,
И бабушки моей глухие причитанья.
* * *
Ты прав, старик, со временем и я
То бабушку, то маму вспоминаю.
У нас была приличная семья,
Но жили друг от друга далеко.
И вот я обнаружил у себя
Пристрастие мешать спиртное с чаем,
И вспомнил вдруг, что бабушка моя
Все к чаю добавляла молоко.
Наследственность!
Живешь и в ус не дуешь,
И жнец себе, и чтец, и на дуде игрец,
А как-то вечерком глаза разуешь,
А в зеркале – подвыпивший отец.
* * *
Я это знал, я угадал заране,
Что разговор наш станет так нелеп.
И все-таки я тоже сделаю признанье.
Вот пишут – Моисей, Аменхотеп,
Разворошили старые преданья.
Ну, что нам дались эти египтяне?
Ну, жили с ними пару сотен лет.
Две пары? Хорошо. Но их в помине нет.
А где евреи? Это между нами…
Ну, рабствовали, ну, пасли скотину,
Кто пил, кто кончил университет,
Кто спрашивал, кто сам искал ответ,
И, наконец, нашли-таки причину,
Что, мол, Озириса в природе тоже нет,
И прав был праотец наш Авраам-авину…
Но вот в сиреневых деревьях без названья,
Меж бабочек, посаженных на цепь,
Какая, в сущности, безвылазная степь,
Да и жарища – прямо наказанье.
* * *
Позвольте мне. Мой дед был генерал.
Под Вязьмой преуспел и на лесоповале.
И если бы не мать – Эсфирь Исаковна Сегал,
И я бы жил в Израиле едва ли.
Заметьте, я ни слова не сказал,
Что не работаю и что живу в подвале.
Позвольте, я скажу – вы, видимо, устали,
А я, нет, я нисколько не устал.
Да, собственно, о чем я говорил?
Тогда в России тоже перебрали –
Листовки, книжечки – иного не дано!
А тут намедни меду подарил –
Весь черный, с пейсами, да, да, вы угадали –
Точь-в-точь Раскольников из русского кино.
* * *
И я об этих, с пейсами, скажу.
Их много, а становится всё больше.
Вольно было в России или Польше,
Но здесь, в Израиле, ну, я вам доложу…
Молиться целый день, окружены врагами?
И кто? – всё молодые мужики.
Нет, я за Библию обеими руками,
И все-таки…
А с бабою в автобусе, видали?
Молчит и смотрит вдаль, как марабу.
Я вам скажу, десяток лет, не дале,
И весь Израиль вылетит в трубу.
* * *
Сноп света осветил вечернюю беседу
И сгинул, отразившись от стены.
Слышны два голоса, что погрубей – соседа,
Былого доктора, в России логопеда,
Потоньше – голосок его жены.
Он составлял меню грядущего обеда.
Она заметила, что вина не нужны –
Тебе нельзя, Шапиро не приедут…
Сказал, что он продаст последние штаны,
Но водка на столе не просто так, а кредо!
– Прекрасно! – донеслось, – свободная страна –
Сними и продавай, тебя там ждут на шуке,
И руки убери, – добавила она.
Не видно в темноте, убрал ли доктор руки,
И несколько минут царила тишина.
* * *
Когда Саддам Хусейн и царь всея Ирака
Без шума заключил персидскую войну,
И, дабы вырезать собак по одному,
Ничтож сумняшеся почал очередную драку,
Я жил тогда в гостинице «Шалом»,
В тишайшем уголке Иерусалима.
Землячка с Винницы, в девичестве Галина,
По этажам моталась босиком,
Ну, словом, жили, как на Киевском вокзале.
Но дни катились, канули и те.
И вот, едва проснувшись, в темноте,
Я вижу обе стороны медали –
Две круглые восточные луны,
Одна для нас, другая для кого-то,
И тающее отражение жены,
Встающей на поденную работу.
* * *
– Крушение надежд мне издавна понятно,
Следы его везде, как праздничные пятна, –
На окнах и земле, на лицах и руках, –
Сказал Назон, снимая босоножку.
Все помолчали. – Отрясает прах, –
Заметил кто-то. – Это понарошку, –
Сказал другой и вырос на глазах.
