Вильям Баткин

МОЛОДОЙ БУЛАТ

Светлой памяти жены

Его нет с нами уже несколько лет, но в сердцах российской интеллигенции, — и материковой, и в дальнем Зарубежье, и у нас, на Земле Обетованной, бережно и надолго сохранился его светлый лик, неповторимый, неподражаемый: мудрые и печальные глаза, узкая щетина усов, седая разворошенная пролысина над огромным лбом, твидовый пиджачок, негромкий московский говорок, баритон, подхваченный и усиленный аккордами гитары, растревоженной тонкими пальцами барда. Но главное, для меня, по крайней мере, — непостижимая тайнопись слов, надиктованная Свыше, услышанная и сотканная великим лириком, — он был лирик по складу души, по самой строчечной сути. Растиражированный в миллионах кассет и компакт-дисках, озвученный лазерными лучами, он входит в наши обители, привычно присаживается на краешек эстрадного стола, настраивает гитару… Как в прежние годы, когда его можно было запросто встретить и в извечной московской тусовке, и на зарубежных гастролях… Но нынче я — об иной встрече, сбереженной в тайниках моей души и выплеснутой исподволь из памяти, нежданно, не к печальной дате…

НАС ПОЗНАКОМИЛ БОРИС АБРАМОВИЧ СЛУЦКИЙ…

Именно так, по имени-отчеству к нему обращались и маститые Константин Симонов, и Михаил Луконин, и патриарх русской поэзии — древнерусский еврей Павел Антокольский и младшие собратья по перу… Я не ходил в его учениках, возникал нечасто, переминался вежливо в дверях, едва ли был его надеждой, он пытался из меня сделать поэта — безжалостной рукой, извечно жесткий, без намека улыбки, без сантиментов, израненный поэт и политрук зачастую отвергал мои, сколоченные рифмами, политизированные строки… По мне, нынешнему — либеральничал со мной… Авось бы состоялся… Он сам заваривал байховый чай, поил меня густым наваром, угощал магазинными пирожками, непременно с творогом, усаживал на продавленный диван, по слухам — Маяковского, подаренный Слуцкому Лилей Брик… Однажды, но к слову, поведал притчу: спросили у Маяковского — сколько он пишет хороших стихов, сколько плохих?.. — Я пишу пять хороших и пять плохих, — ответил Поэт… — А Блок? — Блок восемь плохих и два хороших, но мне таких никогда не написать, — Поэт виновато улыбнулся… Как-то, отобрав несколько моих рукописных листиков, Слуцкий поднял телефонную трубку: — Булат?.. Здравствуй!.. У меня в гостях земляк-харьковчанин… Да, стихи… Разберешься, дурного не насоветую… Здоров будь… Перезвоню…

СЛОВНО КЛИНОК ИЗ СТАЛИ

Плутая по коридорным лабиринтам редакции “Литературной газеты”, не вдруг отыскал нужную дверь — отдел поэзии, крохотный, словно келья, кабинет, по обоям обклеенный газетными вырезками — публикациями. На одной из стен, на гвоздике вколоченном, одиноко, неприкаянно, — старенькая семиструнная гитара. На краешек стола присел молодой человек небольшого роста, — хрупкие плечи стянуты светлым свитером крупной вязки, под горло, тонкая щетина усов, непокорный вихор — пышные и густые черные волосы пытается утихомирить левой пятерней, правую протягивает мне: — Булат!..

  • Булат?- спрашиваю растерянно, ищу другого, вымышленного, — ожидал увидеть гиганта широкоплечего, крепкого, несгибаемого, словно клинок из стали одноименной… А наяву — какой-то… дробненький… Пробежал глазами мои рукописные листочки, приволок из дальнего угла пишущую машинку “Ундервуд” с широкой кареткой, усадил на свое место: — Печатай, я — к шефу!.. Прибежал — легкий, стремительный, прислонился к дверному косяку, перечитал мой текст…

Телефонный звонок: — Да, Борис Абрамович, у меня, ты прав, буду засылать… Ждем и твои стихи новые… Не скромничай…

