Главы 1-4. Главу 5 читайте в ИЖ №22. Главы 6-8 читайте в ИЖ №23.
Глава 1. Элишева
Не успел дальновидный Чеславас Ломсаргис, спасаясь от преследования и грозившей ему неминуемой отправки в Сибирь, покинуть родное гнездо Юодгиряй и укрыться где-то у родственников жены в Занеманье, поблизости от немецкой границы, как на хутор, оставленный им на попечение напросившейся в добровольные батрачки Элишевы Банквечер, на раздрызганном армейском газике внезапно нагрянули новоиспеченные сотрудники местечкового энкаведе Повилас Генис и его сослуживец Лука Андронов, работавший до прихода Красной Армии на мишкинской лесопильне.
Под яростный лай рвавшейся с цепи овчарки они приблизились к усадьбе, выскочили из машины и, вытащив из кобуры пистолеты, принялись с воровской осторожностью обходить большую, срубленную из отборных сосен избу и заглядывать в окна, отливавшие дешевым золотом утреннего солнца.
— Эй, есть тут кто-нибудь? — почесывая себя пистолетом за ухом, вскричал Генис.
Никто не отзывался.
— Эй, есть тут кто-нибудь? — Повилас еще раз взметнул голос до верхнего регистра. Но на его окрик протяжным и печальным мычанием из хлева откликнулась только корова.
— Неужто Ломсаргис и нашу старую подружку с собой прихватил? — пробасил нетерпеливый Лука.
— Вряд ли, — усомнился старший по званию Генис, который замещал уехавшего на боевую учёбу в Москву Арона Дудака, — Ломсаргис уже один раз её оставлял за сторожа, когда я в прошлом году сюда за излишками зерна приезжал. Тогда вместо него, хитрюги, я тоже напоролся на задиру-Шевку, с которой мы, помнишь, когда-то на пустыре за казармой гоняли тряпичный мяч и в орлянку играли… — И он снова с каким-то весёлым отчаянием выстрелил её именем в воздух: — Шевка! Куда она, дуреха, запропастилась?
И снова на его выстрел откликнулась только корова, печалившаяся в росной тишине теплого июньского утра то ли из-за отъезда хозяина, то или из-за того, что, не доенная, застоялась в насыщенном зловониями хлеву.
— А чего это она, проклятая, так мычит? — спросил Андронов.
— Чего, чего… — передразнил его Повилас. — Видно, по быку соскучилась? — И захохотал.
— Давай взломаем дверь и обшарим для начала всю избу, — предложил Лука, привыкший на лесопильне не к рассуждениям и остротам, а к решительным действиям. Словами даже щепку не распилишь.
— Ломсаргис не такой дурак, чтобы прятаться в избе. .
Служивые для разминки и впрямь могли бы взломать дверь и обшарить в избе все уголки, но тут из клети неспешно, расчесывая на ходу одной рукой свои рыжие, как бы заряженные электрическим током волосы, вышла во двор со звонким ведерком в другой руке заспанная Элишева.
— Тебя, видно, надо артиллерийской пушкой будить, — с притворным, почти ласковым гневом напустился на неё Повилас Генис, заместитель заместителя мишкинского отделения энкаведе Арона Дудака.
Нрав Элишевы, свояченицы Арона Дудака, был Генису хорошо знаком с детства — только задень её, обзови каким-нибудь неприличным словом, тут же влепит оплеуху обидчику. Недаром портной Гедалье Банквечер говорил, что она должна была родиться мальчишкой, но Бог перед самым её рождением передумал и наградил Шевку, хе-хе-хе, не лейкой с носиком, а лейкой со щелочкой… Повилас каждую субботу приходил к Банквечерам с отцом, который за гроши гасил у них свечи. Пнина, Шевкина мать, сухонькая, низкорослая женщина, передвигавшаяся, как подбитая из рогатки голубка, вприпрыжку, всегда угощала сорванца Повилюкаса какими-нибудь еврейскими яствами — картошкой с черносливом или гусиными шейками, а на праздники одаривала медовыми пряниками, пирожками с изюмом и печеньем с имбирём.
— Сон хороший приснился, — сказала Элишева, — вот и решила досмотреть до конца. Не вскакивать же из-за вас, молодцев, с теплой постели.
— Палестина, небось, снилась, — поддел её Генис. — Оливковые рощи, верблюды…
В местечке ни для кого не было секретом, куда при первой возможности собиралась уехать младшая дочь Банквечера, которая мечтала построить на песке, посреди пустыни, свое — еврейское — государство.
— С каких это пор, Повилюк, ты женскими снами интересуешься? — не переставая расчесывать волосы, съязвила Элишева.
— Мы, Шевка, интересуемся не снами, — посерьезнел Генис, забыв про совместные игры в детстве на пустыре за казармами, субботние свечи и имбирное печенье.
— А что вас интересует? — Элишева сделала вид, что ничего не понимает.
— Не догадываешься?
— Нет, — отрубила Элишева. — И спрячь, пожалуйста, подальше свою цацку. От неё злом воняет.
Повилас Генис и Лука Андронов не стали спорить со свояченицей своего прямого начальника Арона Дудака, послушно сунули оружие в кобуры, но для острастки всё же их не застегнули. Застегнешь, а тут в тебя как бабахнут с чердака или из-за угла овина. В такой глуши без оружия не обойтись. Чужаков и странников Ломсаргис, по слухам, никогда не жаловал, без лишних разговоров спускал на них своего кудлатого Рекса, который не разбирался, какого роду-племени и звания тот, кто вышел из лесных дебрей и направился на хозяйское подворье, — еврей ли, литовец ли, старовер ли. Услышит команду: “Ату его, ату! “, и черной молнией вонзается в незнакомца. Из евреев никто, кроме Элишевы и могильщика Иакова, в эту медвежью дыру забираться не отваживался. Да и нужды такой не было. Большинство евреев в отличие от Элишевы Банквечер переселяться в Палестину не спешило; особого желания переучиваться из портных и парикмахеров, шорников и жестянщиков в земледельцы не выказывало; дары природы покупало не на глухих хуторах, а по шумным четвергам и понедельникам на уютном местечковом базаре. От своих дальних предков, очутившихся в Литве в тринадцатом веке, их трудолюбивые потомки унаследовали убеждение, что северные плоды для желудка ничуть не хуже, может, даже куда полезнее, чем южные, а морозы, заставляющие крутиться и вертеться, намного лучше, чем жара, плодящая ленивцев и лежебок.
— Хозяин твой где? — спросил Повилас. — Только не юли — не говори, что не знаешь, если не хочешь, чтобы тебя привлекли за лжесвидетельство.
— Не знаю.
Элишева и в самом деле понятия не имела о том, куда её учитель уехал. Никакого адреса Ломсаргис ей не оставил, просить его об этом она не посмела, попросишь — и в голове у него заворочаются только недобрые подозрения. Сказал человек: к родственникам в Занеманье, пожелай ему счастливого пути, и кончен разговор! У молчаливой и печальной, как придорожное распятье, Пране этих родичей целая дюжина не только в Занеманье, но и в Дзукии, и даже в Латвии, где-то под Елгавой. Мог же Ломсаргис в последнюю минуту заартачиться и отправиться не к жёниной родне в Приекуле, а свернуть, скажем, в Клайпеду или в Дарбенай. Поначалу он вообще никуда не собирался перебираться, надеясь тут, в глуши, у себя дома переждать тяжелые времена, но после того, как над хутором, отрезанным от остального мира Черной пущей, угарным облаком повисли слухи о телячьих вагонах, пригнанных на железнодорожную станцию в Мишкине из глубины России для выселения в Сибирь всех кулаков-мироедов — врагов народа, он стал подумывать о том, что не мешало бы куда-нибудь на месяц-другой исчезнуть. Уж если, мол, его высокопревосходительство президент Литвы Антанас Сметона с женой и свитой, начхав на всех, умотал заграницу, то и ему, “президенту” (так Чеславас после третьей рюмки любил себя в шутку величать) не отмеченной ни на каких картах “второй” республики — в Юодгиряй, сам Бог велел позаботиться о своей безопасности. Только куда схорониться? Пране с утра до вечера долдонила, что чем дальше, тем надежнее. С глаз долой — из приговорных списков вон. Но Чеславасу не хотелось уезжать из Юодгиряй в такую даль и надолго расставаться с домом — может, прикидывал он в уме, окопаться где-нибудь неподалёку, в пуще, вырыть логово и зарыться, как медведь на зиму, чтобы время от времени вылезать из него и наведываться к своим любезным подданным — курам и гусям, овцам и пчёлам, коровам и лошадям. Не бросать же на произвол судьбы ни в чем не повинных животных, преданно служивших ему столько лет. С кем посоветоваться, пока не захлопнулась западня, и пока он с Пране не угодил на нары в вонючий скотный вагон? Пране в таких делах ничего не смыслила. Ксендз-настоятель Повилайтис по образцу и подобию Господа всуе уста никогда не размыкает. А когда размыкает, то с них только и слетает: “Молитесь, братья и сестры! И Господь вас услышит…” Разве объяснишь святому отцу, что время внемлющих Ему братьев и сестёр давно кончилось, а началось дьявольское время вселенской ненависти и противоборства…
Чеславас долго колебался, прежде чем решился излить душу перед единственной исповедницей — Элишевой. Еще покойный отец Ломсаргиса Йонас говорил: если хочешь узнать, что творится в этом сумасшедшем мире и получить дельный совет, что тебе надлежит делать, ступай в бакалею или в лавку колониальных товаров к евреям, которые всегда готовятся к бедам загодя, чтобы те не застигли их врасплох, и обо всех возможных неприятностях и злоключениях узнают на полгода раньше, чем все остальные люди. Мол, что с вечера в далекой и денежной Америке узнаёт, например, какой-нибудь шустрый Хаим, то назавтра утром уже на устах у Ицика или Менделя в захолустной Мишкине или в зачуханном Ежеришкисе”.
Пране то ли из ревности, то или из осторожности умоляла Чеславаса не распускать язык, не откровенничать с Элишевой, которую они оба на литовский манер называли Эленуте; все-таки она еврейка, раструбит на весь мир, а то возьмет и, не приведи Господь, предаст. Ломсаргис не перечил жене, хвалил за осмотрительность, но, следуя старому и испытанному правилу соглашаться и поступать по-своему, всё же поделился с ученицей своими страхами и тревогами. Его подкупала отзывчивость и образованность Элишевы и, как Ломсаргис считал, несвойственное евреям прямодушие. Иногда ему казалось, что в поле и в огороде, в риге и на пасеке перед ним не еврейка-белоручка, которой втемяшилась в голову блажь стать крестьянкой и научиться сажать картошку, трепать лён, выкачивать из ульев мёд, запрягать лошадь и стричь овец, а родная дочь, которую даровал ему Господь Бог за послушание и благочестие и которая против отцовской воли наладилась уехать за тридевять земель, чтобы применить своё умение хозяйствовать на полях Палестины, откуда был родом Иисус Христос, висевший в горнице на почетном месте и вожделенно подглядывавший с забрызганного кровью кипарисового креста в глиняные миски с остатками горохового супа и обглоданными косточками. Нет, такая не предаст, на неё можно в трудную минуту положиться.
— Не строй из себя дурочку, — миролюбиво сказал Повилас. — Люди на тебя хутор свой оставили, а ты у них не удосужилась спросить, куда они едут и когда вернутся обратно? Кто в такое вранье поверит?
— Я никому лишних вопросов не задаю. Лишние вопросы укорачивают жизнь.
— Но и молчание, Шевочка, её не продлевает, — сказал Генис, желая склонить подружку детства на свою сторону не жесткостью, а ласковостью. — Особенно, если намереваешься во что бы то ни стало выгородить вредного человека, который в недавнем прошлом бессовестно угнетал трудящихся.
— У кого ты, Повилюк, эту мудрость вычитал? У Маркса? Или у Ленина? А, может, на досуге между двумя рюмочками сам придумал? Объясни мне, пожалуйста, кто по-вашему вредный для трудящихся человек — не тот ли, кто сам с утра до ночи ишачит? Кто богаче вас? Набожней? Умнее?