Так глубоко проникнуть в суть Назона
Могла ли заурядная персона?
Назон был в Омске главный инженер,
А здесь большой знаток телекинеза.
Он двигал все подряд, кроме железа,
Ну, халы по субботам, например.
И вот теперь, босой, поднялся и ушел.
Он, видимо, решил не раздеваться дале.
– Гляди, мужик совсем с ума сошел, –
Подумали вокруг, но не сказали.
* * *
Владелец обувного магазина
Вообще держал меня за дурака.
Нет, он не относился свысока
И всякий раз расспрашивал про сына.
Зато его, как он сказал, кузина,
Похожая на мелкого зверька,
Едва захлопнув дверцу лимузина,
Уже седлала своего конька.
Ее приход, я знал наверняка,
Чреват был удивительным скандалом.
Подчас он начинался с пустяка
И иссякал под общим одеялом.
Я выходил на улицу тогда,
Где голоногих девок как попало
Текли необозримые стада.
* * *
А вас, Владим Михалыч, как зовут?
Да, да, без отчества, я знаю, просто Зеев?
С таким бы имечком да в матушку Расею,
Да в Первый медицинский институт.
Сказал! Туда евреев не берут.
А что ты думаешь, там не было евреев?
Сего добра хватает там и тут,
Приспичило – ау! Иван Мосеич,
Приди, родимый, не сочти за труд!
Ну, не скажи! Иной попортит крови –
Свои, чужие – всякие они, –
Тут пользовал меня родимый Рабинович,
Такой лепила, Боже сохрани!
* * *
Во чреве, что ли, городской клоаки,
Где безработным деньги подают,
В предбаннике, где шум, но нету драки,
Где спорят, но друг в друга не плюют,
Лишь на пол.
Где фамилия Мизрахи,
По коей марокканцев узнают,
Встречается не чаще, чем уют
В каком-нибудь останкинском бараке,
Я встретил земляка из Костромы,
Где и бывал всего-то два-три раза,
Ну, что-то брал или давал взаймы,
Но, Боже мой, как обнимались мы,
Как он твердил восторженно: «Зараза!
Ну, зараза!»
* * *
А мой хозяин не любил меня.
Дотошный был и мелочен, как баба,
И как я драил кухню, выяснял
Наутро через одного араба.
И тот стучал, не пропуская дня.
В его кафе районного масштаба
С рассвета начиналась беготня,
Как в дни собраний Аглицкого клаба.
Все эти дни мне кажутся одним.
И вот меня сменил залетный пилигрим.
А кто такой, припоминаю слабо,
Он, кажется, забрел в Иерусалим
Из некоего места со смешным,
Кто понимает, именем Кфар-Саба.
СЕМЬ ПЬЕС ИЗ КНИГИ ЦАРСТВ, 1993
Игорю Бяльскому
ДАВИД
Еще не царь,
Еще в предбанник зван, чрез Йонатана.
Играя музыку, понятную царю,
Он делает глоток из царского стакана,
И вслух и мысленно сказав: «Благодарю».
Отравы нет – водичка из-под крана.
Сбежав по лестнице навстречу фонарю,
Мерцающему возле ресторана,
У входа отвечает: «Не курю»,
И входит, где свои и скатерти, и лица,
И лица красные, и скатерти в вине,
И соглядатай в каждом стакане,
И этот, что хотел махоркой разживиться,
Бежать, бежать, чтобы не очутиться
Пархатой бабочкой, пришпиленным к стене.
ШАУЛЬ
Ускорив шаг, Шауль почти вбежал в пещеру.
Присел, прислушался, переступил.
Его оцепеневшую фигуру
Неверный свет на части разделил.
На плащ и голову.
И отворились поры.
Дух снизошел и русло изменил.
Пот выступил на лбу. Едва достало сил
Поднять ресницы, тяжкие, как шторы.
И вот увидел он всё ту же темноту.
И привкус горечи почувствовал во рту.
И встал. И вышел продолжать безумную корриду
Наружу, где светло и где евреи ждут.
Оставив в темноте Давида,
В руке сжимающего царственный лоскут.
УРИЯ
Как искажают наши имена –
Давид Вирсавию? Да ни за что на свете!