Выскочил из редакции обнадеженный — не каждый день в московской “Литературной газете” печатают, по Цветному бульвару летел, словно катер на подводных крыльях… Впрочем, в те дни, начало шестидесятых, такая конструкция лишь на ватманах вырисовывалась… — Вильям, отобедаем? — догнал меня Булат на углу Цветного бульвара и Садового Кольца… Глянул я на часы — в Министерство угольной промышленности, куда был командирован, опоздал… — Все равно с земли не сгонят, дальше шахты не пошлют! — такая тогда у меня присказка была… — Почту за честь! — ответил я и за весь день улыбнулся впервые… — Да брось ты прибедняться! — Булат крепко взял меня за локоть и повел к входу в ресторан, — вот напечатаем раз- другой — третий в “Литературке”, утвердишься, есть в строках твоих какая-то живинка… На том и порешим…

ЗНАТЬ БЫ — С КЕМ СИЖУ…

Словно на давней фотографии, память сберегла подробности несмываемые двух молодых мужчин: отраженные в глубине ресторанного вестибюльного зеркала, они даже в чем- то схожи — и дерзостью непокорной, и копнами густых черных волос — без единой сединки, и улыбками открытыми, белозубыми, им даже одинаково тесно — Булат большим пальцем оттягивает ворот свитера, я пытаюсь распахнуть пиджачок узкий, от Московшвея. Долговязый я, на голову выше Булата, но в зеркале эффект оптический — он возвышается… По сей день непросто схожусь с людьми, полагаю — страшусь ошибиться, но Булат еще в редакционной келье притянул к себе интеллигентностью, духовностью или аурой, но ныне мне по душе иное слово — биополе… В том булатовском биополе и пребывал тогда, точнее, блаженствовал, да и сегодня, когда его давно нет с нами, во власти его излучений, печалью наполненных… Официант проводил нас к двухместному столику у окна, сменил ловко скатерть и сервировку, протянул мне меню, но я передал Булату: — Банкуй!.. Разные закуски, густая мясная окрошка на остром московском квасе, отбивная с косточкой, водка ледяная в хрустальном графинчике запотелом… То ли графинчик малорослый, то ли разговор сокровенный, но я еще раза три заказывал… Знать бы — с к е м сижу, лишь пригубил бы, диктофон бы под пиджачком приладил, весь разговор записал для будущего, а пока хорошо сидим — беседуем… Но ныне память терзаю безжалостно, — не упустить бы, не солгать, не вымыслить… Осознаю — говорок московский его, слог удивительный, словно ручеек родниковый, не передать…

Изумился я — полагал, мы — ровесники, но Булат из фронтового поколения, ему с боями пробиваться к совершеннолетию пришлось, а я — из детей войны, день Победы запомнил четырнадцатилетним, слезы родных по невернувшимся, в том числе из нашего рода — баткинского… Но именно фронтовую лирику- симоновскую, гудзенковскую, уткинскую, луконинскую, впитал подростком, в госпиталях декламировал, уже позднее к великой поэзии русской приобщался… Не страшусь выявить себя человеком обскурантских взглядов, зубром, ретроградом, не спорю – утверждаю, в отличие от современных безапелляционных суждений: советская поэзия была! — в самых высоких своих образцах, в достойных и честных именах- имею в виду поэтов фронтового поколения — предвоенных “лобастых мальчиков невиданной революции”, по образному речению Павла Когана, — те, кто выжил в окопах Великой Отечественной, с годами разуверились в идеалах этой революции, продолжили традиции русской и советской лирики… Знакомства ради, читаем стихи, — не свои! — мы с Булатом из разных поколений, но страсть одна — читаем любимые строки, он начинает строфу, я продолжаю, словно одновременно вспрыгиваем на ходу в летящий на передовую поэтический эшелон…

…Если я не вернусь, дорогая, \ нежным письмам моим не внемля, \ не подумай, что это — другая. \ Это значит… сырая земля… \

…Я не помню, сутки или десять \ мы не спим, теряя счет ночам. \ Вы в похожей на Мадрид Одессе \ пожелайте счастья москвичам… \

…Бой был коротким. А потом \ глушили водку ледяную, \ и выковыривал ножом \ из под ногтей я кровь чужую… \

… В этом зареве вихровом \ выбор был небольшой, \ но лучше прийти с пустым рукавом, \ чем с пустой душой… \

(Никому не в упрек, не в обиду, — но отчего сегодня у нас, в Израиле, когда идет война, — и Отечественная, и Священная, — нет таких строк обжигающих? Или не расслышал?)