Привыкший к решительным действиям на лесопильне Лука Андронов ошпарил Элишеву суровым взглядом и процедил:
— Ты хоть знаешь, что такое классовый враг и что положено за его укрывательство?
— Почему, Лука, для вас классовый враг только Ломсаргис? — с простодушной издевкой осведомилась у Андронова Элишева. — А, например, его Рекс, который на вас обоих во всю глотку лает; или его пчелы, которые сейчас кружат над вами и норовят ужалить в самое темечко; или пуща, которая растит не только для вас, но и для тех, кто не согласен с вами, ягоды и грибы? Почему вы не гоняетесь с пистолетами на заднице за собаками и пчёлами, не вырубаете в бору деревья, а носитесь по волостям и ищете среди невиновных виноватых?
Такой отповеди от Элишевы местечковые людоловы не ждали. Оторопев от её слов, они с какой-то непривычной растерянностью взглянули друг на друга.
— Сравнила хрен с пальцем, — по-русски выругался Лука Андронов, который сызмальства испытывал большие трудности с прихотливым литовским произношением и вынужден был перед каждым новым словом делать коротенькую передышку: — Что ты городишь? Думаешь, если мы с тобой в детстве дружили, а твой родственник — наш начальник, тебе все позволено? Причем тут, скажи на милость, пчелы, причем тут пуща? Не хочешь отвечать — не надо. Мы никуда не торопимся. Подождем. Еды на хуторе навалом, хватит не на одни сутки, а не хватит — с голоду не помрем, свинью забьем, петуха зарежем…
— Делайте, что хотите. А мне пора корову доить. Сами слышите — мычит, бедняга, как перед светопреставлением, — процедила Элишева, повернулась и, не выдав своего волнения, заторопилась к хлеву.
Она корила себя, что не решилась спросить у Ломсаргиса адрес Праниной родни. Если случится чудо и Советы пощадят Чеславаса, не угонят в Сибирь, а только отнимут у него землю, чтобы передать её в вечное пользование кому-нибудь из их сторонников-горлопанов, как же она, Элишева, оставшаяся тут за хозяйку, сообщит об этом Ломсаргису? Еще совсем недавно она и думать не думала, что за Чеславасом и Пране могут явиться вооруженные Повилас Генис и Лука Андронов. Чем же Ломсаргисы так провинились? Не тем ли, что вся их жизнь вертелась вокруг пахоты, сева и жатвы, как земля вокруг солнца? Тем ли, что каждый день гнули на своём наделе спину, потом своим поливали каждую сотку, или тем, что кроме Бога никого на своём веку не славили, и никого, кроме засухи и распутицы, не кляли? За что же их под стражу и в телячий вагон?
Элишева из набухшего вымени цедила в ведерко молоко, струйки весело обстреливали жестяное днище; бурая, в белых проплешинах корова голландской породы то и дело поворачивала в загородке свою большую, царственную голову и полными нездешней печали глазами косилась на приунывшую доярку. Тоненьким фитильком в крохотное, засиженное мухами оконце хлева пробивался ранний луч солнца, который падал на глиняный, выстланный унавоженной соломой пол. Со двора изредка долетали хриплые голоса Гениса и Андронова, которые, видно, в упругой, натянутой, как тетива, тишине договаривались о своих дальнейших действиях и в замусоренном казёнными приказами и лозунгами уме расставляли силки для поимки Чеславаса Ломсаргиса. Прислушиваясь к их говору, Элишева мысленно переносилась в Занеманье и молила Бога, чтобы Ломсаргис не вздумал сорваться с места и под покровом ночи через кишевшую дикими зверьми и ядовитыми змеями пущу примчаться в Юодгиряй. Она предчувствовала, что рано или поздно он не вытерпит, не вынесет разлуки со своими крылатыми и рогатыми подданными, с некошеным лугом и лупоглазыми карпами, не станет дожидаться, когда в Литве всё устоится, возьмет и, несмотря на уговоры жены и родичей, пустится — хоть ненадолго — к родному порогу…
Подоив корову, Элишева вышла из хлева и, не обращая внимания на непрошенных гостей, лузгавших под старой и бесплодной яблоней семечки, направилась мимо них с ведерком к избе.
— Давненько я, Шевка, парного не пивал… — напрашиваясь на угощение, зацепил её Генис.
— По-моему, раньше ты больше баловался самогонкой, — уколола его Элишева. — Неужто партия велела перейти на молочко? — невесело пошутила она, понимая, что угощениями их с хутора не спровадишь, хотя и тешила себя надеждой, что дружки до ночи под старой яблоней не засидятся. Ведь по хуторам вон еще сколько классовых врагов разгуливает на воле, а их, людоловов, на всю волость — раз-два и обчелся. Полузгают до вечера семечки, в крайнем случае — до ночи и отправятся либо обратно в Мишкине, либо за добычей в другую волость к каким-нибудь зажиточным Йонайтисам или Петрайтисам, не успевшим от них скрыться.
— Грешен был, Шевка, грешен — баловался. Но и от кружки парного никогда не отказывался.
— Заработаете — налью, — вдруг пообещала Элишева. — Как там ваши вожаки любят повторять: кто не работает, тот не ест и не пьет. Чем семечки лузгать и плеваться, лучше взяли бы в руки косы, отправились бы на луг и покосили бы до сумерек. Такое богатство на солнце выгорает. Просто сердце болит. А когда косы у вас затупятся, я каждого не только молоком напою, но чем-нибудь покрепче, да еще вам этого вашего любимого зелья по бутыли в дорогу дам.
— Посторонними делами нам строго-настрого запрещено заниматься, — сказал Лука и сплюнул себе под ноги лузгу. — Помолчал и неожиданно с каким-то вызовом добавил: — Сама знаешь, какую мы с Повиласом травушку косим. Хочешь, чтобы тебе помогли, а нам помочь наотрез отказываешься. Тебе что, этого паразита жалко?
— Жалко. Мне всех жалко.
— Смотри, как бы твоя жалость не обернулась для тебя бедой. — Грузный, небритый, с выпиравшим, как спелый кочан капусты, животом Лука встал с лавки, сколоченной из сосны, расстегнул ворот ситцевой рубахи, со сладким стоном зевнул и выдавил: — Пока мы тут с Пашкой осмотримся, пошевели-ка мозгами, может, наконец, вспомнишь, куда твой хозяин улизнул. Ты ведь девка — не дура!.. — Он снова во весь рот зевнул и обратился к Генису: — С чего, браток, начнем?
— А мне все равно, — пробурчал Генис. — Давай с риги.
Лука и Повилас начали с риги, потом обыскали хлев, потом конюшню и сеновал, потом даже курятник, взбаламутив кур, вдруг вспомнивших, что они не пресмыкающиеся, и вылетевших тут же с истерическим кудахтаньем во двор; потом спустились в вырытый около избы погреб, в прохладе которого хранились окорока, соленья, колбасы, смородиновое и брусничное варенье. Через некоторое время сыщики, как и подобает настоящим большевикам, не ждущим милостей от природы, поднялись на поверхность не с пустыми руками, а с двумя банками засоленных на зиму белых грибов и двумя бутылками сваренного Ломсаргисом впрок отборного пшеничного самогона.
Элишева из окна горницы внимательно наблюдала за всеми их сумбурными и бестолковыми передвижениями и ждала, когда Генис и Андронов, убедившись в бессмысленности своих усилий, прекратят поиски “паразита Ломсаргиса”, вломятся в избу и прикажут ей следовать за ними в Мишкине, где у какого-нибудь важного чина — подполковника Варфоломеева или Передреева она перестанет запираться и выложит как миленькая все, что от нее потребуют, а не выложит, то не уедет в любезную сердцу Палестину, а вместе с Ломсаргисом загремит в Сибирь. На помощь своего родича Арона Дудака, пребывающего в Москве и изучающего на каких-то офицерских курсах искусство борьбы с классовыми врагами, ей рассчитывать нечего.
Элишеву окатил какой-то противный жар, когда она услышала жизнерадостный басок Луки Андронова, а затем настойчивый стук в запертую на защелку дубовую дверь. Сейчас, подумала Элишева, оба грохнутся от усталости на лавку, попросят у неё какой-нибудь еды, наспех опрокинут под иконой Спасителя по стаканчику холодного самогона, перекусят чем Бог послал, велят упрямице быстренько собрать свои монатки и на газике доставят на допрос в Мишкине.
— Это всё, что вы нашли? — удивляясь собственной дерзости и косясь на бутылку в руке Гениса, спросила Элишева.
— Пока всё, — огорошил её своим согласием Повилас. — Но мы не унываем. Литва — не Америка, найдём. Будь уверена, найдем. А ты, вместо того, чтобы подтрунивать, лучше бы чем-нибудь покормила нас и поехала бы вместе с нами.
— Куда? Других ловить?
— С другими мы, даст Бог, сами справимся, — погасил улыбкой разгорающиеся угли Генис. — Разве тебе не хочется повидаться с отцом?
Неожиданное предложение Гениса обескуражило её.
— Хочется, — сказала Элишева. — Мы с ним давненько не виделись.
— И, наверно, к сестре и к Иакову хочется?
— Хочется… Мало ли чего хочется.
Предложение Повиласа озадачило и его напарника. Что же, ядрёна палка, получается: приехали брать кулака Ломсаргиса, а повезём к родителям в Мишкине его пособницу?
Уловив укоризненный взгляд Луки, озадаченного таким поворотом дела, Генис похлопал дружка по плечу и с легким командирским нажимом промолвил:
— Правильно, Лука, говорю? Зачем Шевке, нашей старой подружке, торчать на этом хуторе и отдуваться за чужие грехи?
— Правильно, правильно, — неохотно поддержал старшего по званию сбитый с толку Андронов. — В самом деле — зачем отдуваться?
Элишева слушала их и пыталась понять, что кроется за странным предложением шустрого и говорливого Повиласа, который до того, как попал на службу в “карательные органы”, столярничал на местной мебельной фабрике Баруха Брухиса и частенько, по старой памяти, захаживал к Банквечерам в дом, где искусница Пнина, как и прежде, при Сметоне, угощала его имбирным печеньем и медовыми пряниками, а её зять Арон вёл с Генисом долгие и нудные разговоры о победе мировой революции? С чего это Повилас-Повилюкас вдруг стал таким добреньким? Как ни задабривай, как ни подкатывайся к ней, она, Элишева, любому следователю скажет то же самое, что говорила в Юодгиряй: ничего не знаю, адреса никто мне не оставлял, Ломсаргис сел в телегу, стеганул саврасого и укатил. Стоит ли им прибегать к уловкам и задабриваниям, если можно не церемониться с ней, без напускного великодушия заломить ей за спину руки, затолкать в газик и доставить куда следует — хоть в Мишкине, хоть в Каунас, хоть куда.
— Отец обрадуется твоему приезду. И Рейзл. И дружок твой Иаков. Ну чего молчишь, как Богородица? Видно, думаешь, что хотим тебя обдурить и не к родителям увезти, а в каталажку. Ведь думаешь так?
— Думаю, — ответила Элишева.
— Напрасно. Кому-нибудь другому бы я этого никогда не предложил.
Его благородство не тронуло Элишеву.
— Хоть ты, Шевка, я знаю, не с нами, но ты и не против нас, — неуверенно произнёс Генис и, не дождавшись в ответ ни кивка, ни одобрительного взгляда, ни обязывающего или уклончивого слова, продолжил: — А пока решишь, ехать или не ехать, принеси нам чего-нибудь поесть. У меня кишки похоронный марш играют.
— И у меня, — с удовольствием потянулся к столу решительный Андронов.
Элишева выскользнула в сени и вскоре вернулась с закуской — ветчиной, ржаным хлебом, первыми овощами, головкой сыра с тмином.
— Ну, как решила? — поинтересовался Генис, наворачивая за обе щеки ветчину и похрустывая первыми, в пупырышках, одурело пахнущими огурцами.
— А куры, а корова, а лошадь… Что будет с ними? — у самой себя спросила Элишева.
— А что будет с тобой, если останешься?..
— Что будет, то будет. Но я их не брошу. Без меня они подохнут.