Глаза воловие, чудовищные ноги эти…
Смотри внимательно – сейчас войдет она,
Нет, не Вирсавия, а козочка Бат Шева.
Из-за такой же дурочки была
Сто лет назад Троянская война.
Царица Азии, Европы королева,
Открыла дверь, и в комнату вошла
Вдова, наследница листа военкомата,
Где всем положены и камушек и дата.
Запястья звякнули, присела у стола.
Мы помним, Господи, Давидовы дела,
Помянем нынче Урию-солдата.
ДАВИД
И он солдатом был. Но был другим солдатом.
И в поле под Латруном не лежал.
И царь, которому он тоже помешал,
Во гневе выглядел, я бы сказал, поддатым.
И оттого ему пришлось бежать.
И, будучи к разбойникам причислен,
Он постепенно начал понимать,
Что к пиву хороши общественные мысли,
А остальные нужно про себя держать.
И стал царем. И стал воспоминать
Давешнее убийство Голиафа,
Ту тень громадную, что выстелит луна
За полуночной рюмкою вина
Подобьем несгораемого шкафа.
ЕЩЕ ДАВИД
Сначала рюмку полную…
Итак,
Пращу, пастушескую сумку.
И пять камней округлых из ручья.
Еще бы палку. Чья это? Ничья.
Взял и ее…
И вновь наполнил рюмку.
И отхлебнул. И выпил. Помолчал.
И вот пошел пустой, как на собаку.
Нет, это можно только сгоряча
Ввязаться в сногшибательную драку
Притиву дротика, копья, щита, меча.
А ведь, косая на двоих одна
И не щадит ни нищего, ни Креза,
Кто первый врезал, тот и господин.
А я с веревкою да на его железа…
С веревочкой. Но он-то был один.
МИХАЛЬ
Ну, что, принцесса, стыдно за меня?
И муж, и царь, а скачет, словно нищий,
Халявную бутыль вина опустошивший,
Пред всем Израилем, и посредине дня.
Куда изящнее – «Полцарства за коня!»
И стать Щелкунчиком или того почище.
Но, милая, пастух совсем иного ищет…
Чужая ты и вся твоя родня.
Нет, нет, Михаль, не закрывай окна,
И чашку эту вылакай до дна,
И шторы разведи, и стой, поджавши губки…
А ты свою провидела судьбу?
Или мою – у зева душегубки
И с кожаной коробочкой на лбу.
ДАВИД
Упреки? Может быть. Зато ни тени страха.
Он мысли и дела не ведал наперед,
Но и не восседал в собраньях «Маараха»,
И был как дерево весной в потоках вод.
И слушал согревавшую его,
Но так и не согревшую ни разу,
Хотя, сказать по правде, нелегко
Поверить ее странному рассказу:
– Из Ленинграда, с матушкой вдвоем,
После войны, сначала через Польшу,
И вот теперь в Израиле живем,
И слова русского не слыхивали больше.
УТРОМ И ВЕЧЕРОМ,1993
* * *
Когда я поселился посреди земли,
Сосед меня приветствовал: «Хабиби,
Я думал, что стекольщики пришли,
Я вне себя, гляди, окошко выбил,
И до сего дня вставить не могли!»
Я посочувствовал. Он выслушал. Вдвоем
Мы заглянули в выбитый проем.
Там догорал закат Иерусалима.
Он падал и дрожал, как стрекоза.
Сначала убывающее пламя,
А после золотая полоса.
* * *
Холон – под Тель-Авивом городок.
В одной свежепокрашенной квартире
Входную дверь хранил внушительный замок.
Его ключей владелец пребывал в сортире.
Я, ожидаючи, приблизился к окну.
Пустая улица во всю свою длину,
Всего два цвета – желтый и зеленый, –
Вдали сужаясь, истончалась в пыль.
– Мне сызмальства хотелось в Израи`ль, –
Сказал один мерзавец из Холона.
Сегодня этот «пятая колонна»
Свою мечту уже осуществил.
– Возможно, – за спиной проговорил
Хозяин наконец опустошенный.
РОМАНС
Зонты кружились в поисках такси
На разноцветном крае тротуара,
Вода плыла, лоснилась и мигала,
Сигнал полиции вращался на оси.
