Яков Шехтер

НЕСКОЛЬКО ИСТОРИЙ ИЗ ЖИЗНИ ПОЭТОВ БОЛЬШОГО ТЕЛЬ–АВИВА

ПОЭТ И ПРЕМЬЕР

О бедственном материальном положении Бориса Деревяного друзья часто напоминали ответственным работникам разного ранга, работники сообщали министрам, министры докладывали главе правительства.

– Надо, – говорил глава, каждый раз что-то помечая в записной книжке. – Конечно надо помочь поэту. И поможем, крепко поможем, дайте срок.

Резкое повышение температуры сменяли прохладные ветры, кризисы в международных отношениях чередовались с жирным дымом покрышек у ворот приватизируемых предприятий. Министры заседали, премьер разъезжал, ответственные работники обещали…

В одну из ночей, после успешного завершения внеочередного визита, сон бежал от глаз главы правительства. И приказал он принести и читать вслух свою записную книжку: кому чего обещано, кому сделано, а за кем остался должок.

– Поэт Деревяный, – прочитал секретарь. – Крепкая помощь.

– Нехорошо – сказал премьер-министр. Подайте машину, поедем навестим поэта.

От бесконечных перелётов биологические часы премьера вконец сбились с толку. Когда его бронированный лимузин выехал из подземного гаража, солнце ещё щекотало иерусалимские крыши короткими лучами заката.

Деревянова дома не оказалось. Перепуганные соседи признались офицеру охраны, что вечерами поэт или пьёт водку в ресторанчике налево за углом, или молится в синагоге, за тем же углом, но направо.

– До чего же красивая у людей жизнь, – хмыкнул премьер-министр и, окруженный тесным кольцом телохранителей, направился за угол.

Перед синагогой, запрудив тротуар и часть проезжей части, гудела и раскачивалась толпа молящихся. Устремив очи горе, они подпрыгивали и невнятно бормотали, обращаясь, судя по всему, непосредственно к луне.

– Второй справа Деревяный, – сказал офицер, указывая на человека с длинной бородой и в домашних тапочках на босу ногу.

– А что здесь происходит? – поинтересовался премьер, разглядывая прыжки и поклоны молящихся.

– Благословение Луны, – пояснил советник по делам религий, просунув голову между бронежилетов охраны.

– Она, понимаете, пошла на убыль, вот люди и просят, чтоб не исчезла совсем.

– И Деревяный просит? – заинтересовался премьер.

– Конечно, – подтвердил советник. – К тому же, лучше других, видите, как раскачивается.

– Ну, – многозначительно обронил премьер-министр, – если его столь волнуют проблемы Луны, значит дела ещё не так плохи, как мне докладывали.

Точным движением опытного политика он вытащил из кармана блокнот, быстро отыскал нужную страничку и, поднатужившись, вырвал её с корнем.

ПОЭТ И ФИЛОСОФ

Однажды к Науму Весовскому позвонил знакомый философ.

– Вот послушайте, Наум, какая история приключилась со мной вчера вечером, – сходу начал Бобчинский, пофыркивая от нетерпения в трубку. – Перед сном пошел я выкидывать мусор. Ничего особенного, тривиальная прогулка с помойным ведром. Прямо возле контейнера ветер швырнул мне в лицо лист из русской газеты.

«Дай, думаю, гляну», – сказал я себе.

Вы ведь знаете, живу я уединённо, весь погруженный в размышления о смысле жизни и судьбах Вселенной. А тут, свежее печатное слово, глядишь, может какая идея подвернётся. Положил я газету в карман и опрокинул ведро над приёмным отверстием. К сожалению, а может быть и к счастью – такова уж природа дуализма, пронизывающего нашу жизнь – мое движение оказалось настолько резким, что спугнуло осла, примостившегося за контейнером. Голодное животное сбежало из стойла соседнего бедуина, рассчитывая поживиться чем-нибудь вкусненьким…

Осел ревел, обиженно мотая головой, а я сожалел о забытом мастерстве царя Соломона, понимавшего язык птиц и зверей.

«Ах, если б знать, о чём кричит осёл, – думалось мне. –Насколько бы это обогатило сокровищницу мировой цивилизации!»

И тут меня озарило. А почему не попробовать. Ведь в конце концов, мы, – люди – тоже животные, только прошедшие более длинный путь развития.

– И-а, и-а, – кричал осёл. А если продолжить, продлить за него ещё не успевшую развиться мысль. Угадайте Наум, ведь это же так просто.

Весовский попробовал, но не угадал.

– Иаков, – возопил философ. – Неужели не понятно – Иаков!

Какое ключевое слово мог сказать мне, потомку праотца Иакова, бедный осел. Как мог двумя звуками напомнить здесь, на Святой земле, о неизбывной тоске иудейского племени, тысячелетиями отгоняемого от надёжных источников пропитания и релевантной инфраструктуры. Но это не всё. Попробуйте прочитать первую часть по-русски, а вторую на иврите. Видите, что получается?

– Не вижу, – грустно сказал Весовский, стыдясь собственной недогадливости.

– Ну как же, и я коф! Коф на иврите – обезьяна! Вы понимаете, он кричал о своей причастности к процессу эволюции! Так же как люди, произошли от обезьяны, так и ему суждено стать прародителем новой цивилизации, «хамор сапиенс», осла разумного. Давайте попробуем развить эту идею и написать книжку, что нибудь под названием “Мы – ослы”.

– Но ведь вы вначале говорили про Иакова, – попробовал возразить Весовский – а в слове коф, обезьяна, последняя буква “ф”, а не “в”.

– Подумаешь, – отмахнулся Бобчинский,– буква туда, буква сюда. Главное – это идея. А кроме того, разве можно ожидать от осла правильного ивритского произношения?

В конце концов Весовский отклонил предложение философа. Но тот не сдался, написал книгу и очень этим прославился.

ПОЭТ И МУЗА

Это произошло два года назад, когда банды экзистенциалистов окружили Акко. В осаждённом городе вскоре кончились запасы провизии и начался голод. Раздувшиеся трупы литераторов валялись прямо на мостовых. Распустив волосы, рыдая и содрогаясь, бродила Муза по опустевшим улицам. В одной подворотне наткнулась она на Маврогения, обессилено сидящего под стеной на расстеленной газете.

– Пуш, – вскричала Муза, – с трудом узнавая поэта. – Пуш, я пришла вас спасти.

Дрожь пробежала по холодеющим членам Маврогения, всколыхнув опухший от голода живот.

– Всего лишь маленькое упражнение, утром и вечером, обещайте делать и – вы спасены, – просила Муза.

– Говори, – прошептал Маврогений . – Говори скорее.

– Повторяйте вслух, два раза в день: – Люди, я люблю вас, поэты, я люблю вас, писатели, я люблю вас…

Только два раза, утром и вечером и вы спасены.

– Нет, – вскричал Маврогений, разрывая на груди рубаху.

– Мне папа Арон и мама, Геймланд, о таком и думать запретили. Я и слов таких не знаю, звукам этим не обучен.

– Тогда про них говори, – заплакала Муза. – Повторяй утром и вечером: – Арон – я люблю тебя, Геймланд – я люблю тебя…

– Не могу, – еле пошевелил губами Пуш. – Не могу таких сволочей любить…

– Но ведь хоть кого-то на свете ты любишь, – умоляла Муза, сорванным голосом. –Вот медальон у тебя на груди – говори об этом человеке.