— Воля твоя… — выковыривая ногтем крошки, застрявшие в пожелтевших от курева зубах, сказал Генис. — Но на прощание мой тебе совет — дуй отсюда, пока не поздно. Когда твоего Ломсаргиса сцапают, а его обязательно сцапают, ты уже никому не докажешь, что ничего не знала о его местонахождении. Никому.
Генис и Андронов встали из-за стола и, прихватив с собой ставшие в одночасье всенародными Ломсаргисовы грибочки в банках и пшеничный самогон в запотевших бутылках, вывалились во двор и зашагали к газику.
Остервенелый лай бдительного Рекса и рёв мотора слились в сплошной режущий душу звук. Потом всё, как на кладбище, затихло. Только за окном, подчеркивая ликующим жужжаньем тишину, в лучах полуденного солнца нежился большой, мохнатый шмель.
Шмелиное жужжанье почему-то не успокаивало Элишеву, а еще больше угнетало. То был не страх за себя или за ни в чём не повинного Ломсаргиса, а вязкое и непреодолимое отчаяние. После отъезда Гениса и Андронова она была не в силах взяться за какую-нибудь работу, даже за самую необременительную — убрать со стола остатки еды и помыть посуду. Элишева сидела на лавке, вперившись взглядом в Спасителя, исполненного извечным живописным состраданием, и думала о том, что ей уже некуда и незачем ехать — ни к отцу в Мишкине, ни в Палестину и что в этом повинна не новая власть, а она сама.
Элишева вдруг вспомнила, как уговаривали её не предаваться пустым мечтам, остаться в Мишкине и жить так, как живут все. Откуда-то в наступившей тишине, колеблемой только её взбудораженной мыслью, накатывали чьи-то голоса; они роились, наслаивались, вытесняли друг друга, умолкали, чтобы через миг снова обрести прежнюю настойчивость и внятность.
Голос Ломсаргиса:
— Зачем тебе сдалась эта Палестина? Ты что — на самом деле веришь, что там реки текут молоком и медом? Да это ж сплошное вранье! В тамошних реках даже плотвы и пескарей нет. А у нас всего навалом — и рыбы, и мёда, и молока. Ешь — не хочу. И воздух чище, и солнце покладистей, и арабов нет.
Голос Иакова:
— Святая земля тоже чужбина. Вся разница в том, что там хозяева не литовцы, а англичане и арабы. Разве Господь не сдает нам всю нашу жизнь в аренду? И так ли уж важно, где мы станем квартирантами и в каком месте, святом или не святом, снимем себе жилье, из которого Вседержитель в отмерянное Им время все равно нас выселит?
В этой навязчивой какофонии голосов терялся её собственный голос; блёкли казавшиеся еще недавно непоколебимыми доводы о том, что лучше быть бедняком в своём доме, чем приживалой в чужом, ломящемся от богатства, и множились ранящие душу сомнения, которым Элишева раньше не давала угнездиться. В самом деле — стоило ли тратить столько времени, чтобы Бог весть на какой срок оказаться запертой на засов из серпа и молота? Надо было ли так опрометчиво, так легкомысленно соглашаться сторожить чужое добро от тех, для кого ничего чужого на свете не существует? Всё твоё. Бери — не стесняйся.
Элишева не сводила глаз со стены, на которой печалился затканный паутиной Христос, и словно спрашивала у него (больше не у кого было спросить), куда человеку деться, если у него нет ни чужбины, ни родины? Куда? И за кого он, человек, в ответе? За гонителей или за гонимых? За классового врага Чеславаса Ломсаргиса или за классового друга и заступника Повиласа Гениса?
Гусарский клич петуха вывел её из оцепенения.
Она встала из-за стола, собрала в миску объедки, которые остались от немилой мужской трапезы и, выйдя во двор, зашлёпала к собачьей конуре. Учуяв обольстительные, раздирающие ноздри запахи копченой свинины, Рекс уже издали залился нетерпеливым и благодарным лаем.
— По хозяину соскучился? — спросила Элишева, когда пёс вылизал всё до крошки, завилял хвостом и ткнулся мордой в подол её домотканой крестьянской юбки.
— Соскучился, — ответила она за кудлатого охранника. — И петух по нему соскучился, и корова, и лошадь… И даже карпы в пруду.
В больших зеленых глазах Рекса тихо заплескалась мировая скорбь, Элишева уставилась на него, и в голове у неё вдруг мелькнула и задержалась как бы не требующая доказательств простенькая мысль о том, что кого-кого, а Рекса с родиной не разлучат, вместе с хозяином в Сибирь не вывезут.
Господи, возвращаясь к избе, пристрастно допытывалась она у Вездесущего, что это за мир, где собака счастливей человека? Для чего и для кого Ты этот мир создал?
Но тут внимание Элишевы привлекла вспорхнувшая из-под стрехи ласточка, и подследственный Господь, отвечающий только на вопросы ангелов, уступил в её смятённых мыслях место легкой и стремительной, как пуля, птице; косе, поблескивающей под стрехой; некошеному лугу и выгорающей на солнце траве; в памяти всплыли далекое, тоже июньское, утро и Иаков, который, как привидение, негаданно-нежданно вышел из дремучей Черной пущи и направился к хутору.
— К нам без предупреждения только волки и кабаны захаживают, — неласково встретил его Ломсаргис.
— Иаков — мой друг… — защитила его Элишева и от растерянности добавила: — Он, понас Ломсаргис, наш местечковый могильщик.
— Могильщик, могильщик… — Чеславас перекатывал во рту непривычное слово, будто дожидался, когда оно обживется под нёбом, и когда наконец обжилось, сменил свой гнев на милость. — Господь на свете всё так устроил, что могила кормит не только червей, но и того, кто её роет для другого. Без денег дома не построишь. Ни на земле, ни в земле. Твой дружок тоже в Палестину с тобой наладился?
— Нет. Ему не на кого мать оставить.
— Ради такой, как ты, я бы в молодости оставил всё и пошёл бы за тобой на край света.
Покончив с могилами и Палестиной, Чеславас оглядел с ног до головы рослого, широкоплечего, голубоглазого Иакова в грубой нехарактерной для местечкового жителя одежде, смахивавшего скуластым лицом в кустиках жесткой рыжей щетины на батрака-литовца, и бесцеремонно, с недоверчивой усмешкой выдохнул:
— Косить умеешь?
— Умею.
— Ишь какой! Языком, как я вижу, ты косишь быстро. По правде говоря, еврея, размахивающего на лугу косой, я ещё никогда не видел. Исколеси Литву вдоль и поперёк, вряд ли где-нибудь сыщешь такое чудо.
— Он хорошо косит, понас Ломсаргис, — снова встала на защиту Иакова Элишева. — Каждый год Иаков всю траву на кладбище подчистую скашивает.
Воспоминания об Иакове ободрили впавшую было в уныние Элишеву. Генис и Андронов так задурили ей своими расспросами голову, что про Иакова она совсем забыла… А ведь он каждую пятницу и субботу, когда на еврейском кладбище никого не хоронят, с купленным по её настоянию чешским охотничьем ружьем отправляется через Черную волчью пущу к ней на помощь. Без него Элишева с таким хозяйством ни за что бы не управилась — пропала бы.
— Руки у тебя не еврейские — крепкие и умелые, — похвалил после косовицы могильщика суровый Ломсаргис. — Коса — не бритва и не портновская иголка — тут вы мастаки. Нашим за тобой в косьбе не угнаться, — и, переиначив его имя на литовский лад, пообещал: — С меня, Йокубас, магарыч.
Слово Ломсаргис сдержал. Элишева вспомнила, как Чеславас за накрытым трефными деревенскими деликатесами столом щедро подливал в граненый стакан умелому косарю пшеничного самогона, как нахваливал его умение и всерьез предлагал наняться к нему за хорошее жалованье на всю осень в работники. Ломсаргис клялся, что попросит еврейского Бога, чтобы до зимы в Мишкине никого не хоронили, и, смеясь, уверял, что, хоть он, Чеславас и не принадлежит к еврейскому роду-племени, Всевышний обязательно выполнит его просьбу, ибо Господь первый на земле насадил и возделал всё, а крестьянин крестьянина всегда поймёт.
И хоть еврейский Бог по-крестьянски действительно всё на земле насадил и возделал, Он потомственному крестьянину из деревни Юодгиряй Чеславасу Ломсаргису в его просьбе отказал — Иаков ни на осень, ни на зиму к нему в работники не нанялся, но, когда приезжал в свободные от похорон дни из Мишкине, никакой работы на хуторе не чурался — и за плугом ходил, и картошку копал, и сено скирдовал, и кровлю в овине чинил, и лошадей подковывал, и канавы рыл. Но, за что бы он ни брался, делал это вовсе не для того, чтобы заслужить похвалу Ломсаргиса, а для того, чтобы Элишева не уезжала в свою Палестину.
Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась — косовица была мужским делом.
Элишева сняла со стрехи косу, нашла в сарайчике точильный брусок, и, сокращая путь, мимо кустов малины зашагала к обморочному лугу.
С каждым днем трава на лугу, простиравшемся чуть ли не до самого танкового полигона Красной Армии, никла и жухла, а июньское небо как назло скупилось на облака и от раскаленного солнца превращалось в огромную жаровню.
Обливаясь потом, превозмогая непривычную боль в спине, она до вечера скосила узкую полоску и, усталая, довольная собой, улеглась на зеленом, дурманящем ковре и сама не заметила, как уснула.
И приснился ей странный и несуразный сон, будто сидит она в просторной бричке с кожаным пологом и кожаными сиденьями; на ней, на невесте, длинное подвенечное платье с оборками, блестящая фата, мягкие туфельки с перепонкой; рядом жених — Чеславас Ломсаргис — в черном костюме с большой розой в петлице, сшитом её, Элишевы, отцом, и в высоком цилиндре; в бричку запряжена пара норовистых коней, которая мчит их по улицам Мишкине на венчание в костёл, а за бричкой бегут Гедалье Банквечер, Рейзл и могильщик Иаков и что-то выкрикивают; Элишева старается разобрать летящие вослед слова, но цокот копыт заглушает не то мольбы, не то проклятья; бричка с молодыми мчится, а костёла все нет и нет; наконец поверх конских грив вырастает его шпиль, потом раскрашенные оконные стёкла, потом массивная дверь с расписанием воскресных и будничных месс — костёл, как аист, парит в воздухе, а бричка всё мчится и мчится…
Когда Элишева открыла глаза, небо уже было усыпано крупными летними звездами. Оставаясь еще внутри диковинного сна, она боялась взглянуть вверх — а вдруг снова увидит, как во весь опор мчится бричка, и как над местечковой мостовой, парит между звездами, словно белый аист, каменный храм.
Вернувшись из сна в свою клеть — спать в избе на кроватях Ломсаргиса, пользоваться их бельем Элишева отказалась, — она только заполночь погасила керосиновую лампу и растянулась на батрацком, набитом соломой тюфяке. Но уснуть не могла — как ни гнала она от себя привидившиеся во сне образы, они упрямо возвращались из небытия, преследовали её, настигали, смущая душу и обретая с каждым разом подлинные черты. Ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к ночным шорохам, Элишева тщилась предвидеть, что ждет её в ближайшем будущем. Кому она, недоучка-крестьянка да еще сионистка, нужна в мире, где правят её родич Арон Дудак и его последователи Повилас Генис и Лука Андронов? Что ей делать, если в их мире, где справедливость позванивает наручниками, она не желает оставаться, а в другой, вымечтанный мир из-за своего легкомыслия уже не может попасть? Смириться? Бунтовать? Может, прав был Иаков, когда звал её к себе на кладбище? Оттуда никого не ссылают в Сибирь, оттуда никому не суждено добраться до Палестины, там нет ничьих сторонников и ничьих противников, потому что в отличие от жизни, которая только и делает, что всех разъединяет, смерть всех объединяет…
В клети было душно, по глиняному полу сновали голодные мыши; под балками потолка миротворно шуршали тайные добытчики — бессонные жучки, пахло прелой соломой; где-то в пуще обиженно завыл волк, и на вой лесного собрата отозвался чуткий Рекс.
