Михаил Щербаков

песни

Фото В. Коротихина

Хорошо было Жан-Поль Сартру. Existance изо всех фрамуг.
Чуть предлог, на засов мансарду – и твори без помех про мух.
А попробуй-ка без засовов под густой коммунальный лай,
за ночь вымокнув и засохнув, четверть текста наутро сдай.
Вынь-положь в «Обозренье» очерк о всемирных войсках ООН
Вновь не взялся никто из прочих. А ты взялся, душа с них вон.
Фактов нет, подоткнёшь намёков, лыко в строку да шерсти клок.
Может, высохнув и намокнув, четверть суммы получишь в срок.

Впору плакать, а ты не плачешь, а ты песни поёшь без нот.
То ли гордость от прочих прячешь, то ли ровно наоборот.
А я знаю, о чём поёшь ты и куда ты потом пойдёшь.
Потому что на тех похож ты, кто на прочих не всех похож.
Не пойдёшь ты потом, я знаю, пить «пять звёздочек» под стерлядь.
А пойдёшь ты потом, я знаю, из ружья по китам стрелять.
Есть в Нескучном саду потешный, шестистендовый тир «Боярд».
Это промысел твой безгрешный, это твой клавикорд, Моцарт!

Только в тире по крайней мере так уместны ружье и ты,
плюс мишени – морские звери: чудо-скаты и чудо-киты.
То-то ты, подходя к «Боярду», машешь крыльями – будто сам
завтра тоже себе мансарду купишь с видом на Notre-Dame.
На четыре косых сажени отступив от подводных чуд,
бьёшь ты в яблочко, а мишени словно ровно того и ждут.
Кит обильным кренится боком, толстым боком, такой смешной!
Скат чернильным сочится током. Лобстер делает всем клешнёй…

То-то чудо, когда в два счёта ты из ста выбиваешь сто!
А в «Боярде» как раз – суббота, супер-что-то и Бог весть что.
Ты стоишь, ковыряешь в носе, а кругом фейерверк зажгли –
и несут тебе на подносе сто «косых» и билет в Орли.
Часом позже, в аэроплане, засыпаешь и смотришь сон,
как (с большим porte-monnaie в кармане) принимаешь парад ООН.
Как вдоль танковых и пехотных войск идёшь ты, чеканя шаг.
Дескать, тот ещё сам охотник. Только спрятанный под пиджак.

… Рдеют цифры на мониторе: минус семьдесят за бортом.
И в окне голубое море покрывается снегом и льдом.
Стерлядь-чудо златым, как уголь, глазом блещет из полыньи.
Турбулентность идёт на убыль. Notre-Dame говорит «bonne nuit».

Меж вод и плит, чей двадцать лет назад
пленил тебя разлёт победный,
сегодня твой не в счёт холодный взгляд:
ему что Летний сад, что Всадник Медный.
Здесь был ты юн и страстию сражён,
её восторг любому ведом.
Но тот счастлив, за кем она с ножом
не век потом крадётся следом.

Счастлив ночлег в полночном полудне,
в дому, что – да, таки доходен.
Лицом к стене, на жёстком полотне,
зато один вполне. Зато свободен.
Пускай такой свободы ради вся
прошла весна твоя в неволе…
Но в белой тот рубашке родился,
кто, взяв своё, отдаст не вдвое.

Покуда нет досуга небесам,
досуг земной казнит и судит.
Закон для всех, но кто казнится сам –
авось, по всем статьям судим не будет.
Кем слово «прав» и слово «невредим»
устранены из лексикона,
тот сам судья. Хотя – закон един.
Вольно ж тебе не знать закона.

Не делать вид вольно, что пьёшь не яд
и что сластишь его не мёдом,
покуда флот прогулочный в Кронштадт
за горсть монет везёт тебя по водам.
Знобит с утра. Волна в Неве седа.
Погода впрок отметки ставит.
Но чья была весна не весела,
того зима не вдруг раздавит.

Оно не то чтоб Цыбин был с двойным натура дном:
когда в натуре бездна, речи нет об дне двойном.
Не нужно для величья ни котурнов, ни двуличья:
иного хоть во мрамор посели, он так и будет гном.
А Цыбин, с малолетства не терпевший мотовства,
жил в сером новострое (даром слава, что Москва).
Но если кто меж смертных понимал в деньгах несметных
и кто, вложив червонец, наживал не два, но двадцать два, –
то Цыбин был.

Во вздорный рынок чёрный он внедрил стандарт и сорт.
И там, где кособочился кустарный натюрморт,
возникло что-то с чем-то в духе фресок чинквеченто.
Не зря бродили слухи по Москве, что Цыбин в чём-то чёрт.
Не зря вошли в легенду келья та и тот планшет,
где, формулы чертя и конструируя сюжет,
в одном лице Кулибин и Хичкок, магистр Цыбин
влиял на экспорт нефти, на бюджет страны и свой бюджет.