  • Ну, мужики, вы даете! — внезапно, словно из-под земли, около нас вырастает Костя-официант, затянутый, как лорд английский, в темный костюм-тройку, явно импортный… — Чего тебе, Костик? — нехотя откликается Булат… — Я на своем ресторанном веку пьющих мужиков навидался, не хочу, но те больше о бабах и футболе гомонят, а вы их слогом, неужто брезгуете, все стихами перебрасываетесь… — Так мы ж поэты, Костик, — Булат добродушно улыбнулся… — Ну ты, старик, поэт, это каждый знает, а они — официант склонил голову в мою сторону, — какой поэт?.. Профессор или технарь, ну не поэт, ясно… Булат рассмеялся: — Не обижайся, Вильямчик… А я и не обижался — так устами Костика ресторанного русским народом мне было отказано в праве быть русским поэтом… И поделом… Не в свои сани не садись…

Оба мы — в норме, хорошо закусываем, но, слышится мне — Булат чуток захмелел, а меня, должно быть, взволнован, не берет… Булат словно отгадывает мои мысли: — Молодец, крепко стоишь, или привычный?.. — Я, милый мой Булат, из той горстки русской интеллигенции, которую в застолье лишним стаканом водки не свалить под стол! — то ли бравирую, то ли вспомнил где-то читанное… — Если б знать, когда лишний, — смеется Булат, — и тут же, словно давно обдуманное, — как тебе, интеллигентному мальчику, в народной среде, шахтерской, суровой, грубой, — живется-можется?.. — Хорошо живется, весело, — отвечаю, — да трудно можется… Русский народ, толпа — не так проста, как мы по простоте считаем… Те, кто от сохи, от молотка отбойного, от ключа гаечного — крепкий народ, добрый, работящий — могу положиться — не подведут, выручат… Однажды меня завалило в лаве, как от бригады отстал — не помню, сутки меня откапывали, да я и сам полз — по дуновению струи воздушной… Когда откопали — обрадовались, облапили, хотя и обложили матом многоэтажным… А на этажах министерских закопать норовят — тоже ведь народ русский… — Это ты точно подметил, — откликнулся Булат, — у меня старшины да комбаты крови попили ведрами, а солдатики, крестьяне русские, берегли, как сына, табаком и хлебом делились последним… А я их к поэзии русской приобщал… Жадно проглатывали… Спросил я: — Булат, не обессудь, отчего голос твой во фронтовой лирике не слышен, ни в какой “обойме” не упомянут? Только без обиды… — Ты вспомнил притчу о Маяковском и Блоке… Разумеется, и я пишу, война, как рана сквозная, но как у Гудзенко и Слуцкого не складывается… А напечататься, в “обойму” втиснуться, — проще простого… Особенно, сегодня, когда в “Литературке” очутился… Когда-нибудь заглянешь — покажу: стихи мешками поступают, именитые приходят на полусогнутых, все норовят напечататься… А я погожу… Пока… Да и уйду я вскоре из газеты, тебе первому поверяю… — Отчего так?.. — Понятно, заработок постоянный — не помеха, но литература, по большому счету, напрочь не терпит соперниц… Это даже не двух женщин любить одновременно… Теперь я и о тебе задумался — единственное твое дело, любимое, — инженерное, а стихи сбоку… Между прочим… Не в праве накликать — победит в тебе технарь… Если не отречешься… А готов ли? Семью-то к хлебу с маслом приохотил…