Элишева раскрыла крохотное, засиженное мухами оконце и, вдыхая ночную прохладу, бесцельно стала всматриваться в непроницаемую стену Черной пущи. В какое-то мгновение ей почудилось, что от этой чернеющей громады отделилась ускользающая от взгляда тень, которая по мере приближения увеличивалась и принимала очертания то заблудившейся во мраке птицы, то развевающейся на ветру гривы. Элишева напрягла слух, и до неё вдруг донёсся терявшийся в шуме вековых деревьев конский топот. Услышал его, видно, в своей конуре и Рекс, который заметался на цепи, закружился волчком, радостно залаял в подсвеченной звездами темноте, и темнота откликнулась на его радость протяжным ржаньем.
Ломсаргис, робко подумала Элишева и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в ночь.
Топот усиливался, и сквозь ветви старой яблони уже можно было разглядеть и лошадь, и всадника.
То ли от прохлады, то ли от волнения Элишева вдруг съежилась, почему-то некстати вспомнила свой недавний сон про длинное подвенечное платье в оборках, фату, розу в петлице, бричку, летящую в погоне за костелом в небеса, про отца Гедалье Банквечера, выкрикивающего вдогонку не то мольбы, не то проклятья, но быстро взяла себя в руки и двинулась навстречу всаднику. Она не сомневалась, что это Ломсаргис. Никому кроме него не могло прийти в голову на ночь глядя продираться через опасную Черную пущу.
Чеславас въехал во двор, спешился, привязал к коновязи лошадь и, заметив во тьме призрачную женскую фигуру, тихо окликнул её:
— Чего, Эленуте, не спишь?
— Я уже выспалась. На лугу.
— На лугу спят коровы, а не такие милые барышни, как ты.
— Косила сено и свалилась замертво.
— Ты косила? — недоверчиво переспросил Ломсаргис. И, приблизившись, неуклюже её обнял.
— Больше некому было. Иаков обещал объявиться только в пятницу. Были тут, правда, двое.
— Кто?
— Повилас Генис и его боевой дружок Лука Андронов. Я просила их помочь, но не допросилась.
— Снова за излишками приезжали? — насторожился Чеславас.
— Нет. На сей раз за вами. С пистолетами, — сказала она, воспользовавшись удобным случаем предупредить его об опасности. — Есть будете?
— Некогда, — пробормотал он. — Не за тем я сюда столько часов скакал. — Чеславас помолчал и после томительной паузы промолвил: — И много ты, Эленуте, скосила?
— Одну полоску…
— Ух ты! Скоро мужикам нос утрёшь, — Ломсаргис тихо рассмеялся. — Не переживай. Ночи сейчас светлые, лунные. Вспомню молодость, когда у брата нашего ксендза-настоятеля три лета батрачил, и всё остальное до утра скошу. Не пропадать же даром такому добру. А потом обойду всех своих подданных — кого по шерстке поглажу, кому в глаза загляну, а кого и в морду чмокну. Пусть знают, что хозяин ещё, слава Богу, жив.
— Они вас не забыли, — сказала Элишева, разглядывая в лунном свете Ломсаргиса, который, отправляясь из Занеманья в Юодгиряй, до неузнаваемости изменил свой облик и был больше похож на подёнщика, чем на хозяина хутора. Он отрастил рыжую, густую, как у местных староверов, бороду, был одет в распахнутый кургузый пиджачок, полотняные брюки, заправленные в чьи-то обрезанные до щиколоток сапоги, на голове у него красовалась парусиновая кепка со сломанным козырьком.
— У животных и зверей житье короткое, зато память долгая. Добро и муравей до самой смерти помнит. — Он сдёрнул, как в костёле, с головы кепку и швырнул в темноту, потом скинул пиджак и зашагал к избе.
— Спокойной ночи, Эленуте… Пойду переоденусь. На сенокос, положено, как на свадьбу, в белой рубахе.
— Может, не рисковать… Иаков обещал за пятницу и субботу скосить, но почему-то он задерживается. Вам лучше не показываться. А вдруг эти энкаведисты снова на своём тарантасе из Мишкине нагрянут? Ведь, как подумаешь, такие и убить могут, — с испугом прошептала Элишева.
— Убьют так убьют. Если уж суждено испустить дух, то лучше тут, дома, чем где-нибудь за тридевять земель в Сибири. На своем лугу хоть перепёлка по тебе заплачет. Ладно!.. Что-то мы с тобой заболтались! Напои, пожалуйста, Эленуте, лошадь и отдыхай… Завтра договорим. По воскресным дням и ворона каркает веселей.
— Белье, понас Чеславас, постирано и просушено. В верхнем ящике комода…
— Спасибо. Найду.
Пока Элишева поила лошадь, взмыленную долгой скачкой, и задавала ей овса, Ломсаргис переоделся в белую рубаху и босиком, спустив с цепи обезумевшего от радости и преданности Рекса, заторопился вместе с ним к лугу, который он получил в приданое за перезрелую и не блещущую красотой невесту Пране Жичкуте. Пёс всю дорогу кидался Чеславасу на грудь, лизал его руки и, распугивая в траве полевых мышей и обуютившихся перепелов, заливался оголтелым лаем.
— Тише, дурачок, тише. Кто тише радуется, того реже лупят.
Рекс не посмел его ослушаться, умерил свою радость и, вытянув хваткие, в плешинах, лапы, распластался поодаль от хозяина на скошенной полоске.
Звон косы рассёк залитую лунным сиянием тишину. Трава покорно, по-собачьи ложилась Ломсаргису под ноги. Он легко и размеренно размахивал косой и с каждым взмахом погружался в какой-то тёплый и невидимый омут, из которого его извлекала только безотрадная мысль о том, что это, наверно, последний сенокос в его многоликой жизни и что ему уже больше никогда не придётся испытать этого ни с чем не сравнимого, головокружительного наслаждения; а ведь он жил по особому, установленному им летоисчислению, с молодости вёл не тот счёт, которому следует большинство людей на земле, — считал не годы, а сенокосы. Его сенокосы были куда счастливей, чем его годы, пахнувшие не дивными ароматами трав, не врачующим всякие хвори господним элексиром, а дерьмом и кровью, как и годы нынешние с их властителями-голодранцами вроде дармоеда Гениса и переметнувшегося на сторону безбожников старовера Луки Андронова. Если с ним что-то непоправимое случится, и он, Ломсаргис, предстанет пред строгие очи Господа, и архангелы на Страшном суде спросят его, сколько ты прожил на земле, то он им с легким сердцем ответит: сорок пять сенокосов, а об остальных годах и рот студить не стоит.
До этого лета Ломсаргису никогда не приходилось косить июньской ночью. Это было какое-то новое и тревожное ощущение. Казалось, что он на этом лугу не один, что c ним не только его верный пёс, домашняя луна и издавна знакомые звезды, но и кто-то невидимый, который все время подглядывает за ним, следит за каждым шагом и понуждает, как на исповеди, к какому-то запоздалому покаянию, но ему, Чеславасу, было невдомёк, в чём он провинился и почему должен каяться — может, вина его в том, что он любил этот луг и эту землю больше, чем ту, которая, став его женой, сделала бывшего батрака их полновластным хозяином, а может, в том, что на старости потянулся не к христианке, а к пришлой еврейке, доверивши ей разом всё: и ладно срубленную избу, и скотину, и урожайные угодья.
Прикорнувший было Рекс вдруг вскочил и, лаем возмутив тишину, стремглав бросился со своего островка к зарослям малины. Но через минуту лай затих, и из темноты, как бы разбавленной каплями молока, вынырнула Элишева с холщевым узелком в руке.
Увидев её, Ломсаргис скорей расстроился, чем обрадовался и с притворной строгостью воскликнул:
— Стой! Кто идёт? Стрелять буду!
— Это я — Элишева. — Поесть вам принесла. Что за работа на голодный желудок…
— Спасибо, — сухо пробормотал суеверный Чеславас, для которого присутствие бабы на косовице всегда было дурным знаком — хлынут проливные дожди или случится какая-нибудь другая напасть.
Но ошеломил его не столько её приход, сколько случайное негаданное совпадение. Точно так много лет тому назад на этот луг с таким же узелочком в руке, полном снеди, приходила молодая пышнотелая Пране, к плоти которой на виду у самого Господа он под открытым небом долго и жадно, по праву законного мужа, прилеплялся в надежде на то, что она понесёт и к следующему лету родит ему здорового косаря и пахаря.
Чеславас избегал смотреть на Элишеву, на её рыжие, в россыпях лунного света, волосы, тугие, выпиравшие из-под ситцевой блузки груди, на босые ноги с упругими, словно отлитыми из стали икрами.
— Спасибо, — повторил он. — Поработаю, тогда поем.
Ему хотелось, чтобы Элишева зря тут не торчала, оставила еду и ушла, не отнимала у него времени; но та не уходила, опустилась на скошенную траву рядом с притихшим Рексом, таращившим свои зоркие глаза на далекие и бесполезные звезды. Выудив из прокоса былинку и закусив её, Элишева стала следить за тем, как Чеславас сосредоточенно и ловко размахивает косой и шаг за шагом продвигается к границе своего надела — к коноплянику, за которым притаились столь ненавистные ему танки Красной Армии.
Наконец Ломсаргис умаялся, отложил косу, сел, развязал узелок и достал оттуда нехитрую, наспех приготовленную снедь.
Сначала он вгрызся в ломоть ржаного хлеба с ветчиной, потом одним махом вылил из бутылки в пересохшее горло весь кисловатый, клюквенный напиток.
— Ты уже и хлеб умеешь печь? — спросил он и еще раз машинально приложился к пустой бутылке.
— Беда всему научит.
— Это верно. Когда будешь печь в другой раз, испеки буханочку и на нашу долю. Может, Бог даст, мы еще вернемся. Племянник Пране Тадукас Тарайла, ты его, наверно, помнишь, бывший бургомистр Мишкине, говорит, что очень и очень скоро.
— Вернетесь, — утешила его Элишева, хотя сразу смекнула, какого Бога имеют в виду Ломсаргис и племянник Пране — Тадас Тарайла, который недавно при ней превозносил до небес спасителя Гитлера — лютого врага русских и их здешних лизоблюдов. — Обязательно вернётесь.
— Хоть бы и в гробу вернуться…
— Ну зачем вы так…
Чеславас только крякнул в ответ.
Близкое и горячее её дыхание мешало ему говорить, и он, как бы отсекая все дальнейшие вопросы, вдруг замкнулся и угрюмо умолк.
— Скоро рассвет, а еще половина не скошена, — посетовал после тягостного молчания Ломсаргис: — Ступай, Эленуте, с Рексом домой. — Он поднялся, взялся за косу и скомандовал: — Рекс, домой!
Пёс недовольно заскулил. Он понимал и по-солдатски выполнял все приказания своего командира, но этой оскорбительной команде подчиниться ни за что не желал, словно Ломсаргис собирался отправить его не в обжитую конуру, а на живодёрню. Попробуй подчиниться, если столько дней они друг друга в глаза не видели ни наяву, ни во сне. Кто сказал, что сны снятся только людям? Они снятся, наверно, и четвероногим, и птицам, и цветам! И им, наверно, что-то мерещится ночами.
— Кому сказано: домой!
— Пошли, — приняв слова Чеславаса прежде всего на свой счёт, — сказала Элишева, взяла собаку за кожаный ошейник и повела по лугу. Рекс вырывался, вставал на задние лапы, оборачивался на хозяина и громоподобным лаем поносил весь свет — и этот луг, и эту плавающую пустой миской в небе луну, и эти никчёмные звёзды, и, конечно, жестокосердного Ломсаргиса. Элишева спотыкалась о кочки, натыкалась на какие-то сучья, с трудом удерживала разъяренного хуторского стражника, и вдруг что-то за пущей ярко полыхнуло и огненной жижей залило весь небосклон; вдали, за конопляником, там, где самовольно обосновались русские танки, что-то завыло и загрохотало, и сквозь эти ползучие сполохи, сквозь это ширящееся и негаснущее пламя долетел истошный и призывный крик Ломсаргиса:
— Элишева! Рекс!