Она протянула руку и робко прикоснулась к застежке медальона. Золотые створки распахнулись и перед глазами Музы предстала старенькая, любительская, черно-белая фотография Маврогения Пуша.

Трах – с треском разлетелась кожа, громадный живот треснул и струи горячего желудочного сока хлынули на газетные листы. Муза в испуге отдёрнула руку, цепочка лопнула и медальон провалился прямо в бурлящую утробу.

– Псы, – закричал Пуш, содрогаясь в конвульсиях. – Суки Сартра, доги Хайдеггера, да здравствует социалистический реализм и свободное око Акко!

В жизни всегда есть место чуду. Маврогений выжил, спас его медальон, дочиста переваренный истосковавшимся по любой пище

желудком. Живот зашили и когда любопытные купальщицы на

тель-авивском пляже спрашивают о причине огромного шрама, Пуш

отвечает:

– Кесарево сечение. Роды последней книги оказались особенно мучительными.

Купальщицы удивляются, благоговеют, а октябрята уступают

поэту место в общественном транспорте.

ПОЭТ И СЛОВО

До переезда в Израиль, Рита Бульбина работала укротительницей слов. Слова были молодые и наглые, но когда Рита выбегала на арену, посверкивая коленками, затянутыми в сияющий капрон, они моментально преображались. Щелчок хлыстом, взмах коротенькой юбочки, и самые хищные слова уже открывают рты и бегут за укротительницей покорные, словно болонка на поводке.

В Израиле слова оказались совсем другими. Внешне они очень походили на те, прежние, но внутри совершенно отличались. Упругости, что ли им не хватало, резвости, напора. Скукоженные и унылые, слова понуро сидели вдоль арены и дрессировать их не было совсем никакой охоты. Да и арены, собственно, тоже никакой не было. На большую государственную приезжих дрессировщиков не допускала местная мафия, а убогие помещения, которые иногда нанимал заезжий импресарио, плохо освещались и воняли мочой. Публики собиралось немного, десятка полтора- два зрителей и все какие-то квёлые, пожухлые от объятий бесконечных хамсинов. Сидели при свечах, заливая зной холодным пивом “Гольдстар”, и нехотя косились на арену. Утолив жажду, вновь вызывали её солёными орешками, хумусом и маринованными маслинами.

А укротительниц в Израиль понаехало видимо-невидимо. Все с копиями трудовых книжек, рекомендациями и формами, одна пышнее другой. На третий год большой алии к самому завалящему слову выстроилась длинная очередь дипломированных дрессировщиков. Укрощение из работы, приносящей доход и признание социума,

превратилось в абсолютное аматорство, хобби, кружок юных натуралистов.

По вечерам, в своей комнатке, Рита расставляла по кругу фотографии старых любимых слов, надевала костюм укротителя и

–оп-ля – чудо начиналось вновь. Пока только в её сердце, но разве есть ворота на свете, способные устоять перед женскими желанием и тоской?

И вот однажды это произошло. Сойдя с фотографии, слово предстало перед Ритой во всей красоте своей мужественной наготы. Ах, как она была счастлива! Наконец у неё появилось собственное живое слово.

Теперь после работы Рита спешила домой. Укрощения никакого не требовалось, слово оказалось милым домашним зверьком.

Она кормила его деликатесами из соседнего русского магазинчика, купала и долго расчесывала, нежно поглаживая по суффиксу. Обернув слово махровым полотенцем, Рита несла его в постель и вновь ласкала, от восторга слегка покусывая за корень.

Шло время. Слово росло и крепло, мужало, набирая силу. Однажды ночью Рите приснился свежий венок сонетов. Проснувшись, она встала, чтобы записать и как-то по новому взглянула на слово, сопящее на соседней подушке.

– Нехорошо, – подумала Рита. – Неучем растёт. Завтра же займусь его воспитанием.

На следующий вечер она надела костюм укротительницы, включила все лампочки и, слегка прищёлкнув хлыстом, вытащила слово на ковёр посреди комнаты.

Но прыгать через обруч слово не захотело. Играючи, оно сорвало с Риты юбку и сияющие колготки, стянуло блузку с блёстками и отобрало хлыст. С трудом натянув на себя тесные атрибуты власти, слово громко щёлкнуло хлыстом и не допускающим возражения тоном приказало – “Ап”!

Рита упала на четвереньки. Ковёр больно колол локти и колени, но Рита не замечала боли. Ей было приятно от того, что кто-то властный и сильный говорит ей, что надо делать. Она вдруг поняла, что всю жизнь хотела не дрессировать, а подчиняться…

Хлыст щёлкнул прямо над её головой и Рита, раскрыв рот, с любовью и покорностью начала всматриваться в сияющее лицо Слова.

ПОЭТ И КРИТИК

Литературный критик Акакий Хаменко проснулся с дурным привкусом во рту. Под языком горело и пекло, словно вместо слюны там собиралась желчь. Он прокашлялся, хрипя от натуги и выплюнул набежавшую мокроту на пол. Слюна действительно была жёлтой.

– Нет, так дальше жить нельзя!

Акакий встал и, пошатываясь, подошёл к окну. Перечёрканные, скомканные листки шуршали под ногами, будто фальшивые ассигнации. Сожаление о бездарно проведенной ночи прокатывалось изжогой по пищеводу и остро покусывало почки.

– Ни одной строчки, ни одной мало-мальски приличной строчки!

Он распахнул окно. На карнизе сидел кошерный еврейский соловей. У него были раздвоенные копыта и крупная, отливающая перламутром чешуя.

Акакий задёрнул штору и вернулся к постели. Разметавшись во сне, у стенки посапывала раздобревшая, но ещё вполне изящная Словесность. Он злобно провёл взглядом по её обстоятельному телу и изо всех сил рванул за косу. Словесность всхрапнула, но не открыла глаз.

– Угрелась, зараза, в тёплом климате, – прошептал Акакий.

В Шереметьево, во время отъезда в Израиль, она была ещё хоть куда. Заигрывала с таможенниками, стреляла глазами в рослых милиционеров, щебетала без остановки о ласковом море и оранжевых апельсинах. Но как только двери самолёта откатились в сторону и горячий, влажный воздух облепил улыбающиеся лица блестящей плёночкой пота, настроение у Словесности сразу пошло на убыль. Она продержалась ещё пару месяцев, вяло пытаясь запомнить многоногие столбцы спряжений израильских глаголов, а потом, в одно тёплое утро, просто не поднялась с постели. Уж чем только не пробовал Акакий разбудить бедняжку; обливал холодной водой, жёг паяльником, бил током. Словесность только вздрагивала и жалобно стонала под его руками.

В дверь постучали.

– Не заперто, – крикнул Хаменко и прикрыл лицо спящей газетным листом.

– Вам гостинчик. От бабушки.

Мальчик в бархатной черной шапочке протянул кулёк из блестящей бумаги, скрепленный кокетливо повязанным бантиком. Бумага хрустела, источая запах ванили и корицы.

Еврейская бабушка Акакия благополучно скончалась двадцать

лет назад в городе с подозрительным названием Хотин, а русская, полуслепая, оглохшая старуха, доживала свой век в деревне под Мало-Ярославцем.

Акакий молча сорвал бантик и перевернул кулёк. На стол с деревянным стуком высыпались треугольные пирожки, конфеты, бутылочка с молоком и горшочек с маслом.