  • А ты, Булат, долго будешь неволить себя безвестным?.. — Еще погожу… Словно у перевала — вот-вот второе дыхание откроется… Слышится уже да не пишется… Слово свое о войне скажу… — Не сглазить бы! — постучал я по краешку стола…
  • Милый мой Булат, как себя оценить?.. Чужие стихи чувствую, а свои, словно пелена глаза застит, особенно, когда пишутся… Хорошо бы — сердца безошибочное мнение… Так ведь и Александр Сергеевич лишь единожды воскликнул:- Ай да Пушкин, ай да молодец!.. Долго молчал Булат, верно, о своем задумался… — Рецепта готового нет, мне он неведом… Сердца безошибочное мнение умножь на дар природный и дважды на опыт, годами наработанный, в поте лица своего…

…Добрым словом вспомнили мы и о харьковской поэзии, русской, — много интересных имен дал мой город… Не помышляя никого обидеть, назову трех Борисов — Слуцкого, Чичибабина, Сухорукова (по разному сложились их поэтические судьбы), Михаила Кульчицкого, Арона Копштейна… Рассказал я Булату и о украинских поэтах — Игоре Муратове и Василе Мысыке… Дружил с ними, переводил… Вдруг Булат начал чичибабинскую строчку:… В Игоревом Путивле… выгорела трава, — продолжил я, — … красные помидоры кушайте без меня… — Борису низкий поклон от меня, пусть приезжает… Однажды мы с ним, как с тобой, хорошо за этим столиком сидели… (Я добросовестно выполнил поручение, долгие годы встречались, беседовали, случалось, вместе и выступали на вечерах в харьковском “Центральном лектории”… Особенно меня восхищали его сонеты… И плечо свое под гроб его подставил в полдень горестный, декабрьский… Но “Беседы с Чичибабиным” — не пишу… )

  • Булат, помянем Семена Гудзенко!..- расплескал я поровну остаток из графинчика… Сказал и пожалел — Булат мгновенно преобразился, поник, грусть непостижимая в глазах, скулы обострились — щетина пробилась… Молча помянули… — Когда весной 43-го солдатиком восемнадцатилетним слушал я Семена Гудзенко на его первом творческом вечере в ЦДЛ, слушал как завороженный, вытянув голову в ушанке из плотной толпы в конце зала, едва ли мог подумать, что через несколько лет станем друзьями — до его смерти в 53-ем… Хоронил я товарищей на фронте, ничего тогда не знал о судьбе репрессированных маме и папе, но его смерть меня потрясла… Только ему я приносил на суд свои стихи… Его легендарные строки: “Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого не жалели” и “Мы не от старости умрем, от старых ран умрем”, — пророческие… Семен умер тридцатилетним… Как мог, помогал его семье-жене, дочери… Никому не рассказывал: — в прошлом году, в том же ЦДЛ, в ресторанной толпе издали увидел Ларису, его жену — хохочущая, красивая, молодая, она шла об руку с Константином Симоновым — он стал ее вторым мужем… Не вправе осуждать… Тогда я юркнул в толпу — не представил, как посмотрю ей в глаза… Принес Костик счет, Булат рассчитался, я выложил свою долю половинную, мой визави глянул вопрошающе, опустил в карман брючный, молча и равнодушно…

МНОГО НАС, НЕРУССКИХ, У РОССИИ…

Неспешно и в разговорах отшагав по Москве, затемно оказались мы с Булатом у памятника Пушкину, где, слева от Александра Сергеевича, в гранитном полукруге, на вытертых до мутного блеска рейках деревянной скамьи, едва отыскали для себя место… Только расположились — подбегает к нам мужчина моложавый — долговязый, распахнутый габардиновый плащ, темная шляпа велюровая, пенсне на шнурке, — в общем, интеллигентного обличья… Огорчился я, — верно, знакомец Булата — отвлечет от беседы…