Казалось, с ним что-то неожиданно приключилось, и он, только что прогнавший их с луга, теперь вынужден звать их к себе на помощь.
Пока она гадала, в чём дело, Рекс вырвался из рук и бросился к хозяину.
Элишева, не мешкая, припустилась за ним, и вскоре в предрассветной дымке снова возникли и луг, и Ломсаргис в странной позе — без косы, неподвижный, застывший, словно на старинном фотоснимке. Не обращая внимания на гул летящей стаи самолетов, на дальние сполохи и не стихающий стрёкот зениток, он стоял посреди прокоса и, судя по движению губ, вроде бы творил молитву. Прибежавший первым Рекс с восторженным и благодарным раболепием примостился у его ног.
Ну вот, подумала Элишева, упования и надежды Чеславаса на скорую войну сбылись — немцы двинули на Литву свою армаду и уж если, как говорил Тадас Тарайла, одолеют этих сталинских соколов, то в телячьих вагонах увезут к чёрту на кулички не его с Пране, а тех, кто грозился отнять у них землю и выселить; а её, Элишеву Банквечер, её отца Гедалье, её сестру Рейзл повесят на первых придорожных осинах…
Ломсаргис кончил молиться, перекрестился, повернулся к стоявшей в сторонке растерянной Элишеве и, не стесняясь своей радости, закричал:
— А ещё говорят, что Бога нет. Есть! Есть! — слова, будто преодолев какую-то плотную запруду, внезапно хлынули из него потоком: — Господи, благодарю Тебя за эту ночь, не похожую на все те ночи, когда мне надо было дрожать и прятаться, когда у честного человека преспокойно могли отнять всё, даже жизнь. — С каждой новой фразой он всё больше и больше распалялся. — Как не молиться Тебе, сурово карающему за злодеяния нечестивых? Ты, наверно, Эленуте, со мной не согласна? Ведь таких нечестивцев и среди ваших, среди евреев, предостаточно. Но их настигнет Божья десница, от Его гнева и наказания никто никуда не уйдет…
Ей не хотелось с ним спорить, омрачать его радость и убеждать, что за Бога, который сегодня спасает одних, а завтра начинает без разбору и без жалости карать и убивать других, нельзя молиться, что Всевышний гневается на всех убийц, независимо от того, кто их жертва, иудей или христианин, но она благоразумно промолчала. Разве можно что-то втолковать людям, которые готовы выгоду, полученную от преступника и злодея, выдать за истину и добродетель?
— Не согласна, конечно, — вслух ответил он самому себе. — Потому что ты еврейка. Только не думай, что я против евреев. Мне евреи до сорокового года ничего плохого не делали. Наоборот. Но будь я на месте Всевышнего, я бы создал только один народ. Пусть бы все, скажем, были поголовно литовцами или евреями, или американцами. Зачем Ему, спрашивается, понадобилось наплодить такую уйму разных племён, чтобы потом каждый день кого-то учить уму-разуму, совестить, разнимать во время драки и мирить? Зачем Он придумал себе эту страшную головную боль, от которой нет никакого спасения?
Черную пущу по-прежнему сотрясало от разрывов бомб — немцы без роздыху терзали танковый полигон за конопляником и недостроенную лётную полосу, но постепенно грохот захлебывался и становился всё глуше и глуше.
— Не падай духом, Эленуте. Если не сбежишь к отцу и сестренке — забыл её имя…
— Рейзл, — помогла ему Элишева.
— Так вот, если останешься с нами на хуторе, мы тебя в беде не оставим… За каждое доброе дело Господь велит расплачиваться не серебром и золотом, а добротой. Он и нам заповедал делать то же самое. Правда, Рекс?
Пёс одобрительно заворчал, хотя из всех оплат предпочитал кусок свежего мяса.
Обещание Ломсаргиса растрогало её, но она не показала виду, поправила сползший с плеч платок, ни с того ни с сего закашлялась от волнения и, отдышавшись, сказала:
— С нами пойдете или будете косить? По-моему, на сегодня хватит. Вдруг какой-нибудь осколок и сюда залетит.
— Буду косить. Не в меня же немец метит. Война войной, а косьба косьбой. Скотина и под бомбами корма требует. Еще с полчасика попотею, и тогда все вместе пойдём, — снизошел осчастливленный войной Ломсаргис.
Он удалыми взмахами косы клал прокос за прокосом, и в её чистом, серебряном звоне было больше завораживающей и торжествующей Божьей милости, чем в оглохшем от грохота небе, покинутом Всевышним.
На хутор Ломсаргис вместе со своей челядью вернулся, когда неуязвимое, недосягаемое ни для каких орудий солнце уже позолотило резной конёк крытой красной черепицей крыши, и понемногу рассеялся укутавший кроны вековых сосен зыбкий, предрассветный туман над Чёрной пущей.
Слышно было, как в курятнике засуетились проспавшие войну куры, как в хлеву замычала страдающая от бессонницы корова, и на старой, засохшей яблоне, разучившейся плодоносить, запели птицы, лихо и беспечно перепрыгивавшие с ветки на ветку и щебетавшие все громче и громче.
Раздевшийся донага Ломсаргис, фыркая и пританцовывая, старательно и неспешно обливался у колодца ледяной водой, как будто по древнему языческому обычаю совершал какой-то таинственный ритуал — смывал с себя все страхи и сомнения, потливое бегство в Занеманье и вонь скотных вагонов.
Элишева хлопотала на кухоньке. Домовито пахло жареной на сале яичницей.
— А как поне Пране поживает? — из вежливости спросила она, когда помолодевший, праздничный Ломсаргис по-хозяйски уселся за стол завтракать.
— Хворает. Ноги у бедняги не ходят, совсем одеревенели, все время жалуется на тошноту и головокружение. Как бы не овдоветь в одночасье, — сказал он, подцепив вилкой желтый, нашпигованный шкварками, лоскут и, жуя, добавил: — Ищи себе потом подходящую пару.
— Дай Бог нашей поне Пране здоровья, — сказала Элишева, боясь поднять на Ломсаргиса глаза.
— И тебе тоже, — многозначительно протянул Ломсаргис. — Ведь ты невеста хоть куда…
Избу запрудила тишина, от которой у Элишевы ещё долго покалывало и звенело в ушах.
Глава 2. Данута-Гадасса
Данута-Гадасса уже сама не помнила, сколько лет минуло с тех пор, когда она, скиталица, собиравшаяся в придорожной корчме наложить на себя руки, забрела в эту глушь, где кроме Эфраима Дудака, деда ее первенца и отца ее первого мужа Эзры не было не то что близкой души — даже знакомого. Видно, сам Господь надоумил ее не возвращаться с байстрюком в поисках приюта в Белоруссию, в родовое имение под Сморгонью к вельможной и благонравной тетке Стефании Скуйбышевской, а отправиться в Литву, в дремучую Жмудь, откуда был родом ее бес-соблазнитель Эзра. Всё, что Данута знала о фамильном древе Дудаков, было только то, что старший брат Эзры — Шахна, ставший впоследствии ее вторым мужем, когда-то служил толмачом в Виленском жандармском управлении — переводил с идиша на русский показания арестантов-евреев, а глава семейства Эфраим был каменотесом и могильщиком в затерянном среди лесов местечке Мишкине, где когда-то, в далекой и разгульной молодости она три дня и три ночи млела от опустошительных ласк веселого и ненасытного лицедея Эзры, покорившего своими талантами и темпераментом сердце провинциалки и увлекшего ее в кишевшее греховными радостями Вильно. Еще меньше Данута знала о сородичах Эзры — самих евреях. Тетка Стефания, ярая польская патриотка и закоренелая моралистка, уверяла, что евреи — эти злодеи и выжиги, поклоняющиеся только золотому тельцу, безжалостно распяли “нашего бедного Спасителя Езуса” — Иисуса Христа, приколотив его “ржавыми и отравленными” гвоздями к дубовому кресту. Беспутный Эзра посмеивался над этими россказнями о “ржавых и отравленных гвоздях”, называл ее тетку “вселенской дурой и замшелой девственницей”, клянясь, что нет народа на свете жалостливей, чем еврейский — мол, в отличие от всех прочих тварей каждый еврей якобы получил от Господа Бога дополнительное количество слез не только для того, чтобы оплакивать собственные беды и невзгоды, но и чужие; недаром мол, Всевышний наказал евреям любить своих ближних и дальних, как самих себя несмотря на то, что частенько эти дальние и ближние ни к Нему, ни к его избранным чадам издревле любви не питали.
Если родитель Эзры жив, рассудила тогда Данута, упаду к нему в ноги, покаюсь во всех своих грехах и попрошу, чтобы простил грешницу и приютил хотя бы одичавшего от долгих скитаний ни в чем не повинного Юзика. Все-таки родная кровинка — первый внук. Ей самой без посторонней помощи мальца на ноги не поставить, а сдать в сиротский дом — все равно, что обречь его на верную погибель…
Господи, когда это было? Еще при царе всея Малой и Белой Николае Втором, когда ни в Польше, ни в Литве, ни в Белоруссии не было никакой другой власти кроме русской, и ей, Дануте Скуйбышевской, в самом радужном сне не могло присниться, что она проживет такую долгую-предолгую жизнь, что на ее веку отшумят две революции, отгремят две войны, японская и через неполных десять лет с германцами, сменятся три власти и что в конце ее земного пути сбудется её предсказание, и младший сын Арон, простой портняжка, подмастерье Гедалье Банквечера выбьется в большие начальники и в новехоньком офицерском мундире и краснозвездной фуражке с околышем отправится из Мишкине не куда-нибудь, а в Москву, где из всех ее родственников побывал только родитель Дануты — поручик Юзеф Скуйбышевский, служивший до большевистской революции в лейб-гвардии.
Спасибо Эфраиму — в ту далекую, несчастливую пору, когда Данута негаданно-нежданно нагрянула на укромное еврейское кладбище, свёкр не обозвал её приблудившейся шлюхой, не припомнил, как она целыми днями с Эзрой буйствовала на подушках, которые покойная Лея каждой осенью набивала свежим гусиным пухом, сжалился над грешницей, не выгнал на все четыре стороны вместе с мальцом, пялившим на деда свои слезящиеся глазенки испуганного звереныша.
Данута никогда не забудет, как неподвижно и смиренно стояла посреди кладбищенского двора и, запинаясь, обращалась то к своему первенцу, закутанному в рванину, то к угрюмому Эфраиму:
— Ну, чего ты, миленький, насупился? Улыбнись! Это ж твой дедушка Эфраим.
Мальчишка слушал и недовольно морщил лоб.
— Разве не похож он на Эзру? — не добившись улыбки от своего сына, Данута перекинулась на нахмуренного свёкра. — Похож, просто вылитый. И такой же, как Эзра, хулиган. Он и на вас похож! Ей-Богу! Ведь похож? Вы только вглядитесь в него. Как две капли воды.
— Вроде бы похож… — коротко и неопределенно бросил Эфраим, пристально оглядев мальца.
Оглушенная неожиданным и великодушным согласием свёкра, суровый вид которого не сулил им ничего хорошего, Данута заплакала.
— Не плачь, — утешил ее Эфраим. — На кладбище слез над живыми не льют. — И, помолчав, спросил у пришелицы, старательно вытиравшей платком мокрые щеки: — Звать-то вас как?
— Разве Эзра нас тогда не познакомил?
Старик замотал седой чуприной, изрядно прополотой старостью.
— Меня зовут Данута. А его — Юзеф. Юзик. Так звали моего отца — поручика Юзефа Скуйбышевского, царствие ему небесное.
— Юзик? — Эфраим сухими губами, как черствый ломоть хлеба, долго пережевывал непривычное имя. — Красивое имя. На свете все имена красивые. И у людей, и у зверей. Но если позволите, я буду называть вас по-своему, тебя — Гадасса, по моей матери, а внука по моему отцу — Иаков.
— Позволяю, — размазывая по лицу теплые и благодарные слезы, ответила Данута-Гадасса.