– Это всё молочное, – вежливо предупредил мальчик. – Если

вы с утра ели мясо, то придётся подождать ещё шесть часов.

– Придётся, – сказал Акакий, аккуратно подбирая каждое слово, – ох, как придётся. А ты посиди пока тут, книжечки почитай, видишь, как много книжечек?!

Стеллаж от пола до потолка был забит не распроданными экземплярами хаменковской книги.

Он вышел на кухню и плотно прикрыл за собой дверь. Достал

из под раковины чудом завалявшийся пакет, налил воду в миску,

добавил муки из пакета и начал месить. Тесто получалось крутое, как жизнь в Израиле. Вслед за равномерными движениями рук потянулись строки:

Правосудью невидимы

Пробираются во мгле

Тёмной ночи, харедимы

По израильской земле

Душу детскую, простую

Им приказано увлечь,

Чтоб потом в мацу святую

Кровь невинную запечь

На крови всё застопорилось. Акакий менял руки, месил слева направо, справа налево, давил, плевал, тёр, – но дальше не сочинялось. Тесто скрипело и всхрапывало, словно уснувшая Словесность. Слёзы обиды и усталости катились по щекам журналиста. Вырвав тесто из миски, Акакий шлёпнул его на стол и, с отчаянием последней надежды, принялся раскатывать.

– Сейчас пойдёт, – шептал он, – ещё немного, ещё чуть-чуть и, эх, кудрявая, сама пойдёт.

Увы, вместо заключительной строфы его перенапрягшийся организм выдал унизительный, клокочущий звук и в кухне резко за-

пахло сероводородом.

Застонав от позора, Акакий выхватил из шкафчика тесак для разделки свинины и, с беспощадностью смертельно обиженного человека, отсёк ухо у предавшего его организма. Залепив рану куском теста и обвязав потуже кухонным полотенцем, он тщательно вымыл ухо, соскрёб ножом торчащие жёлтые волоски и обернув тестом, вылепил крупный треугольный пирожок.

– Вот, – сказал он мальчику, укладывая пирожок в тот же кулёчек, – от нашего стола… Но учти, молочное после него можно только через шесть часов.

Мальчик уложил кулёк в соломенную корзинку, поклонился и вышел. Ноги Акакия дрожали, пальцы рук заледенели и почти не слушались. С трудом добравшись до кровати, он прижал кисти к тёплому телу Словесности и замер, наслаждаясь уютом и дремотным покоем. Стало легче. Не отрывая рук, он потянул их всё выше и выше, пока не обхватил пальцами горло. Словесность что-то промычала во сне и перевернулась на другой бок.

– А всё-таки она вертится, – подумал Хаменко и сжал пальцы.

ПОЭТ И ПОЭТ

Известно, что ученики в поэтической академии Павла Лохаша приносили два обета: бедности и молчания.

– На осле роскоши не въедешь в большую литературу, – говаривал учитель, безуспешно пытаясь по утрам завести мотор старенькой «Шкоды» .

Устав академии запрещал также публикации в любой прессе от научно-технической до жёлтой, выступления на вечерах, по радио и телевидению.

– Не спешите взваливать на себя бремя славы и больших гонораров, – учил Лохаш. – Судьба истинного поэта такова: хлеб

с водой ешь, на проваленном диване спи, лишь о поэзии думай и размышляй.

– А как же Межумицкий? – раздавался иногда возмущённый голос. Живёт в двухэтажной вилле, разъезжает на красном спортивном автомобиле?

При звуках этого имени счастливая улыбка возникала на лице мэтра.

– Межумицкий – классик, – объяснял он, – хоть и не всё это успели осознать. Он уже не поэт, а нечто большее, на тот уровень, где клубится пыль от колёс его кадиллака, не залетают даже наши мечты.

С рассвета и до заката ученики боролись с соблазнами большого Тель-Авива. Ворота академии осаждали редакторы местных и зарубежных журналов, в надежде заполучить хоть несколько строф, если не самого мэтра, то хотя бы одного из подмастерьев. Девушки и замужние женщины ночевали в спальных мешках прямо на мостовой перед входом, рассчитывая, что может быть, один из учеников удостоит их взглядом. А о большем они и мечтать смели.

Но в каждом стаде не без своей паршивой овцы. Беда пришла откуда не ждали; самый неприметный из учеников, тихоня и середнячок, нарушил обет и передал свои материалы в газету “Гуманитарный гаер”. Утром следующего дня он проснулся знаменитым. Стадии его падения известны: слава, деньги, юные поклонницы, внебрачные дети, минус в банке…

Но это случилось потом, а пока слушатели академии страстно и горько взывали к Музе на своих одиноких ложах. Зависть к славе товарища терзала их сердца. И тогда мэтр решил утешить верных учеников…

Туманным утром вышли они из ворот академии и двинулись к отрогам тель-авивских гор. Серый вьюн крутящейся пыли шел перед ними. Небоскрёбы алмазной биржи, словно скромные атрибуты поэтического быта, безмолвно возвышались по сторонам. Проходя мимо невозделанной литературной нивы, Лохаш остановился:

– Смотрите, чему вы должны научиться!

Он взмахнул рукой – и нива заколосилась побегами молодого рондо.

Щёлкнул пальцами – и набежавший хорей поднял пыльцу с амфибрахиев.

Свистнул – и поле накрылось сияющим ямбом.

В молчании продолжили путь пристыженные ученики. Через два часа ходьбы процессия подошла к горам. Отыскав уютную расщелину, мэтр расставил учеников полукругом и сказал:

– Слушайте сюда.

Тотчас из расщелины обильным потоком заструились договоры с редакциями, приглашения на литературные вечера, контракты с издательствами, заявки на авторские передачи телевидения и радио.

– Кто хочет – пусть бёрет сколько сможет унести, – прогремел голос мэтра. – Но столько же отнимут от его подлинной славы, после окончания академии.

Никто не сдвинулся с места. Через несколько минут напряжённого молчания, Лохаш развернулся и пошёл в сторону Тель-Авива. Ученики двинулись за ним. Отойдя на порядочное расстояние, мэтр достал из кармана радиотелефон, набрал по памяти номер и произнёс только одно слово:

– Можно.

Живой классик Межумицкий вылез из расщелины и, с трудом передвигая затекшие члены, принялся собирать реквизит.

МУЗА И ОТВЕТСТВЕННЫЙ СЕКРЕТАРЬ

У ответственного секретаря Союза Писателей Израиля Фимы Френкеля случилось непоправимое. От него ушла муза.

Ещё вчера, послушная и безропотная, она сидела на маленькой скамеечке у Фиминых ног и бормотала о чём-то о своём. Иногда, отры-ваясь от важных секретарских дел, Френкель прислушивался. Так рождались книги, статьи, заметки. И вот она ушла и не сказала почему.

Безутешный Фима часами сидел, уставившись на заветную скаме-ечку. Вдруг простит, вдруг вернётся. Он бы упал на колени и взмолил-ся б, завыл, умоляя никогда больше не поступать так жестоко.

Но тщетно. От напряжения ему начинала блазниться всякая чушь. Вместо музы, на скамеечке вдруг появлялся заслуженный ветеран писательского фронта. Размахивая удостоверением члена союза писателей СССР, он требовал от Фимы путевку на дачу в Галилею, трёхкомнатную квартиру в Нетании и денег на издание полного собрания сочинений. Его золотые зубы сверкали, словно звезда Героя на параде Победы, а капельки зловонной старческой слюны летели во все стороны.