  • У, расселись, все места в Москве позахватывали, русскому человеку и присесть негде! — жиды проклятые! — выкрикнул долговязый… Вскочил я, кулаком шляпу его сбросил, но Булат перехватил мою руку… Обидчик как сквозь землю провалился…
  • Тебя-то за что, Булат? — коротко и сочно я вслед выругался .-А тебя за что? — уныло подытожил Булат, как в старом анекдоте, и дружески обнял… — Меня- по носу и по паспорту, но ты — русский!.. — Много нас, нерусских, у России… — грустно улыбнулся Булат, вспомнил строчку Михаила Львова, хорошего русского поэта-фронтовика, татарина по национальности… Лет десять спустя рассказал я Львову об этой встрече — возгордился Михаил — Булат меня помнит… — Сука антисемитская! — снова я выругался, — всю песню испортил — на шахтах не слышал я такого…
  • Отчего — испортил?- говорит Булат- мы ведь все вокруг да около… И ты меня посчитал русским, а во мне две порции крови смешались: грузинская- отцовская, армянская — мамина… Полный интернационал… Отца, первого секретаря горкома на Урале, в тридцать седьмом расстреляли, мама недавно из лагерей вернулась, двадцать лет мытарилась… Настал мой черед обнимать Булата…
  • По папе — боль тупая, но мама — сегодня по ней душа разрывается… Помню — молодой красавицей, в глазах черных молнии веселые полыхают, вернулась из лагерей старухой, хворой и хрупкой, но глаза — не поблекли, те же огни бушуют… Вера коммунистическая — непоколебима, на партсобрания со своими подругами лагерными бегает восторженно… Как втолковать ей — подельщики ее — преступники!.. — Не втолкуешь, — говорю- вера для них священна, смысл всей жизни, согласиться — признать: зряшные их годы… Я и сам таким был, непоколебимым, если и гнулся, то вслед за генеральной линией… — Ты?! — выкрикнул Булат, но, спасибо ему, больше к этой теме не возвращался… — Наслышался и я в армии: — “армяшка!”, но не озлобился, в Москве меня литературная братия своим, русским, держит… Но ненависть к инородцам, более всего — к евреям, неистребима, дика… Счастье твое — ты с ними не общаешься… Борис Абрамович любит повторять: — Стас Куняев — мой ученик… А этот, уже не недоросль, по пьянке в своем юдофобстве и Анатолия Софронова перещеголял… И еще себя покажет…

Страшно мне было все это слушать! Ведь — цвет русской интеллигенции… Тянусь я к ним из своего шахтерского далека… А следует ли?.. Об Израиле, о своих еврейских корнях не задумывался я тогда… В Шестидневную войну, когда в боях жестоких гибли братья, пиво пил в баре на Арбате… Пелена, как забрало, застилала глаза мои библейские… Не оправдываюсь…

  • Ты Семена Гудзенко помянул — оттого, что он — Сарик, еврей? — спросил Булат… — Нет, — не хитрил я, — непостижима для меня его поэзия — честная, исповедальная, смысл какой-то глубинный в его окровавленных строчках… — А мне Миша Луконин рассказывал, — вдруг вспомнил Булат, — однажды, в Ленинграде, в полночь белую, после творческого вечера, набросились на них с Семеном пьяные подростки… — Нечего, — орут, — жидам к русской поэзии примазываться!.. Явно натравлены… Год-пятидесятый… Миша с Семеном- спина к спине, кулаками отбиваются, а пьянь — металлическими прутьями наваливается… Убили бы… Хорошо подоспел Михаил Дудин… Собрал бывших фронтовиков, тогда между нами братство кровное не было утрачено… Прогнали подростков… — Не дадут мне умереть спокойно, — шутил Семен…
  • “Я б хотел быть сыном матери-еврейки… ” — как ты к этой строчке Бориса Чичибабина относишься? — спросил меня тогда Булат… — Никак! —ответил, — хотя многих и восхищает… Маму себе не выбирают…
  • А я в ней услышал боль великую русского интеллигента! — выкрикнул Булат уже под грохот электрички на станции “Маяковская” — метро закрывалось… Мы обнялись, обменялись телефонами… И м о л о д о й Булат исчез, словно растворился в проблесках вагонных огней, — возродится — в огнях рамповых, но другим ли?..