Она была согласна на все, только бы он их не прогонял, оставил тут, как эту козу, этих ворон и этих мертвых. Иаков так Иаков. Гадасса так Гадасса, была бы только кровля, только бы дымилась миска гороховой похлебки на столе да был в занавешенном углу избы какой-нибудь тюфяк. И только бы свёкр не передумал… Вдруг евреи поднимут шум, мол, до чего дожили — на кладбище хозяйничает гойка, позор Эфраиму, завел, бугай, на старости кралю, пусть немедленно избавится от нее, пусть она убирается туда, откуда пришла.
— Иаков, — пробормотал Эфраим и щелкнул по носу закутанного в тряпье мальчугана. Но внук даже не шелохнулся — уставился на деда и подозрительно засопел.
— Пока не признает, — сказал Эфраим. — Ничего. Со временем признает. Все к вам привыкнут — и живые, и мертвые, камни и деревья, и птицы на соснах, и мыши в траве…
Эфраим затопил печь, согрел воду, налил в таз, служивший в основном для обмывания покойников, выкупал незаконнорожденного внука и, обнаружив у голенького непростительный для истинного еврея изьян, позвал знаменитого в округе обрезателя Залмана, который под истошный вороний грай и жалобное меканье козы совершил над мальцом извечный обряд и приобщил его к собору Израилеву.
И вскоре стало так, как и говорил Эфраим: к пришельцам привыкли все — и живые и мертвые, мыши и вороны, деревья и камни… Все. Правда, сам старик до самой смерти избегал называть невестку по старому или по новому имени, а при надобности обращался к ней через внука, но Данута не обижалась на него. Она и сама до самой смерти Эфраима по имени его не называла — всё вы да вы…
Обвыклась в Мишкине и Данута-Гадасса.
Тут, среди могил, в нерушимой первозданной тишине, словно только-только сотворенной Господом Богом после Его шестидневных праведных трудов, в воздухе разрозненными стаями витали легкокрылые воспоминания, овевая Данутину душу едкой и неизбывной печалью. Не было такого дня, чтобы она не вспоминала о своем прошлом, в котором смешалось все — и неутихающие обиды, и разочарования с редкими и тусклыми просветлениями. Все, что на кладбище дышало и двигалось, скорее существовало для Дануты-Гадассы не в настоящем времени, а в давно прошедшем. Даже сыновья Арон и первенец Иаков, выросшие среди надгробий; неуемные вороны на вековых соснах и выцветшие древнееврейские письмена на замшелых камнях, высаженные небесным садовником цветы и неутомимые пчелы, собиравшие с них медовые подати; птицы, отпевающие на все лады почивших в бозе, и безгрешная, как бы упавшая, как снег, с неба коза, щиплющая травку под могильной сенью— все это явилось из прошлого, было создано Бог весть когда — может, сто, а, может, пятьсот лет назад и не имело никакого отношения к тому, что сейчас творилось во взбудораженном, раздираемом на части мире и местечке — к поверженной немцами Польше, к бегству литовского президента за границу, к приходу Красной Армии, танки которой огромными черепахами грозно застыли в низинах близ Мишкине и Юодгиряй.
Не потому ли Данута-Гадасса смерти не страшилась и верила, что где-где, а на кладбище намного легче и спокойней умереть, чем в любом другом месте — просто в какой-то отмерянный Создателем миг ты плавно и незаметно переходишь из одного прошлого в другое.
— Когда столько лет живешь бок о бок с безносой, не только перестаешь ее бояться, но и успеваешь с ней породниться, — со снисходительным спокойствием отвечала Данута-Гадасса тем, кто удивлялся ее долгому и верному служению мертвым.
В ее словах не было ни самонадеянности, ни бравады. Казалось, она и вечная жница заключили между собой долговременный и тайный договор, по которому обе стороны обязались оказывать друг другу помощь. Всякий раз, когда Данута пыталась свести счеты с опостылевшей жизнью (а покушалась она на самоё себя неоднократно), смерть в последнюю минуту вместо того, чтобы споспешествовать ей в этом, вытаскивала ее из петли и приберегала для черной работы — для погребения мертвых и для ухода за мертвыми, среди которых были ее повредившийся в рассудке второй муж Шахна, непреклонный, как могильный заступ, свёкор и внук Эфраим, названный так в честь прадеда-каменотеса. Только первого мужа — Эзру, с которым она кочевала по Северо-Западному краю, потешая скабрезными куплетами и плясками на городских площадях и в деревенских ригах бедный люд, только его пришлось предать земле вдали от родины.
Мертвым и своему свёкру Эфраиму Данута-Гадасса была обязана самой жизнью, пусть изгойской и беспросветной, но не голодной и не бездомной. Иногда Данута-Гадасса ловила себя на знобкой мысли, что кроме покойников никто в ней, никогда раньше не державшей в руках ни лопату, ни швейную иглу, ни метлу, умевшей только любить, толком и не нуждался.
Если что-то по-настоящему и страшило ее, так это одиночество, которое неодолимо надвигалось, сковывало волю, и ей казалось, что кроме как в могилу деться некуда. Чем оставаться наедине с мертвецами и мучительницей-памятью, лучше самой стать мертвой. Что за жизнь в одиночку да еще на кладбище? Все кроме мертвых покинули её. Младший сын Арон давно забросил свое портновское ремесло и, принявшись перелицовывать, как старый зипун, Божий мир, предпочел тюремные нары утюгу и ножницам, а другой — тихоня и увалень Иаков вдруг по уши влюбился и, сторонясь кладбища, повадился на хутор в Юдгиряй, где его возлюбленная Элишева Банквечер постигала крестьянские премудрости для того, чтобы через год-другой покинуть затхлое местечко и применить свое приобретенное у литовцев умение сеять и жать, доить и полоть, натачивать бруском косу и взнуздывать лошадь в совершенно другой части света — на Святой земле. Чем дальше, тем больше Дануту-Гадассу угнетало сознание того, что при всех своих стараниях ей уже никакими силами не удастся вернуть сыновей к прежнему образу жизни. Ради нее они не откажутся от своих планов, да и она впредь не станет их упрашивать и отговаривать. У них свой путь, у нее свой. Ни в какую Палестину Данута-Гадасса за Иаковом и Элишевой не поедет — зачем ей Святая земля? И, как бы Арон её ни заманивал в Москву, она и за ним туда не помчится — что ей Кремль, что ей его кумир Сталин? Ее место не в Москве, а тут, на этом старинном кладбище, которое, если хорошенько пораскинуть мозгами, и есть самая доступная каждому и самая святая земля? Тут в отмерянный Всевышним час соберутся все. Отец небесный никому поблажки не сделает, ни одной лишней минутки не добавит ни тому, кто творит справедливость, ни тому, кто давно погряз в несправедливости,
Данута-Гадасса и думать не думала, что когда-нибудь останется на еврейском кладбище одна. Вряд ли в местечке потерпят, чтобы на нем распоряжалась христианка. Жить среди могил, чистить надгробья, косить траву, исправно доить козу, таскать из колодца ведрами воду, чтобы Иаков мог обмыть покойника, рыть в зной и в стужу новые ямы — пожалуйста, никто дурного слова не скажет. Напротив, даже похвалят невнятно. Ведь у кетменя и лопаты, у косы и граблей, у ведра и коромысла нет никакой веры, как у залетной птицы, которая сидит себе на ветке и своими песнями ублажает всех. Данута-Гадасса и была такой залетной птицей, ублажающей мертвых.
Милосердный свёкр, светлый ему рай, защищал её от нападок и досужих обвинений в святотатстве, пытался убедить родственников тех, кто покоится под этими старыми соснами, в её благих намерениях: пришелица-де своим присутствием на кладбище никакого вреда не причиняет, от неё только польза. А по чину всё делает Иаков, который как еврей имеет на то полное право, рабби Гилель его преданность вере даже в пример ставил. Что с того, что он родился от гойки?
— Разве черви и вороны — еврейского рода? Разве коза — еврейка? — вопрошал, бывало, Эфраим у самого неба и от имени Господа Бога сам же себе отвечал: — Нет. А они из поколения в поколение живут на еврейском кладбище. Пусть и эта пришелица с моим внуком на нём живет. Подрастет мальчишка и будет мне замена.
Рабби Гилель, получивший смиху в Варшаве и не жалевший, что попал в захолустное, но славившееся своей набожностью и благочестием Мишкине, не раз предлагал Дануте-Гадассе отречься от христианства и перейти в Моисееву веру, но та с упорством великомученицы стояла на своем — кем в пеленках лежала, тем и в саване истлею.
— Вера — не платье. Лучше ходить в своих обносках, чем в парче с чужого плеча, — отнекивалась она и, желая задобрить своих многочисленных недоброжелателей, объявила на все местечко: — Я не против, чтобы евреем стал Иаков.
Рабби Гилель и отчим Иакова Шахна научили мальчика говорить и писать по-древнееврейски, петь псалмы и творить каждодневные и заупокойные молитвы, надевать филактерии, поститься и трубить в праздники в шофар. Вернул рабби Гилель в лоно иудейское и бунтаря Арона, хотя тот и не выказывал такого усердия в учении как младший брат — не соблюдал обычаев, не признавал никаких запретов, ел свинину, свирепо распекал богомолов, боролся за то, чтоб на свете поголовно все начальники были такими честными и справедливыми, как его учитель-подпольщик Мейлах Блох, которому якобы сам великий вождь Сталин, тогда еще Коба, в сибирской ссылке подарил на память пихтовую трубку с дарственной надписью.
— Скажите, кого Он, Всемилостивый и Всемогущий, тысячи лет тому назад создал?— витийствовал неистовый Арон и в подтверждение своей правоты не гнушался заручаться поддержкой самого Господа Бога: — Нашего брата-еврея?.. Литовца?.. Француза?.. Может, китайца?..Не рассказывайте мне сказки!.. Он создал человека! Че-ло-ве-ка! Без всякого клейма и вывески! Кто из вас предъявит мне какой-нибудь документ и докажет, что Адама, как и полагается по еврейскому чину обрезали? Кто покажет мне свидетельство, что его фамилия была не Мураускас, а Рабинович, не какой-нибудь Иванов, а Гоникмахер? Кто?
Охотников предъявлять Арону какие-нибудь свидетельства и документы или с пеной у рта доказывать, что Адам был еврей, в Мишкине не было. Попробуй что-нибудь докажи, если в руках у тебя не бумаги с гербовой печатью и собственноручной подписью Всевышнего, а шила, паяльники, бритвы, вожжи. Уж на что обрезатель Залман был дока в своем щепетильном и связанном с Господом деле, но и тот затруднился с ясным ответом — только пожал худыми плечами и, заверив Арона, что лично он, Залман Гричер, точно в обрезании Адама никакого участия не принимал, миролюбиво предположил, что Вседержитель, наверно, создал Адама сразу же без крайней плоти.
Данута-Гадасса в обсуждение таких тонких вопросов, как крайняя плоть, не вдавалась, но яростно спорила с Ароном, доказывала, что Господь Бог еще вообще не создал человека по своему образу и подобию и что такого человека, по ее бабьему разумению, уже вряд ли когда-нибудь удастся создать. Разве можно назвать человеком того, кто убивает или ненавидит своих ближних, кто среди бела дня присваивает чужую мебельную фабрику, выгоняет её владельца из своего дому и ни за что, ни про что ссылает его в Сибирь?
— Ты кого это, мать, имеешь в виду?
— Тебя, например, — спокойно сказала Данута-Гадасса. — И твою хебру… Разве вы люди? Старый Барух Брухис был для вас кто — скотина или человек? Почему вы у него забрали фабрику, выгнали его из дому и не дали проститься со своим мертвым сыном Цаликом?
— Брухис сам не захотел. Я же выпросил для него разрешение, но при одном условии — с охраной.
— А какому отцу захочется прощаться с мертвым сыном под конвоем? Солдат с винтовкой — слева от надгробья, другой с винтовкой — справа. Покойный Цалик, чего доброго, еще подумает, что отец кого-то ограбил или зарезал. Что бы ты, мой милый, сказал, если бы к тебе приставили двух дюжих молодцов с ружьями, когда ты прощался с нашим мальчиком… ненаглядным Эфраимом?