В довершение всех бед, пропала табакерка. Не стараясь ориги-нальничать, а просто из любви ко всему изящному, Фима носил шейный платок и нюхал табак. Такая вот привычка у секретаря была. Не хуже и не лучше чем у других, во всяком случае, окружающим доставался не дым жженой бумаги, а благоухание изысканной смеси, которую Фима собственноручно готовил из шести сортов табака.

Безутешный Френкель искал её повсюду, ибо, во-первых, табакерка была ему очень дорога, а во-вторых, на новую не хватало денег.

Так он искал и бродил, пока не оказался в дремучем бен-шеменском лесу. В самой чащобе, посреди непролазной глуши он встретил козла. То был священный козёл, который скитался по дорогам времени в ожидании полуночи. В полночь он касался своими огромными рогами небес и пробуждал звёзды на песнь, во славу того, что вечно.

– Почему ты горюешь? – спросил козёл. И Фима поведал ему правду.

– Только и всего? – удивилось священное животное. – Не стоит плакать. Отрежь кусочек моего рога и сделай из него табакерку.

Фима не заставил себя упрашивать. Когда он вернулся в город, члены Союза Писателей были поражены: табак из новой табакерки источал неописуемый, райский аромат. Фиму забросали вопросами и донимали, пока не признался, что дело не в табаке, а в табакерке. Не успел он закончить рассказ, как все члены Союза, вооружившись ножами, бросились в лес. Отыскав козла, они принялись кромсать его рога. Каждый член урвал свой кусочек, но от рогов ничего не осталось. И в следующую ночь, когда звёзды по-прежнему холодно и ярко блистали с высоты, не смог козёл пробудить их для песни о вечном. Под самое утро, устав от вздохов и слёз, задрал он к небесам бородатую морду и взмолился, завыл надсадно и жалобно. О чём была его молитва, мы не знаем, ведь просил козёл на своём, козлином языке, но ответ небес история сохранила. К Френкелю вернулась Муза.

Правда, это было уже не трепетное создание, скромно ожидающее своего часа на скамеечке. За время отсутствия Муза изрядно раздобрела и, выработав командирский голос, принялась распоряжаться, не хуже отставного полковника. Теперь она сидела в Фимином кресле, целыми днями раскладывая пасьянсы на его столе, а секретарь осторожно тулился на скамеечке. Муза стала очень раздражительной и по малейшему поводу принималась топать ногами и орать так громко, что становилось неудобно перед соседями. Бормотать она перестала и все свои мысли излагала четко и ясно, для вящей убедительности постукивая по столу ребром ладони. Записывать её изречения Фима стеснялся.

Однажды, после заседания правления Союза писателей, Фима напился и со слезами на глазах вспоминал то счастливое время, когда он пусть не надолго, но оказался предоставленным самому себе.

– Так и поэзия, –завершил он свой рассказ. – Никто не знает, на что она больше похожа: молитву козла или аромат табакерки. Но в любом случае, бесконечно далека она от наших представлений, оставаясь вещью в себе, нескончаемой песней во славу того, что вечно.

ПОЭТ И СОРОК РАЗБОЙНИКОВ

Вот вам история иерусалимского поэта Карабаша. Произошла она много лет назад, когда Тель-Авив окружали апельсиновые сады, а до Иерусалима добирались три дня на попутной телеге. Дорога была утомительной и к тому же опасной, местность кишела разбойниками бедуинами. Мужчин они обирали до нитки, а молодых женщин уво-дили в полон.

В ту пору жил в Тель-Авиве знаменитый литературный критик Штейнгольд. Его статьи блистали, словно самоцветные камни, а эссе ходили по рукам, как неразменные пятаки. Очень хотелось поэту повидать критика, заглянуть в глаза, полистать вместе словари и антологии. После долгих колебаний он решился, купил место на подводе и тронулся в путь.

В тот же самый день, по совершенно независящим причинам, вкратце именуемым судьбой, критик выехал из Тель-Авива в Иеруса-лим. На полпути его подводу атаковали разбойники, и, так как критик был необычайно красив, увели в полон.

По причине той же судьбы другие разбойники напали на телегу по-эта, взяли его в плен и бросили в ту же самую темницу.

Избитых и перепачканных грязью узников друг другу не предста-вили. Разбойники в массе своей народ маловоспитанный, а бедуины и вовсе оторви да брось. Все вещи и ценные предметы у пленников немедленно отобрали, оставив лишь совершенно неудачный, с бедуинской точки зрения, иерусалимский поэтический альманах.

Узники проговорили до утра, поэт читал стихи, а критик тут же объяснял и комментировал. Перед рассветом, когда тексты были прочитаны, а акценты расставлены, критик спросил поэта:

–Зачем, для чего вы оставили столь прекрасную литературную среду и пустились в рискованное путешествие?

–Я хотел повидать Критика, – ответил поэт.

– Как, – вскричал не узнанный критик, – ради этого пустобрёха, позёра и всезнайки ты потащился в такую даль?

– Да как ты смеешь? – возопил поэт. – Кто дал тебе право оскорблять столп и опору израильской эссеистики?

Разгорячившись, узники не заметили, как разбудили охрану. Разобравшись в чём дело, разбойники отпустили ” меджнунов” на свободу. Связываться, понимаешь ?

Вечером, в кафе Дома Писателей, они встретились вновь. Штейнгольд пришёл в окружении тридцати девяти учеников и почитателей. Выяснив, с кем свела его судьба, Карабаш разрыдался.

– Я не знал, – повторял он, шмыгая носом, – я не знал.

– Утри слёзы, – сказал ему критик, – ты поведал мне свою правду, а я тебе – свою….

С тех пор, два раза в месяц, невзирая на опасности климата и быта, Карабаш приезжал в Тель-Авив повидаться с Штейнгольдом. Наверное, благодаря этим встречам, судьба Поэта сложилась так удачно. Он стал учеником Критика и перестал писать стихи.

ПОЭТ И РАЗЯЩИЙ ПОНЧИК

Поэт Михаил Борман был великим. Величие проявлялось в гордой по-садке кудрявой головы, напевности речи, особом, «бормановском» блеске глаз. Глупцы и невежды считают, будто величие достигается трудом и упорством. Сущая чепуха! Великими не становятся – великими рождаются. Это как музыкальный слух, либо он есть, либо его нет.

Помимо сочинения стихов, Борман рисовал, показывал фокусы, редакти-ровал журналы и жарил замечательные пончики. Всё у него получилось наилучшим образом. Каждое творение попадало в девятку, словно стрела, пущенная Робин Гудом. Многие пытались подражать Михаилу, но безус-пешно.

– Разнообразность талантов Бормана, – отметил знаменитый тель-авив-ский критик Штейнгольд, – напоминает универсальную энциклопедичность гигантов эпохи Возрождения.

Однажды, на презентации новой книги, поэта спросили:

– В чём секрет вашего творческого метода?

– Я расскажу вам притчу, – ответил Борман.

«Как-то раз чемпион мира по стрельбе из стендового лука гостил в Из-раиле. Проезжая Негев, чемпион и сопровождающие его лица остановились перекусить в придорожной кафушке. К своему удивлению, они обнаружили, что стены кафе увешаны мишенями, в самом центре которых торчит стрела.

– Я чемпион мира, – сказал чемпион мира, – но даже я не могу столь иде-ально поразить такое количество целей.