СТИХАМ, КАК ДРАГОЦЕННЫМ ВИНАМ…

Недавно ушла жена — навсегда… Вдруг опустевший дом, пустота, заполонившая или разорившая душу… Слова, слова, на великом и могучем, ничего не говорящие, не объясняющие, даже если строки окантованы созвучьями, и метафоры торопливо растолковать боль напрашиваются… — Попустит! — посулили участливые друзья… А надо ли?..

…И вспыхнули — ярко, ясно, отчетливо- воспоминания… И лишь — светлые, хотя за долгую жизнь насмотрелись с женой разного…

Однажды — более года прошло после той встречи с Булатом, — вернулся домой из длительной командировки, из далей сибирских… Летел — на крыльях, — любви и Аэрофлота.

Заполночь дверь входную своим ключом открываю — у порога жена — сияющая, молодая, желанная, руки на плечи мне положила, прижалась: — Больше не отпущу надолго!.. Привозил я ей из Западной Сибири — неслыханные запахи тайги, цветы — заранки, как огоньки, из хабаровского Севера — голубику… Перво-наперво о детях говорит: — здоровенькие… А тебе привет! — и хитро улыбается, — от Булата… — Булата?.. Ты что, в Москву ездила?.. — Да нет, у нас в институте был его творческий вечер — пел под гитару… И вспомнил я гитару семиструнную в его редакционной келье, на гвоздике вколоченном… — Словно давнего знакомого повстречала, — говорит жена, — из твоих рассказов о нем… Узкие плечи свитером стянуты, шевелюра черная, пышная, непокорная, говорок московский, интеллигент истинный… Очаровал с первых аккордов… И лоб — мыслителя, это ты не приметил… — Да не влюбилась ли ты?- на полуслове жену прерываю, — а не начать ли и мне петь под гитару?..

  • Тебе не поможет! — отрезала жена… И убежала — ужин готовить… Не обиделся я, — привык — строга жена к моим стихотворным опытам… Но отчего Булат не рассказал, что поет под гитару?.. — Каждому — свое! — решительно завершила тему жена… — Главное я тебе не сказала:- по мне, гитара — блажь, но стихи — я т а к о й поэзии ни у кого не встречала… — Какой — такой?- … На миг задумалась жена, не приучена судить поверхностно — ни в своем инженерном деле, ни в жизни…
  • Высокой! — выдохнула, — вязь строк непостижимая, аура густая, неисчерпаемая, словно сердцебиение свое, кардиограмму, вдохнул в строки… Кстати, есть и глагольные рифмы, ты их напрочь отвергаешь, но у Булата они — работают естественно, как балки, в конструкцию стиха вплетены… — О чем стихи?..- Какая разница?- О войне, о любви к женщине, снова о войне… Не в этом суть… Помнишь —у Марины: “…Моим стихам, как драгоценным винам, \ настанет свой черед…”… Черед твоему Булату пришел — и надолго… Хотя сегодня его никто не знает…

…Любовь моя, я всегда догадывался о твоем непогрешимом вкусе, об интеллекте возвышенном, увы, лишь в малых дозах востребованном в нашей повседневности будничной… Никогда я тебе об этом не говорил — только признаниями в любви пытался украсить твою жизнь… Ты была строга и к другим, но к себе, в первую очередь… Как ты умела радоваться всему подлинному, прекрасному — и в наших детях и внуках, и в друзьях, и в Бетховене, и в Андрее Вознесенском, раннем… Как ты преображалась — и в Эрмитаже, и в парижском Лувре… Страшно подумать, еще тяжелее вымолвить, но ты ушла от нас, так и не растратив весь дар, щедро отпущенный тебе Свыше… Не моя ли в этом вина?.. И напомнила память о твоем пророчестве — о Булате, когда еще его никто не слышал и не знал — о непостижимой тайнописи слов великого лирика… И рассказал я о м о л о д о м Булате, и посвятил свой рассказ тебе…

© Вильям Баткин.