С коротким треском взмыли жалюзи,
И обнажились внутренности бара,
Мужик тянул из долгого бокала,
Закусывая сельдью иваси.
И в самом средоточии зимы,
Где не слышны солдатские подковки,
Два старые плаща заключены
В квадрате освещенной остановки.
УТРОМ И ВЕЧЕРОМ
Забор надставили, теперь он так высок,
Что вовсе не доступен для араба.
Осталось поломать замок,
И не войдет, не выйдет ни один.
Вчера из Акко привезли живого краба,
И пес играл, лизал и тер его, как Алладин.
Потом устроился на каменной ступеньке
И сделал вид, что он не виноват,
А из окошка бормотал «Мабат»
И вытекал на улицу по стенке.
И было ясно – вечер наступил.
К восьми часам, уже закончив ужин,
Сосед напротив лампу погасил
И вышел покалякать на крыльцо.
В разгаре май, а он опять простужен
И на плеча набросил пальтецо.
Что удивительно – он целый день при деле,
За семьдесят, а все еще не стар,
И необыкновенный кулинар –
Достанет, слепит, сварит и разделит.
Надумает и сделает салат.
Накрошит и кинзу, и сладкий перец,
Который, кстати, любит Арафат.
А что смешного? Он же старожил,
Партайгеноссе этой самой МЕРЕЦ,
Гурман, небось, и блюдо заслужил!
И сделал бы, да, некогда, голубчик,
Домой приедешь, спать уже пора.
Была у нас в ульпане медсестра,
Как раз с такой фамилией – Голубчик.
Про эту девку, Боже упаси,
Рассказывать. Мужик ее попроще.
Намедни он устроился в такси.
А говорили – жуткий нелюдим.
Сначала был совсем живые мощи,
Зато квартира в Маале Адумим.
Но вот другая, или нет, другой.
В Израиль заявился из Сибири.
Оно понятно, речки там пошире,
Но кормят, как известно, на убой.
Теперь смотри, приехал он в июле,
А в августе его и след простыл.
Ты думаешь, Америку открыл?
Как бы не так – лежит в Гиват Шауле.
А утром на малиновых цветах
Поймали бабочку, похожую на птичку.
Два брата в одинаковых штанах
Про это не сказали никому,
Они нарочно капали водичку
На книжку под названием «Муму».
* * *
Восточный ресторанчик на углу
Казался маленьким еще и потому,
Что ход к нему был через переулок.
Цепочка столиков у стен и под окном,
Подсобка за цветастым полотном,
Пустая стойка, три высоких стула,
На всем лежала некая печать
Ненужности и близкой распродажи.
Случайно появившийся снаружи
Старался ничего не замечать,
Но музыка, неслышная вначале,
Нечаянно стекала по щеке,
И он невольно поводил плечами,
Большими, как в ночном боевике.
* * *
– С балкона видно всё – сказал Алон Харази.
Сей иерусалимский почтальон,
Зажегши сигарету, на балкон
Ступил в сандалиях, покрытых слоем грязи.
Он говорит, указывая вниз.
Я тоже опираюсь о перила,
И вижу двор белья, леса, торчащие стропила,
А он рукой – пониже наклонись.
И чуть не опустившись на карачки,
И через подоконные цветы
Следим сосцы неутомимой прачки,
Касающиеся невидимой воды.
* * *
Меняла долларов, похожий на еврея,
Как после оказалось, был араб.
Но дело разумел, обыкновенный жлоб –
За агору удавится скорее.
Еще до случая в пещере Махпела
Его сынишка – вот такие плечи! –
Крутил-вертел веселые дела,
Но человечьи, слишком человечьи.
Его пришили прямо на глазах
У изумленной публики в Каньоне.
В то время речь была о Иерихоне
И прочих замечательных вещах,
Покойный же газеты не читал,
И радио не слушал и не ведал,
Что ресторан, в котором он обедал,
Отец потом переименовал.
* * *
На тридцать пятом – Меа Шеарим,
Санедрия, шоссе и поворот направо.
Таким не слишком тягостным путем
Я попадаю наконец в Рамот.
У магазина местная орава,
Прервав занятия, советы подает.
Я ими пользуюсь. А что? Имею право.