– Никто не знает, сколько лет ушло на эти упражнения, – принялись успо-каивать сопровождающие его лица. – Вероятно, тут тренировался большой коллектив и каждый сумел попасть в яблочко только по разу.

– Давайте расспросим хозяина, – не успокаивался чемпион. – Порази-тельно! Невероятно! Как в такой глуши люди добиваются столь удивитель-ных результатов!

– Это я стрелял, – признался хозяин. – Все стрелы, которые вы видите, выпущены моей рукой.

Восхищенный чемпион принялся расспрашивать хозяина о его способе стрельбы.

– Мой метод принципиально отличается от общепринятого, – сказал хозяин. – Весь мир сначала устанавливает мишень, а затем пускает в неё стрелы. Я же вначале пускаю стрелу, а затем рисую вокруг неё мишень».

Закончив рассказ, Борман с неподражаемой грацией фокусника вытащил из-за пазухи серебряное блюдо с тремя свежими, хрустящими пончиками и предложил публике:

– Угощайтесь, хватит на всех!

И действительно, всем хватило. Пораженная публика наградила поэта бурными, переходящими в овацию, аплодисментами.

ПОЭТ И СУДЬБА

С поэтом Александром Моргандом случилось неприятная история. После долгих лет олимовских мытарств, он наконец, устроился в большую газету. Должность так себе, вытирать сопли нерадивым авторам, но зато постоянная, пусть и небольшая, зарплата. Прошел месяц, за ним другой, третий. Только через полгода, убедившись, что денежки на счёт поступают регулярно, а сотрудники газеты, освоившись, называют его Сашком, Морганд решился отпраздновать свою первую в Израиле человеческую работу.

Погудели не шумно, зато основательно. Много было выпито, прокурено, проспорено, пустой посуды вымыто, а новой откупорено. Начали в китайском ресторанчике, закончили в марокканском гадюшнике. Эгрол, пиво и хумус слились в один протяжный вой желудка..

Встал Александр вполне туда-сюда. Только кишечник подвёл, смесь китайских закусок с «чем-попало» и «давай-быстрей» подействовали на него, как горячий воздух на аэростат. Морганд раздулся, словно дирижабль, и поми-нутно выпуская излишки газа через клапаны, с нетерпением ждал конца рабочего дня.

Путь в туалет пролегал мимо кабинета главного редактора. С главным Александр практически не пересекался, всё общение заключалось в коротком обмене приветствиями при встрече. Да и вообще, никому в редакции главный не мешал. Усталый, к своим пятидесяти пяти изрядно посидевший человек, он руководил через секретаршу Зиночку. Каждый сотрудник регулярно получал из её рук послание, в котором главный осторожно и подробно оценивал деятельность работника за отчетный период. Послание заканчива-лось перечнем рекомендаций и почти отеческих советов. От совсем отеческих они отличались тем, что не прислушавшихся быстро увольняли.

Проходя мимо двери главного, Александр ощутил острую необходимость сбросить пары. Давление показалось ему ничтожным, расставание ожидалось бесшумным и быстрым. Морганд остановился и расслабил мышцы. Но процесс пошел и пошел, мышь родила гору и гора с шумом вырвалась наружу. Александру даже показалось, будто под её напором брюки оттопырились. Когда верхушка горы, прорвав ткань, понеслась на свободу, дверь кабинета открылась. Главный остановился и, прислушавшись, строго заметил:

– Ваши действия, молодой человек, создают в редакции нерабочую атмосферу.

Он хотел ещё что-то добавить, но туман с горных перевалов достиг его носа. Главный, брезгливо поморщившись, отступил в кабинет, плотно прикрыв за собой дверь.

Остаток дня Морганда мучила совесть.

– И ведь не докажешь, что случайно получилось, – думал он, барабаня по безответной клавиатуре компьютера. – Ещё подумает, будто нарочно подстроил, демонстративно и всё такое прочее…

Перспектива остаться без работы Александра не пугала – большую часть жизни он прекрасно обходился без постоянного заработка. Эпизод раздражал его пошлым сочетанием обстоятельств места, запаха и действующих лиц. В конце дня он решительно приоткрыл дверь редакторского кабинета и, просунув голову, спросил:

– Можно?

Главный оторвал глаза от бумаг:

– Пожалуйста.

– Видите ли, – начал Александр и сник. Слова, обычно в изобилии теснящиеся под языком, вдруг застряли между зубов, прилипли к гортани.

– Сегодня утром? я, собственно, отнюдь не намеренно? желудок барахлит?

– Ерунда, – главный досадливо махнул рукой, словно отгоняя настырную муху. – Возвращайтесь на своё рабочее место.

Он наклонил голову и принялся сосредоточенно перебирать бумаги на столе.

Морганд ещё несколько секунд понаблюдал седую макушку главного, повернулся и вышел из кабинета.

На этом дело можно было сдать в архив. Любой нормальный человек так бы и поступил. Любой но не поэт! Совесть поэта – особый, уникальный прибор, не поддающийся общей регулировке.

– Почему он так пренебрежительно взмахнул рукой? – думал Александр, допивая десятую чашку крепчайшего чая. – Наверное, сильно обиделся. Вонь то была на всю катушку! И ты хорош, мямлил, как тютя. Да уж, афронт, полный афронт!

Когда первые блики зари заиграли на стеклах солнечных бойлеров, Александр закончил письмо главному редактору. Простыми, короткими фразами он обрисовал всю нелепость ситуации, принес извинения и, добавив несколько слов, приличествующих подобного рода тексту, заверил в совершеннейшем почтении.

Получив запечатанный конверт на имя главного, Зиночка сделала большие глаза и пообещала передать немедленно. В течение дня ответа не последовало. Не было его и на следующий день, и через неделю. Прождав до конца месяца Морганд обиделся.

– И что он такое о себе думает? – в сотый раз повторял Александр, рассматривая чистый лист бумаги. Лист, заготовленный на случай вдохновения, аккуратно лежал посередине стола, придавленный двумя карандашами. Для творчества всё было готово, но оно не шло, застопорившись где-то между седой макушкой редактора и оттопыренными штанами.

Все кончается на свете: и любовь, и лабуда. Кончилось и терпение Морганда. В подобных ситуациях островитяне Сицилии заряжали ружье и, поцеловав жену, отправлялись в засаду. Кавказцы точили кинжал, французы покупали яд, американцы обращались к ближайшему «крестному отцу». Дешевле всего устранение противника обходилось советскому человеку. Стоимость почтовой марки, не говоря о листке писчей бумаги и конверте, не шли ни в какое сравнение с гонораром наемного убийцы.

Увы, достославная организация, бесплатно выполняющая заказы бдительных граждан, в Израиле не существовала, поэтому, перебрав скудный свой арсенал, Александр остановился на самом простом средстве. Теперь, проходя мимо двери главного редактора, он останавливался и, собравшись с духом, дудел, что было силы. Поначалу выходило не шибко, тогда Морганд приналег на хумус, фуль и прочие услады восточной кухни. Результат не заставил себя ждать, второе дыхание открылось на следующий день. Задерживаясь у кабинета, Александр трубил, словно боевой слон на поле брани.

Однако его демарши оставались невостребованными. Главный невозмутимо продолжал сидеть в своем кабинете, а сотрудники редакции, проявляя чудеса такта и деликатности, делали вид, будто ничего не происходит. Только поэт Борис Деревянный, наткнувшись случайно на Александра в боевой позиции и учуяв отдаленный дым Покваны, пробурчал.