Но зря потом, в суде, к нему под видом интервью
пристал какой-то деятель, похожий на змею:
могли б, мол, душу бесу вы продать из интересу?
И Цыбин грандиозно пошутил: смотря почём и чью.
Ах, Цыбин! Я не рядом был, но кабы рядом был, – 
я тотчас бы с нахала сбил его гражданский пыл:
не тратя слов, ему бы выбил я глаза и зубы,
особо – если выпил бы. Но Цыбин отродясь не пил.
И в шутку свёл…

Держа надзор за всеми, от акул до прилипал,
он в каждом, даже в том, кто оступился или пал,
провидел звеньевого сферы сбыта теневого.
Иные хоть во сне слепцы, а Цыба никогда не спал.
И мы, вообразив, что соответственно умны,   
с готовностью на то употребили бы умы,
чтоб, скажем, город Рыбинск переделать в город Цыбинск.
Но весь масштаб вождя нам было не дано постичь, увы.

В безвременье глухом, где честь и совесть набекрень,
мы помнили, что Цыбин – это камень и кремень.
Но в нём искали друга мы, когда свистела вьюга,
однако устремлялись не к нему, когда цвела сирень.
А в нём, когда цвела она и пели соловьи,
рождался композитор, типа Цезаря Кюи.
И ночью в келье тёмной ре минор клубился томный,
вибрировали септимы и слышалось «фюи-фюи».
То Цыбин был.

И плыл ноктюрн в Женеву в спецвагоне из брони.
Зелёные огни не предвещали западни.
И скважины качали нефть, и шахты не скучали.
Казна чесала голову. А гений колдовал в тени.
Не то чтоб неуклюж, невзрачен или там не дюж:
он как-то не равнялся тем, кто взрачен и уклюж.
Был высшего пошиба человек-оркестр Цыба.
Такому не конвой бы, а спасибо лишь! Да поздно уж…

Сочли в суде, что доля, надлежавшая казне,
не просто утрясалась в промежуточном звене,
но грубо нарезалась вкривь и вкось (как оказалось).
А верно или дурно суд судил, о том судить не мне.
Аккордно или сдельно правоведы-храбрецы
явили образцы проникновенной хрипотцы,
но демон шахт и скважин был всемернейше посажен –
за то, за что никто бы на себя вины не взял, а Цы…
а Цыбин взял.

И нынче, если родич поселково-хуторской
решает на каникулах развлечь себя  Москвой,
я в центре культпоходом не кружу с овощеводом.
Ему служу я гидом, но вожу не по Тверской-Ямской.
Выгуливаю я его по цыбинским местам:
Калужская, Беляево, Коньково, Тёплый стан,
где мнится временами, будто Цыбин снова с нами,
и губы прямо сами шепчут: Цыбин, ты в архив не сдан!

Ты компас наш земной, а также посох и праща.
Ты знаешь, как отчизну обустроить сообща.
Откликнись, невидимка! Но асфальтовая дымка
молчит, за нашу косность нам отмщая, мстя и даже мща.
Конечно, мща.

 

Думал я, что Лондон сер, как слон.
Думал, что печален он, как стон.
А он светел, разноцветен он.

Идучи по мосту Вестминстер,
слышу нежный голос высших сфер:
вот, мол, мистер, мост Вестминстер, сэр.
Где хочу гуляю, счастлив, пьян.
В центре у фонтана ем каштан.
Всюду флаги. Джин во фляге прян.

А вокруг, забыв зачем живут,
лондонцы безрадостно снуют.
Им всё мрачно, всё невзрачно тут.
В Гамбург им теперь бы или в Рим.
Здешний шум противен им и дым.
Лондон пёстрый как нож острый им.

Скуден быт британца, труден хлеб.
Утром он садится, глух и слеп,
в чёрный, тесный, шестиместный кэб.
Каждый день он видит Риджент-стрит.
Курит с кем попало и острит.
Безупречно вымыт, вечно брит.
Каждый вечер он, хоть хвор, хоть слаб,
гордо входит, что твой маршал в штаб,
в тусклый, скучный, равнодушный паб.

Жаль британцев, худо им вполне.
В Лондоне они как на Луне.
Всё им тошно здесь, не то что мне.
Немцев жаль, голландцев, римлян жаль.
Круглый год в душе у них февраль.
Дышат грузно, смотрят грустно вдаль.
Как бы, мол, пойдя Бог весть куда,
встретить город, где бы жить всегда…
А он – вот он, ест и пьёт он, да.

Слёз не льёт он, флаги шьёт он, да