Мучаясь бессонницей, усиливавшейся с каждой ночью, Данута-Гадасса выуживала из тьмы своих благодетелей и притеснителей, вздорную тетку Стефанию и великодушного свёкра Эфраима, своих сыновей Арона и Иакова, сватов Пнину и Гедалье Банквечеров, всех завсегдатаев кладбища, начиная с вечных плакальщиц, которые приходили на кладбище, чтобы оплакать не столько других, сколько самих себя, и кончая лавочниками, делавшими смотрительнице кладбища скидку на все без разбору товары за то, что та безвозмездно убирает могилы их родных. Иногда в ее невидимые сети, расставленные строптивой памятью, попадались отец в блестящем мундире лейб-гвардейца и непогрешимая тетка Стефания Скуйбышевская, раскладывающая каждый вечер перед отходом ко сну свой судьбоносный пасьянс. Данута-Гадасса ссорилась с ними и мирилась, прощала и обвиняла, каялась и признавалась в том, в чем ни разу в жизни не смела признаться ни им, ни себе — этим призракам, как бы сплетенным из висевшей над головой тонких нитей паутины, можно было без колебания поверять все тайны, всё то, что так обременяло и терзало душу. Она окликала их по имени, притуливалась к ним в долгие осенние и зимние ночи, стараясь как можно дольше не отпускать от себя, но едва на востоке занималась алая полоска зари, они, как по уговору, улетучивались, и в опустевшей избе, пропахшей сыростью и тленом, становилось так тихо, что слышно было, как паук плетет под потолком свою паутину и как жалобно, словно мышь, попискивает в груди изнуренное сердце. В такие долгие, выстуженные отчаянием ночи Данута-Гадасса сама как бы превращалась в бесшумный и бестелесный призрак, который под утро, когда из Юодгиряй от Элишевы возвращался Иаков, снова обретал и плоть, и кровь.
— Это ты Иаков? — заученно спрашивала она, хотя по-собачьи чуяла его запах еще до того, как тот открывал скрипучую дверь, изъеденную прожорливыми жучками.
— Я…Чего не спишь? Дед говорил, что могильщики и мертвые спят крепче всех. Буди их, не буди, не разбудишь, пока сами не проснутся.
— Мало ли чего старик говорил. Помню, перед смертью он подозвал меня и шепнул: “Умирать не хочется, но уже пора… засиделся…”. Не кажется ли тебе, сынок, что и я засиделась?
— Не кажется. Ложись спать.
— Ни разу в жизни не спала днем. Есть что-нибудь будешь?
— Спасибо. Элишева накормила.
Данута-Гадасса только это от него и слышала, когда он возвращался под утро из Юодгиряй: сыт, Элишева накормила. Другой на его месте, тот же сметливый говорун и лгунишка Арон, наплел бы с три короба, сел бы рядом за грубо сколоченный стол, съел бы кусок говядины или выпил бы кружку свежего козьего молока с краюхой душистого ржаного хлеба, чтобы только не расстраивать мать, но Иаков врать и выкручиваться не умел. Его прямота и откровенность ранили не только мать, но и брата Арона, которого Иаков, не чинясь, осуждал за то, что тот променял сноровистую доходную иголку на разбойный пистолет.
Дануту-Гадассу тяготило ее бессилие, она все ясней понимала, что, как ни бейся, Иакова на кладбище удержать не удастся и что он покинет её, как и Арон, который в одночасье вознамерился насаждать на белом свете, как выражался Мейлах Блох, всеобщую справедливость.
— Занялся бы ты, Арончик, чем-нибудь подоходнее. Насаждай не насаждай справедливость, она обязательно для кого-то обернется лютой и непоправимой несправедливостью.
У Дануты-Гадассы уже не было сомнений в том, что в борьбе за Иакова победит Элишева. Единственное, что еще было в её силах сделать — это не столько предотвратить победу, сколько оттянуть поражение.
Поначалу у нее еще теплилась надежда, что сват Гедалье Банкечер ни за что не согласится выдать свою вторую дочь за Иакова — хватит с него одного зятя бедняка — Арона, оставившего ради лишней цацки на мундире безутешную Рейзл и отправившегося на два года в Москву. Может статься, что Иаков сам одумается, перестанет разрываться между кладбищем и хутором в Юодгиряй, поймет, что Элишева ему не пара — его барышня вряд ли откажется от своей Палестины и останется в Литве, чтобы пойти к венцу с неотесанным могильщиком.
С метаниями Иакова Данута-Гадасса мирилась, пока тот уходил к Элишеве только после наступления субботы и возвращался в воскресенье на рассвете — к счастью, в том коротком и спасительном промежутке по еврейскому закону никого нельзя было хоронить. Но когда Иаков зачастил на хутор в Юодгиряй, тлевшая надежда погасла, и Данута-Гадасса решила всерьез поговорить с сыном. Может, ее страхи напрасны, уговаривала она себя, может, дело так далеко еще не зашло, может, Иаков просто по-дружески помогает дочери Банквечера справляться по хозяйству, которое ей оставил на попечение беглый хозяин хутора Чеславас Ломсаргис, напуганный тем, что и его, как хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса, могут вывезти в Сибирь — у еврейки, близкой родственницы Арона Дудака, начальника новой милиции мишкинской волости ничего отнимать не станут— сейчас, нет лучшей охранной грамоты, чем еврейка, а вот когда придут немцы (а дальновидный Ломсаргис верил, что они придут скоро, даст Бог, очень скоро), он все получит обратно.
К этому разговору Данута-Гадасса готовилась долго, обдумывала каждую мелочь, чтобы нытьем и пустословием не ожесточить сына, молчаливость которого вошла в Мишкине в поговорку — молчит, как могильщик Иаков. Мать то и дело откладывала разговор, выжидала, старалась выбрать удобный для себя и для Иакова момент, на время вовсе успокаивалась, чувствуя свою неправоту (ей ли, греховоднице, в чем-то укорять невинного Иакова, который в своей жизни кроме кладбищенских ворон и надгробий ничего не видел? Ей ли, бежавшей с Эзрой из Сморгони в губернское Вильно, не знать, что ничто, даже смерть не в состоянии пересилить любовь!), однако не могла усмирить свою обиду, которая с каждым днем нагнаивалась и разбухала. Да и как было не обижаться, если Иаков все чаще и чаще наведывался в Юодгиряй, к тому же не пешком, а на лошади. Данута-Гадасса вся обомлела, когда впервые увидела по-солдатски подтянутого Иакова в седле, даже присела на корточки от удивления — не обозналась ли? Когда она пришла в себя, то уразумела, что этого рысака с лоснящимся крупом и пышной, как куст можжевельника, гривой одолжила ему Элишева.
— Чья это лошадь? — как бы невзначай поинтересовалась Данута-Гадасса, ухватившись за возможность начать с Иаковом разговор о том, что больше всего её волновало — о его планах на будущее.
— Ломсаргиса, — ответил Иаков. — Хозяина хутора. На одной он бежал с хутора, другую оставил. Он всё Элишеве оставил.
— Всё?
— И коров, и гусей, и кур… И собаку.
— И свиней?
— И свиней…
Данута-Гадасса медленно и осторожно, словно через терновник, пробиралась к главному. Еще шажок, и она всё у него выведает.
— Как же она, Иаков, одна справляется? Ты помогаешь?
— Иногда.
У него слипалась веки, хотелось скорей завалиться спать, но он не обрывал разговора, боясь её обидеть и поражаясь её бодрствованию больше, чем любопытству.
— Ты что — и свиней кормишь?
— Со свиньями я дела не имею… Ни на хуторе, ни в местечке, — Иаков усмехнулся, но тут же, как прилипшую к губам кроху, смахнул рукой улыбку.
В избе терпко пахло остывающим воском, сквозь щели в окнах струилась настоянная на сосновой хвое прохлада, по углам еще шныряли отважные кладбищенские мыши.
— На кого же она это хозяйство бросит, когда в свою Палестину уедет? На тебя?
— Пока Элишева никуда не едет. К тому же её крепко огорчил Арон.
— А он что — против?
— Не он, а новые власти. Они против Палестины.
— Почему?
— Сейчас заграницу никого не пускают. Ни евреев, ни литовцев. Ловят и сажают в кутузку. Но Элишева говорит, что все равно отсюда вырвется… ни за что не останется…
— Чем же ей Мишкине не по нраву? Тут её родные, друзья и ты… — У Дануты-Гадассы перехватило дыхание. — Тут под елью лежит её мама Пнина, к которой она уже давненько не приходила… И что же она надеется там получить взамен?
Её вопросы утомили Иакова, он замолчал и, чтобы не заснуть за столом, принялся смотреть на таявший в небе серебряный ломоть месяца, и думать о том, что на стыке ночи и дня все одиноки — и люди, и звери, и даже степенное, выкатывающееся из-за горизонта солнце.
— Что, спрашиваю, получит взамен? Басурманов вместо литовцев и таких же евреев, как в нашем местечке? — ответила за Иакова Данута-Гадасса. — Других евреев Господь на свете не высеял. Все из одного лукошка. И коровы повсюду с тем же выменем, и куры так же кудахчут. Нашла бы Элишева себе парня и распрощалась бы со своими дурацкими фантазиями. По-твоему, для женщины что важней — страна или любовь?
Иаков опешил. Поди знай, что для женщины важней.
— Ну, конечно же, любовь, — сказала Данута-Гадасса. — Любовь — единственная страна, в которой женщина и счастливая раба, и полновластная царица. Если бы мне, Иаков, предложили сегодня на выбор страну или любовь, я бы, ни минутки не колеблясь, выбрала… сам знаешь что…
Она ворошила слова, как угли, желая ярче раздуть их пламень.
— Важно и то, и другое, наверное, — обронил Иаков и зевнул. Ему хотелось, чтобы мать без всяких высокопарностей и заклинаний, без вывертов и недомолвок наконец-то отважилась заговорить о том, что её больше всего заботит, ведь Иаков — не маленький мальчик, ему нечего объяснять, из-за чего она не спит ночами, сидит недовольная за столом, как у гроба, впившись горячечным взглядом в оплывающую свечу на столе и, осуждая его за эти долгие отлучки из дому, гадает, останется ли он с ней или изменит, покинет кладбище и помчится вслед за Элишевой туда, куда та его только поманит.
— На кладбище тоже кто-то должен жить, — выдохнула Данута-Гадасса.
— Должен, — согласился Иаков, превозмогая дремоту. — Мертвых без присмотра только негодяи оставляют.
— Вот бы ты с Элишевой вдвоем их и присматривал. В Палестине могильщиков и без тебя полно, а нам, случись что, где нового взять?
Мыши совсем обнаглели — обнюхивали под столом тяжелые ботинки Иакова и из прилипшего к ним конского помета выедали овсинки.
— Рано ты нас женишь, мама… И вообще не об этом сейчас думать надо. Не об этом.
— А о чем?
— О немцах, например.
— О немцах?
— Что если этот хозяин хутора Ломсаргис прав, и немцы скоро сюда придут? Что тогда будет?
— С кем?
— Со мной… С той же Элишевой. Тебе бояться нечего — ты для немцев не еврейка.
— Не придут, — не очень уверенно пробормотала Данута-Гадасса.
— Ну русские же пришли… Сильному не укажешь, куда и к какому соседу путь держать.
Он встал из-за стола и, не сказав больше ни слова, нырнул в темноту.
Данута-Гадасса взяла в руки огарок свечи и стала заскорузлыми пальцами выпрямлять поникший фитилек, сетуя на то, что из-за её усталости и раздражения разговор принял не тот оборот, на который она рассчитывала, и только еще больше взбаламутил и без того неспокойную душу.
В канун праздника Ивана Купалы, выпадающего на конец июня, преставился лавочник Хацкель Брегман по прозвищу “Еврейские новости”. Всю половину сорок первого года в местечке не было, хвала Вседержителю, похорон, назло врагам евреи не умирали, и вдруг на тебе — в мир иной отправился знаменитый на всю Жемайтию Хацкель Брегман, который чем только в своей лавке не торговал, но всегда в придачу к купленному товару присовокуплял полный набор мировых и местных новостей, правдивых и неправдивых, свежих и, пусть его Господь не судит за это строго, с душком плесени или нафталина. Хвастаясь знанием шести языков, он извлекал их из своего старого, трескучего приемника “Филипс” и из газет, присылаемых ему якобы парижскими и лондонскими, варшавскими и даже нью-йоркскими племянниками в конвертах со штемпелями и редкими и дорогими марками, которые Брегман время от времени горделиво демонстрировал в своей лавке на рыночной площади всем желающим. “Филипс” “Филипсом”, племянники племянниками, но большинство реляций Хацкель производил сам, стоя целыми днями за прилавком.