– Ну, ты и разперделся, Сашок. Имей Б-га в животе.

Помимо питательных и газообразующих свойств, восточные яства, к тому же, необычайно калорийная штука. Спустя месяц Александр не смог застегнуть брюки, спустя два, треснула под мышками любимая ковбойка. Трудно предположить, через сколько килограммов Морганд сошел бы с дистанции, но в одно прекрасное утро главный не вышел на работу. К обеду редакцию облетела новость: редактор уволен! Почему, из-за чего, никто толком не знал. Одни увязывали это с переменой политического курса хозяина газеты, другие с падением тиража. Так или иначе, но поле боя осталось за Моргандом. Можно было сеять кукурузу, кувыркаться на просторе или просто дремать, широко раскинув руки. И вот, на самом пике глубокого удовлетворения, коварный организм низким голосом произнёс своё слово.

Собственно говоря, он просто продолжил дозволенные речи. Проходя мимо пустующего кабинета, Александр ощутил знакомые позывы и остановился. Выдрессированный организм требовал своё. Деваться было некуда; вполсилы, нехотя, Александр отпустил то, что ранее вырывалось с ликующим ревом. Но даже и это вполсилы прозвучало весьма впечатляюще.

Через неделю в кабинете поселился новый жилец. Напуганный скрытыми резервами организма, Александр обходил кабинет десятой дорогой. Чтобы как-то обуздать разбушевавшуюся стихию, Морганд сел на жесткую диету и перед работой наедался таблеток. Вскоре принятые меры возымели действие, жить стало легче, жить стало веселее. Спустя несколько дней Александр решился пройти мимо злополучной двери. Сжав ягодицы, он не спеша двинулся по коридору. Организм молчал.

– Так то вот,– злорадно подумал Александр, – так-то вот оно так.

За поворотом он увидел Зиночку. Пробегая мимо двери, она на секунду остановилась, зло мотнула головой и, чуть отставив изящную попочку – треснула. Александр обомлел

– Вот, – прошептал он через несколько секунд, обретя дар речи. – Вот так кончается искусство и начинается судьба.

ПОЭТ И СУДЬЯ

Судьей литературы Фактор Голяков стал не по возрасту рано. Но, возраст, как известно, понятие духовное. Среди поэтов Фактор с юных лет слыл мудрым старцем, благодаря его вмешательству не одна Столетняя литературная грызня завершилась миром. После инаугурации, он воцарился в Азоре и зажил жизнью праведной и беспорочной, старясь во всем оголить, выявить истину. Как и у других судей, его настоящее, данное при рождении имя, позабылось, новое он получил по названию своего знаменитого труда «Фактор поэзии». Между собой поэты любовно величали Голякова: «наш старый Фак». Постепенно, слава о его мудром правлении докатилась до самых отдаленных уголков Страны Израиля. Многие поэты, устав бороться с косностью и грязью повседневности, перебирались в Азор на постоянное место жительства. С годами вокруг старого Фака собралась многочисленная община, членов которой, по имени Мастера, стали называть «факаные литераторы».

Истовый поиск гармонии породил собственные, Азорские обычаи, правила ношения одежды, разговора. Возникли особые слова, незаметные для посторонних знаки, по которым поэты узнавали друг друга. Да и сам поэтический язык претерпел изменения, став труднодоступным для непосвященных. Но чем дальше удалялась община от плебса, тем чище звучала в ней тонкая мелодия тишины, тем ревностней и ярче творили поэты.

Раз в год старый Фак проводил открытый конкурс на лучшее стихотворение. По правилам, участвовать в конкурсе мог кто угодно, но фактически у пришельца не было шансов пройти даже предварительного собеседования. Ведь язык, на котором он изъяснялся, совсем не походил на утонченную лексику общины!

Победитель конкурса получал титул «Поэт мира». Члены общины искренне считали, что настоящая литература создается именно в их среде и поэтому титул достаточно точно отражает подлинное состояние дел.

Весь год старый Фак и «Поэт мира» работали не покладая рук, разбирая и классифицируя труды членов общины. Достойное внимания оформлялось в виде ежемесячных сборников; рукописи, забракованные мэтрами, вывозились на поле возле Азора и погребались. Жечь, или уничтожать стихи другим способом никто не решался, рукописи хоронили в гробах под траурные звуки общинного оркестра. Со временем места на поле стало не хватать, и гробы пришлось ставить один на другой, присыпая сверху землей. Через несколько лет образовался внушительных размеров курган, в его пустотах поселились грызуны, завелись ужи и гадюки. Звери и птицы рождались, жили и умирали в кургане, и в жаркие дни из его недр тянуло дурным запашком.

– Запах мертвой литературы, – смеялись общинные шутники.

– Мертвым может быть только литератор, – отвечал старый Фак. – А литература живет вечно.

Курган рос, зверья в нем разводилось все больше и в хамсины запах становился совершенно нестерпимым. По правилам хорошего тона, принятым в общине, использовать слово «хамсин» категорически возбранялось. Еще в начале своего правления старый, а тогда ещё молодой Фак, приказал публично пороть на главной площади Азора поэтов, наполняющих свои тексты дешевой экзотикой. За «хамсин», «хумус», «минарет» и «милуим», провинившихся лупили палками до потери сознания.

Конец недели литераторы встречали в специально выстроенном Доме собраний. Высокие стрельчатые окна, затянутые витражами известных художников, глубокий неф при входе, мраморные колоны, отделяющие боковые галереи от главного зала, создавали особое, приподнятое настроение. Надо было видеть, с каким величием шествовали Фактор и «Поэт мира» к возвышению под балдахином из алой парчи. Их белые одежды излучали чистоту, лица сияли покоем и умиротворением. По предложению Фактора перед началом чтения хор мальчиков исполнял несколько полюбившихся в общине поэтических произведений. Светлые голоса детей настраивали присутствующих на возвышенный лад, отрывая от наскучивших за неделю житейских забот.

После этого начиналось собственно чтение. Поэты выходили на помост, осыпанный лепестками роз, по краям которого в глубоких креслах восседали Фактор и «Поэт мира», и читали новые стихи. Разумеется, раз на раз не приходилось, многое зависело от погоды, состава публики, красоты текстов. Но иногда происходило чудо: невидимая цепь между публикой и поэтами замыкалась, отбирая время и поглощая пространство. Волны добра и любви омывали собравшихся, растворяя болезни и боль. Чтение затягивалось до утра, но о времени никто не думал. На рассвете из Дома собраний выходили другие люди, только внешне похожие на тех, кто вошел в него накануне вечером. Кто хоть однажды видел это, тот не забудет никогда.

Своим процветанием Азорская община целиком была обязана старому Факу. О его мудрости ходили легенды, рассказывались притчи. Вот одна из них.

В академии Лохаша ученики женились довольно поздно. Напряженная учеба поглощала не только время но и силы, все, без остатка. Пройдя девять кругов академии, выпускники превращались в умудренных служителей искусства, далеких от суеты периодических изданий. Многие сразу переезжали в Азор, в общину старого Фака, где включались в трепетный процесс чистого служения. Случилось так, что двое друзей задержались в академии дольше обычного. Были к тому объективные и необъективные причины, в силу которых друзья сдали выпускные экзамены уже весьма пожилыми людьми. Счастью заждавшихся невест не было границ. После короткой свадебной церемонии молодожены отправились в Азор, где уже несколько лет их ожидали родители жен, заблаговременно приготовившие для поэтов все условия для плодотворного сочинительства.