И выхожу, похожий на осла,
И по бокам несущего корзинки.
Сегодня, двадцать первого числа
Я навещаю нового дружка,
А посему закуплены бутылки
И для беседы, и для посошка.
Он как-то разговаривал со мной,
За день до праздника о дарованьи Торы,
И перед тем, как пригласил домой,
Мы встретились в автобусе, который
Набрал у рынка женщин до упора
И выпускал их после по одной.
* * *
Теперь, конечно, каждый говорит
О мертвом на пороге магазина.
Как в медленном кино – подъехала машина,
Вошел и вышел, падает, лежит.
Мгновение, и женщина бежит.
По следу рассыпается корзина.
Арбуз расколотый, два мальчика, мужчина,
Еще один в очках, губами шевелит.
Через минуту будет все не так.
А через час, в неотразимой майке
Сидел американец и поляк,
И двое русских, и травили байки,
И пили, и курили «Лаки Страйк».
* * *
Я вежливый всегда в почтовом отделенье,
Чиновников люблю, и если кто не прав,
И в глубь орет: «Мерав, поди сюда, Мерав!»
Покорно жду, когда она придет и вынесет решенье.
И вот она выносит огурцы,
Маслины, хумус, набивает питу.
«Соскучилась, – улавливает кто-то, –
За песах ошалела от мацы!»
Соскучилась? Тогда пошли отсюда.
Пошли себе, пошли, куда глаза ведут,
Где ходят поперек и из жестянок пьют,
На улицу такую – Бен-Иеуда,
Где русские с утра играют и поют.
* * *
Два мальчика рассматривали труп.
Он начинался где-то в магазине,
А тут, снаружи, из рубашки синей
Торчали волосы, усы и золоченый зуб.
Он был, когда живой, похож на продавца
Из лавочки перед «Одеждой» Штуба,
Но там был не один, а два железных зуба,
И не было такого белого лица.
Зато всего за несколько монет
Давали пиццу и большую жвачку,
И чтоб зайти, отодвигали пачку
Не слишком покупаемых газет.
* * *
Всё обустроилось. Сначала умер дед.
Его освободившуюся койку,
Портфель с бумажками, сырой костюмчик-тройку
Прибрал его ровесничек – сосед.
Папашка оказался домосед.
Он истреблял свою дневную пайку –
Полпачки «Ноблесс», местных сигарет,
За телевизором, в трусах и русской майке,
Пока маманя стряпала обед.
Это потом, когда она слегла,
А дети, сын и дочь, себя кормили сами,
Тележки стал катать в универсаме.
Тележка на иврите – «агала».
* * *
Я бы хотел откушать чаю
Посереди ее вещей,
И чтобы не было речей,
Подобных: «Я вас угощаю»,
И чтоб никто не заходил,
И чтобы тишина, как вата,
Чтоб только Хаим из «Мабата»
Слегка за стенкой говорил,
И чтоб на краешке стола
Ее запястие лежало…
– Не понял. Повтори сначала, –
Заметил кто-то из угла.
Я обернулся и узнал
Сидящего за чашкой чаю.
Хамсин помалу отпуская,
В зеркальной глади исчезал.
Кончалась тяжкая пора.
На ней сходились разговоры,
И даже баба Генри Мура
Не остывала до утра.
ГОРА ГЕРЦЛЯ
И нынче Голде кто-то положил
Премного разных камушков печальных.
Мне путь указывал случайный старожил.
Я слушал невпопад и не могу буквально
Пересказать, что он мне говорил.
И не хочу.
Но перечни фамилий,
И эти перед ними имена,
А ниже каждого и мачеха-страна –
Читай-угадывай, в каком полку служили.
Большие мальчики, пока я в русской школе,
Держались неподатливой земли
И оставались навзничь поневоле,
Пока сюда их не перенесли.
* * *
На местном языке – не пейсы, а пеот.
Их рыжий Мойшеле наматывал на уши.
Реб Мордехай ему сказал: «Послушай,
А ты не мог бы их засунуть в рот?»
«Я изменился, чувствую, и эти имена
Теперь не кажутся нелепы и постыдны.
Я понимаю, издали не видно,
Но здесь ужасно разная страна!»