В пути друзья тяжело заболели. Дорогая дальняя, возраст не детский. После нескольких недель борьбы с недугом, один из друзей умер, а второй впал в беспамятство. Болезнь, поразившая поэта, носила странный характер. Целыми днями он работал, исписывая страницу за страницей, ссылаясь на изученные в академии книги, цитируя классиков. Беда состояла в том, что писал он на неизвестном языке, понятном лишь ему одному. И ещё странность; как только речь заходила о самых обыденных вещах, поэт превращался в ребенка, совершенно не понимающего, чего от него хотят окружающие.

Много мытарств выпало на долю путешественников. Жара, суховеи, воры, укравшие чемоданы с книгами и документами. Но не смотря на все препятствия, через три месяца две женщины и один поэт прибыли в Азор. На вокзале их встречали ничего не подозревающие родители и вот тут произошло самое интересное. Обе женщины в один голос принялись утверждать, что выживший поэт – её муж. Женщин поддержали матери, столько лет ожидавшие знаменитых зятьев. Спор перерос в перебранку, перебранка едва не закончилась дракой. А поэт, не обращая внимания на кипящие вокруг страсти, счастливо улыбаясь, слагал оду о прибытии в Азор.

Стражи порядка немедленно доставили спорящих к старому Факу.

– Это твой зять? – спросил он у первой тещи.

– Мой, – подтвердила она.

– Это твой зять? – обратился Фак ко второй теще с таким же вопросом.

– Еще как мой! – ответила теща.

– В таких случаях, – сказал старый Фак, – приходится применять радикальные меры. Несите топор.

Служители порядка внесли огромный топор на длинной деревянной ручке.

– Решим по справедливости, – продолжил Фак, – разрубим поэта на две части и каждая сторона получит причитающуюся ей долю.

Он внимательно посмотрел на тещ.

– Рубить?

– Жалко, – ответила первая. – Человек все-таки.

– Рубите, – не согласилась вторая.

– Отдайте поэта ей, – заключил старый Фак, поднимаясь с кресла. – Вот настоящая теща.

Сам Фак счастливо миновал все ловушки и приманки, расставляемые на его пути нежными ручками читательниц и почитательниц.

– Поэзия моя жена, – улыбался он, отвергая очередную кандидатуру. – Муза – теща, а Пушкин – отец родной!

И действительно, многочисленные обязанности судьи не оставляли минуты для другой деятельности. Будучи уверенным в своей правоте, Фак даже издал специальное постановление, запрещающее судье заводить семью.

– Бытие должно быть цельным, – утверждало постановление. –Чтобы сохранить в доме чистоту и объективность, порог должно охранять целомудрие.

Как известно, если Б-г хочет покарать человека, Он отнимает у него разум. В самом зените славы и популярности Фак влюбился. Жребий пал на заурядную женщину, машинистку при Доме собраний. Она не могла похвалиться ни молодостью, ни красотой, ни даже особенным складом души или характера. Обыкновенная секретарша, не хуже и не лучше других.

– Чтобы увидеть красоту Лейлы, – смеялся Фак, – нужно смотреть на неё глазами Меджнуна.

И действительно, вглядевшись получше, ученики и друзья Фака открыли в его избраннице множество удивительных и редких свойств. Было ли так на самом деле или авторитет учителя довлел над окружающими, на тот момент разобрать никто не мог.

А любовь, поначалу добавлявшая искру пикантности в серость повседневных забот, вскоре превратилась во всепоглощающую страсть. После нескольких месяцев мучительных раздумий, старый Фак сложил с себя обязанности судьи и женился на избраннице. Свадьбу гуляли всем Азором, подвыпившие ученики клялись в вечной верности, преемник Фака торжественно обещал завтра же отменить опрометчиво принятое постановление. Тихо играла музыка, струилось вино, трещали цикады. Завтра обещало стать гораздо лучше, чем сегодня, и уж наверняка счастливее, чем вчера.

Но наступило завтра, утренние лучи солнца подсушили лужицы пролитого вина и вместе с ним рассеялся хмель обещаний. Все занялись своими делами: новый судья принялся судить, поэты – сочинять, а старый Фак обожать молодую жену.

Любовный хмель держится дольше, чем алкогольный, но в конце концов, и он покидает организм. Через год ничем не омраченного семейного счастья старый Фак вернулся в Дом собраний. Ученики встретили его градом аплодисментов. По старой привычке он направился к помосту и, только поставив ногу на ступеньку, вспомнил, что место судьи принадлежит другому. Ничего страшного, из первого ряда сцена была видна не хуже, чем из кресла председателя?

После чтения ученики проводили Фака домой. Он выслушал новости, пожал десятки руки, ответил на сотни приветствий.

– Судья видел меня, – думал Фак, – и несомненно исполнит обещанное. Странно, что не исполнил до сих пор, но мало ли?

Со следующего чтения его провожали только тридцать человек, через две недели – полтора десятка, а через месяц Фак возвращался в обществе пяти ближайших учеников. О своем обещании судья, как видно, позабыл, а напоминать Фак считал недостойным. Вскоре он обнаружил, что в им же выпестованной структуре, для бывшего судьи место не предусмотрено. Жизнь общины потекла мимо него, холодно поблескивая, словно трамвайные рельсы.

– Ну что ж, – решил Фак, – придется начинать все с начала.

Он извлек из письменного стола толстую тетрадь, куда целый год записывал стихи, сочиненные в честь Лейлы. За неделю он составил рукопись и через секретариат передал Судье. Прошел день, другой, неделя – ответа не последовало. Недоумевающий Фак принялся наводить справки. Опуская глаза, сторож Дома собраний сообщил, что на прошлой неделе Судья и «Поэт мира» срочно провели захоронение какой-то рукописи. Процедура совершалась в три часа ночи, без свидетелей, Судья и «Поэт» сами несли гроб. Совершенно случайно сторож разглядел фамилию автора?

Старый Фак повернулся и молча пошел домой. Обиды или волнения он не испытывал, сердце было пусто. Возбуждение последнего года прошло, уступив свое место привычной холодности судейского взгляда. Цена теперь представлялась чересчур высокой, но он уже заплатил, и заплатил сполна. Сожаления и упреки ничего не могли изменить. Сбросив плащ Ромео, Фак разглядывал собственную историю, как одно из предложенных к рассмотрению дел. Ситуация со стороны выглядела совсем по-иному, эмоции могли добавить только стыд, оставалось лишь молчать и терпеть.

– Что ж пора приниматься за дело, – бормотал Фак, медленно бредя по улице, – за привычное дело свое.

Войдя дом, он ласково улыбнулся жене и прошел в кабинет.

– Я буду работать, – сообщил он, поворачивая ключ в замке. – Ужин подай в десять вечера.

Еще до инвеституры Фак замыслил написать вторую часть своей знаменитой книги и озаглавить её «Фактор прозы». Увы, хлопотные занятия судьи не давали возможности сосредоточиться, поразмыслить. Теперь, слава Судьбе, времени у него хватало на всё. Фак приготовил ручку, достал пачку чистой бумаги, на секунду задумался и вдруг припустился писать. Рука забегала по листам, словно не создавая, а копируя текст, стоящий перед глазами. Он не успел опомниться, как раздался осторожный стук –– часы показывали десять. Фак приоткрыл дверь, принял поднос и, едва успев повернуть ключ в обратную сторону, бросился к столу.

Он писал до утра, с трудом поспевая пером за бегом мысли, потом сутки спал, потом снова работал, не поднимая головы. Жена несколько раз пыталась затеять разговор через запертую дверь, но Фак уклонялся от беседы.

Через неделю он проснулся от странного шума. За стеной раздавалось непонятное шуршание, словно десяток больших мышей пытался разгрызть её на кусочки. Он тихонько приоткрыл дверь и выглянул наружу. Жена и пятеро учеников замерли, встревожено глядя на Фака.

– Не волнуйтесь, – с высоты вдохновения их тревоги представлялись лишь незначительной помехой на пути, – ещё немного, и я закончу книгу. Вы ещё будете называть меня, – он улыбнулся, – дабл, двойной Фак.

«Ещё немного» затянулось почти на год. Фак работал, как одержимый, останавливаясь только на сон, еду и прочие маловажные подробности быта. Отдельная дверь связывала кабинет с небольшой душевой и туалетом, так что его затворничество больше походило на домашний арест, чем на добровольное заточение. Через несколько месяцев жена перестала докучать, её присутствие проявлялось только в регулярном возникновении подноса с едой. Фак открывал не сразу, спустя абзац, а то и страницу. Поднос аккуратно стоял на полу, прямо за дверью.

Каждый вечер, с наступлением темноты, шуршание возобновлялось. Как видно, ученики Фака решили не оставлять учителя ни на один день. Когда звезды выкатывались на меркнувший небосвод, Фак прекращал работу и начинал прислушиваться. Он ждал, как ожидают доброго знака перед дальней дорогой, как ищут на небесах удачного расположения звезд для счастливого брака.

« Сколько друзей нужно человеку, – говорил себе Фак, – один, двое? А у меня жена и пятеро учеников – что ещё нужно?»

Он много думал о предавших его, пирующих за его столом, восседающих в его кресле. Когда обида начинала переплавляться в планы мщения, он аккуратно перекладывал её в дальний ящик души и тщательно запирал. Успокоившись, Фак открывал суд, тщательно выслушивал показания защитника и прокурора, говорил со свидетелями. По старой, им же заведенной привычке, он возвращался к делу несколько раз, опасаясь наказать невинного и оправдать виноватого. Результат размышлений всегда выходил один и тот же; главный преступник он сам – старый, выживший из ума Фак.

Потом приходило вдохновение: поднимая глаза к окну, сквозь которое светилась покрытая терракотовой черепицей крыша, он набирал полную грудь воздуха и, словно с ныряльщик с вышки, валился в работу. Обида уходила, поэт вытеснял судью и, водя пером по бумаге, старый Фак снова был готов к безрассудствам. Шуршание за стеной подгоняло его, и он убыстрял темп, стараясь совпасть с чудесной музыкой сфер. Писал Фак стариной перьевой ручкой, после каждых пяти слов окуная кончик пера в чернильницу. Ему нравился скрип бумаги, влажные, блестящие строчки, запах свежеразведенных чернил. Если бы не возня с заточкой, он бы вообще перешел на гусиные перья.

«Чем медленнее, тем лучше, –– считал Фак. – Рука должна ощущать сопротивление материала, как ноги, твердую почву».

И вот, все кончилось. Книга, вычитанная и сверенная до последней строчки, сияла посреди пустого стола. Опередив жену, Фак открыл дверь и, улыбаясь, вышел из кабинета. От страха перед встречей его бросило в жар, ноги отказывались повиноваться. И хотя лоб Фака оставался совершенно сухим, ему казалось, будто сердце покрылось холодными капельками пота. В комнате никого не было. Поднос с едой аккуратно стоял на обычном месте, дверь в прихожую слегка покачивалась, словно её только что притворили.

– Кто там?! – крикнул Фак срывающимся голосом.

За дверью раздались шаги, и вошел сторож Дома собраний.

А где жена, – спросил Фак. – Где ученики?

– Профукал ты жену, – ответил сторож, поднимая поднос. – Уже полгода, как уехала в Тель-Авив. И учеников профукал, что им, дела-ть больше нечего, чем под дверью дожидаться. По решению Судьи еду тебе ношу я. Пошли ко мне, жена подогреет ужин, наконец поешь по-челове-чески.

Из дырки в плинтусе показалась голова большой мыши с остро оттопыренными ушами. Не стесняясь людей, она выбралась наружу, блеснула бусинками глаза и побежала по своим делам, шурша длинным хвостом.

Фак аккуратно запаковал рукопись, сунул её под мышку и вышел на крыльцо. Над Азором стояла ранняя темнота, ветерок приносил теплые запахи цветов и нагретой за день листвы. Фак глубоко вздохнул и, вслед за сторожем, спустился с крыльца.

«Но вот этого, – думал он, крепче сжимая рукопись, – вот этого у меня никто не сможет отобрать».

Свежий ветер гнал клочковатые тучи. Накрапывало. Двурогая луна светила тускло в окна спящего Азора. И как хорошо, как вольно дышалось Факу после года, проведенного в душной комнате. Не останавливаясь, он поднял голову вверх и посмотрел на небо. Сквозь разрывы облаков мигали, переливаясь, звезды.

« Они словно буквы, – подумал Фак, – рассыпавшийся набор великой Книги. И нет ничего загадочней и выше, чем собрать эти буквы в слова, предложения, абзацы».

Не опуская головы, он сделал ещё несколько шагов вслед за сторожем, как вдруг его правая ступня подвернулась. Фак охнул и, неловко размахивая рукой, попытался удержать равновесие. Увы, его тело, размякшее от годичного сидения, отказалось повиноваться. Фак повалился навзничь, и падая, чиркнул головой о бетонный столбик ограды. Описав плавную дугу, пакет скрылся в густой в тени придорожных кустов. Капли ночного дождя осторожно застучали по его бумажной спине.

Вызванная сторожем «Скорая помощь» доставила Фака в лучшую клинику Азора. Спустя полчаса в приемный покой примчались судья и «Поэт мира». Усилия специально вызванных профессоров не пропали даром, к утру Фак пришел в сознание. Сознание, правда, вернулось к нему лишь частично, он никого не узнавал и, непрерывно стеная, просил отыскать рукопись. Расспросив по телефону сторожа, судья отрядил на поиски пакета два десятка молодых сочинителей. Они обшарили дом Фака, осмотрели прилегающие улицы и к вечеру пакет нашелся.

Рукописи, как известно, не горят, но рвутся и размокают. Ночной дождь превратил «Фактор прозы» в нечитаемое месиво. Показать его больному судья не решился, а просто сообщил, что поиски не увенчались успехом. Это известие погасило остатки сознания Фака.

На средства общины его поместили в лучшее заведение для пациентов подобного типа. Фак оказался в одной палате с обезумевшим поэтом. Каждый за своим столом, они сочиняют с утра до вечера, покрывая бумагу странными знаками. Наверное, это буквы неизвестного человечеству языка.

Раз в два дня поэта навещают жена и теща. Они приносят чернила и сладости, а забирают исчерканные листы. Милосердая теща заботится и о Факе. Она поправляет постель, проверяет, чиста ли пижама и, украдкой отирая слезы, вспоминает о днях его былой славы.