Я процитировал на память из письма,
Которое не мне предназначалось.
Была такая мокрая зима,
Что просочился весь Иерусалим.
Рубашка на балконе оставалась
И за ночь намокала вместе с ним.
И равномерный голос муэдзина
Мой сон сопровождал до самого утра,
И март тянул, тянул свою резину,
Пока не снизошла блаженная жара.
* * *
В ешиве «Амшинов» на днях старик упал.
Не тот, который в кухне убирает.
Там, кстати, не старик, а молодой нахал,
Он и про Тору толком-то не знает.
А этот знает, он преподавал.
Я, собственно, об этом услыхал
От мальчиков – чуть не сказал в трамвае –
В автобусе. Они сидели с краю,
А я над головами нависал.
Все, что я понял, – дедушка упал.
В ешиве этой нас служило двое.
Коллега, о котором я сказал,
Бывало тоже падал с перепою,
Но тут иное. С книжкою в руках
Он шел по Яффо легкими шажками,
Меж марокканок с голыми плечами
И эфиопок в клетчатых чулках.
* * *
В горячем городе, где все черноволосы,
И редко говорят на русском языке,
И всё родимое настолько вдалеке,
Что дети задают безумные вопросы,
Вот в этом городе российские матросы,
Блондины с положительным Пирке,
Искали, как пройти на Виа Долороза,
Чтоб там им погадали на руке.
Я подошел, узнавши земляков,
И рассказал, и встал вполоборота,
И впитывал, почти не разбирая слов,
С той стороны, где Яффские ворота,
Пронзительную фальшь есенинских стихов.
С О Д Е Р Ж А Н И Е
В единственной земле двенадцати колен
.
Они приехали в конце войны в заливе
ИЕРУСАЛИМ
Чуть ниже Узиель, повыше Бейт ва-Ган
ИЕРУСАЛИМСКИЙ АВТОБУС
Едва закончился урок чужого языка
Пешком от рынка Махане-Иеуда
ОСТАНОВКА В ПУСТЫНЕ
Радикулит. Сложив под жопу «Вести»
Все дни похожие, а этот не такой
Конечно, выпить здесь проблемы никакой
Присев за столик мелкого кафе
Ну, расскажи, ну, расскажи мне, как тут хорошо
Здесь тоже листья осенью катятся по земле
Давай, голубушка, давай поговорим
У перекрестка, там, где Тальпиот
ГИВАТ А-МАТОС
ВЫЙДЕМ ИЗ АВТОБУСА
НОЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ
1992
С утра Иерусалим такой щеголеватый
Не там, где я живу, а в нескольких шагах
Сказать по правде, Коган был свинья
Нет, не могу сказать, что город мне чужой
Что город? Он совсем не золотой
Одна из бабушек моих была Ривка
Ты прав, старик, со временем и я
Я это знал, я угадал заране
Позвольте мне. Мой дед был генерал
И я об этих с пейсами скажу
Сноп света осветил вечернюю беседу
Когда Саддам Хусейн и царь всего Ирака
– Крушение надежд мне издавна понятно
Владелец обувного магазина
А вас, Владим Михалыч, как зовут?
Во чреве, что ли, городской клоаки
А мой хозяин не любил меня
СЕМЬ ПЬЕС ИЗ КНИГИ ЦАРСТВ
1993
ДАВИД
ШАУЛЬ
УРИЯ
ДАВИД
ЕЩЕ ДАВИД
МИХАЛЬ
ДАВИД
УТРОМ И ВЕЧЕРОМ
1993
Когда я поселился посреди земли
Холон – под Тель-Авивом городок
РОМАНС
УТРОМ И ВЕЧЕРОМ
Восточный ресторанчик на углу
– С балкона видно всё, – сказал Алон Харази
Меняла долларов, похожий на еврея
На тридцать пятом – Меа Шеарим
Теперь, конечно, каждый говорит
Я вежливый всегда в почтовом отделенье
Два мальчика рассматривали труп
Всё обустроилось. Сначала умер дед
Я бы хотел откушать чаю
ГОРА ГЕРЦЛЯ
На местном языке – не пейсы, а пеот
В ешиве «Амшинов» на днях старик упал
В горячем городе, где все черноволосы