— В нынешнем мире можно обойтись без хлеба с маслом, без фаршированной рыбы в субботу, но без фаршированных сюрпризами и сенсациями новостей жить невозможно. Нормальный человек встает, высовывает в окно голову и первое, о чем он спрашивает Господа Бога, это “вос херт зих?” — “что слышно” или на языке наших праотцев “ма нишма?”, и терпеливо ждет, что ему Всевышний ответит.
Жители Мишкине не очень ломали голову над тем, привирает ли Хацкель Брегман или говорит правду. Им было все равно. Вранье и правда скрашивали однообразные будни, веселили или печалили, возмущали или радовали, но все без исключения были благодарны Брегману за то, что он помогает им разогнать в жилах стынущую от скуки и однообразия кровь. Бывало, назавтра Хацкель с виноватой улыбкой опровергал свои собственные новости.
— Идн! Евреи! Я вынужден перед вами извиниться: дать опровержение моей вчерашней информации из Берлина, будто у Гитлера обнаружена скоротечная чахотка. К великому сожалению, у него пока что, прошу прощения за грубость, только обыкновенная дрисня. И еще одну промашку я нечаянно допустил. Оказывается, сын Черчилля женился не на еврейке, а на итальянке.
Не все благоволили к Хацкелю Брегману и его “еврейским новостям”. Старые власти не чинили Хацкелю Брегману никаких препятствий — евреи на то и евреи, чтобы не закрывать рот и перемывать друг другу и всему миру косточки. Но после того как к кормилу пришли голодранцы, распространителя слухов Брегмана пригласили на беседу в какой-то волостной комитет и велели, чтобы он перестал распространять среди народа враждебную пропаганду. К счастью или к несчастью Хацкеля, он притворялся, что не понимает значения этого слова, и продолжал, как прежде, сочинять для своих покупателей в соответствии с их вкусами и наклонностями новости в основном о новом Амане — Гитлере, поклявшемуся уничтожить весь еврейский народ. И тут его снова вызвали в присутственное место, но на сей раз не в гражданский комитет, а в отделение милиции к строгому русскому начальнику, который по-военному кратко и доходчиво объяснил ему, что Гитлера строго-настрого запрещается поносить по-русски, по-литовски и на вашем, товарищ Хацкель, языке, и что, дескать, он, Гитлер, примите, пожалуйста, к сведению, вовсе не враг Советского Союза, а друг, о чем свидетельствует и заключенный с ним два года тому назад мирный договор, ну а о друзьях, как всем известно, отзываются только с глубоким почтением.
— Поняли, товарищ Брегман?
— Понял.
— Вот и хорошо, — похвалил его русский начальник. — Надеюсь, больше вы своими сообщениями не станете вводить в заблуждение общественность и избавите нас от применения к вам неприятных мер пресечения — таких, как конфискация вашего “Филиппса”, или закрытия вашей лавочки.
После визита к русскому начальнику в жизни Хацкеля Брегмана многое изменилось — испарились парижские и варшавские, лондонские и нью-йоркские племянники, кончились конверты с заморскими штемпелями и дорогими редкими марками; в прославленном “Филипсе” ни с того, ни с сего перегорели лампы; перестали поступать в продажу и все колониальные товары — цейлонский чай, марокканские финики, индийские ткани. Хацкель пал духом замкнулся, ожесточился, весь ссохся, стал крепко хворать. Обеспокоенные отсутствием новостей земляки старались подбодрить его — кто обещал отвезти онемевший “Филипс” в Каунас, к мастеру, который чуть ли не задарма починит приемник, кто в шутку ручался, что за любую хорошую новость будет платить не меньше, чем за марокканские финики, а кто тайком почем зря честил новое начальство, повинное в том, что и лампы перегорели, и цейлонского чая не стало, и Хацкель Брегман занемог.
Наследников у Хацкеля в Мишкине не было (его жену Годл прошлым летом хватил удар, а оба сына еще до прихода Красной Армии перебрались за океан в Америку), и устройством похорон занималась его родственница — шумная, большеротая белошвейка Миреле, которая при жизни Брегмана с ним, скупердяем, почти не разговаривала.
Договорившись с Данутой-Гадассой и погребальным братством, она выбрала время и место погребения — в воскресенье, пополудни, и для удобства на пригорке, рядом с её родителями, тоже Брегманами. Хацкель никогда не согласился бы лежать вместе с ними, но от мертвых никто согласия и не требует. Положили — и лежи себе смирненько.
— Мог бы хоть немного денег на памятник оставить, — жаловалась Миреле на скаредного лавочника.
— Не переживай. Иаков какой-нибудь камень ему подберет, — морщась, со скрытой укоризной сказала Данута-Гадасса. — Будет и у Хацкеля памятник. Я ему это обязательно передам.
— Кому? — выпучила глаза Миреле.
— Хацкелю. Покойники, как и живые, всегда рады хорошим новостям.
Перед каждыми похоронами её охватывало странное волнение. За тридцать с лишним лет общения с мертвыми Данута-Гадасса не только не разучилась сочувствовать любому горю и прибавлять к нему лишнюю слезу, но и, сострадая, не прятала своей затаенной и непредосудительной радости от того, что похороны хоть как-то развеивали её одиночество, она встречалась с большим числом своих знакомых, с которыми приятно было перемолвиться одним-другим словечком. Проститься с Хацкелем Брегманом придет, наверно, все местечко. Для большинства жителей (а евреи в Мишкине и составляли это большинство) он был добрым вестником и утешителем, они прощали ему вранье и вымыслы потому, что ничто так не унижало и не корёжило их душу, как повседневная, осточертевшая всем правда.
В предпохоронный день Данута-Гадасса ходила по пятам за Иаковым, следила, чтобы он никуда не отлучался — в её ли годы рыть могилы, когда руки не слушаются и суглинок тверже железа…
— Только не вздумай никуда отлучаться, — предупредила она Иакова, имея в виду Элишеву. — Ты должен для господина Брегмана приготовить удобное жилище. Он ведь туда не на год переезжает.
— Постараюсь.
В ту субботу он и впрямь остался дома, не ускакал к Элишеве, а, когда на небе зажглась первая будничная звезда, перекинул через плечо лопату, поднялся на пригорок, поплевал на заскорузлые руки и стал размашисто, с каким-то задором и необычным рвением строить для Брегмана удобное жилище.
Вырыв яму, он затопил сложенную им баньку, попарился, переоделся в чистое белье и лёг спать, чтобы не сердить зевками тех, кто придет проводить местечкового вестника в последний путь. Данута-Гадасса собиралась что-то ему сказать — то ли про памятник, на который покойный не оставил денег, то ли про лошадь, которая протяжным и тоскливым своим ржаньем пугает мертвых, но одумалась, зажгла недогоревшую свечу и, глядя на трепетное и недолговечное, как бабочка-однодневка, пламя, начала прясть по-польски еженощную молитву и по её нитям, как по крутым ступеням, подниматься в высь, к чертогам Бога; нити рвались, Данута-Гадасса их лихорадочно соединяла, и, когда до чертогов и Его сердца было уже рукой подать, вдруг за окном, в июньском небе, усыпанном звездами, раздался невообразимый гул, вслед за ним страшный грохот, и вверх взметнулось другое пламя, которое накрыло своей кровавой багровостью и звезды, и землю.
Данута-Гадасса в испуге на цыпочках — она не отдавала себе отчета, почему в таком грохоте привстала на цыпочки — добрела до комнаты сына и, задыхаясь, заглушая в себе крик, запричитала:
— Иаков! Иаков!
— Что случилось? — спросонья буркнул тот, подумав, что её вконец доконала бессонница.
— Ты что, ничего не слышишь? Встань и подойди к окну…
Иаков заворочался на кровати, прислушался и, ослепленный грохочущим заревом, бросился в одном исподнем белье во двор.
Взрывы не прекращались.
Весь в белом, как привидение, Иаков стоял посреди двора и не сводил глаз с подожженного неба.
— Война,— сказал он.
Постоял, погладил привязанную к подгнившему колу лошадь и, вернувшись в избу, потерянно добавил:
— Танковый полигон бомбят… в Юодгиряй…
— Там, где Элишева? — Данута-Гадасса смекнула, что его сейчас заботили не русские танки, а дочь Гедалье Банквечера.
— Как только кончатся похороны Брегмана, я к ней подскочу.
— Если эти похороны вообще состоятся.
— А что, разве в войну мертвых не хоронят?
— Хоронят, хоронят, — промолвила Данута-Гадасса и вспомнила слова Ломсаргиса, хозяина хутора, про немцев, которые скоро придут. Может статься, что Хацкель Брегман окажется последним евреем, похороненным на здешнем кладбище. — Я слышала, что в Польше немцы уже все еврейские кладбища заперли на железный засов. Возьмут и наше запрут…Куда мы, Иаков, с тобой тогда денемся? И что с нами будет? А?
— Тебя, мама, немцы не тронут. Ты ведь…
Она не дала ему договорить.
— Что ты, сынок, знаешь обо мне? Что ты знаешь? Я сама не знаю, кто я… Забыла… Полька? Еврейка? Белоруска? Бабочка, летящая на огонь? Божья коровка? — Данута-Гадасса тяжело отдышалась и вдруг пропела: — “Божья коровка, полети на небо…”.
Ближе к полудню немецкие самолеты с крестами на бортах присвоили себе небеса и над Мишкине. Со звериным рёвом они проносились над местечком, в котором кроме евреев и нового, красного начальства никакой другой мишени у них не было. Один из них спикировал и то ли для разминки, то ли для острастки сбросил бомбу на мебельную фабрику сосланного к белым медведям Брухиса. Раздался такой взрыв, что, казалось, его эхо отозвалось и на каторжных просторах Сибири. Потом все затихло. Слышно было только, как старомодно звенит костельный колокол, возвещая об окончании молебна.
— Что-то похоронщики задерживаются, — забеспокоилась Данута-Гадасса.
— Кто же торопится на кладбище? — сказал Иаков. — Что и говорить, не повезло Брегману — в такое время людям не до мертвых. Все думают о себе… о том, как бы в этой передряге выжить.
— Не все так думают, — возразила Данута-Гадасса, вглядываясь в кривую ленту проселка, расстеленную до самого местечка. — Твои глаза, Иаков, еще, слава тебе, Господи, не выедены слезами, они видят лучше моих. Глянь-ка на просёлок! Кажется, везут.
— Вроде бы везут.
Ему не терпелось поскорей засыпать могилу, красиво огладить лопатой глиняное жилище Брегмана и, вскочив на застоявшуюся во дворе лошадь, умчаться в Юодгиряй, чтобы узнать, что с Элишевой — ведь от танкового полигона и запасной лётной полосы Красной армии владения Чеславаса Ломсаргиса отделяла только узкая межа конопляника.
Вскоре похоронную процессию разглядела и Данута-Гадасса
Брегмана привез на своей вместительной телеге балагула Пинхас Косой, доставлявший Хацкелю — в лучшие для обоих годы — из Каунаса те самые ходкие колониальные товары, которыми тот успешно все годы торговал.
Если не считать дальней родственницы покойного белошвейки Миреле, которая чуть ли не с удовольствием беспрестанно роняла крупные, как ягоды смородины, слезы; многомудрого и терпеливого рабби Гилеля, нервно крутившего вьющиеся пейсы, и деловитую троицу из местного похоронного братства, у могилы собрались единицы — даже на миньян нехватало. Да это и неудивительно: немецкие самолеты, молнией пролетавшие над Мишкине, отпугнули большинство покупателей и слушателей Брегмана, озабоченных не столько тем, как проводить в последний путь почтенного лавочника, сколько при первой же надобности, а надобность такая, пожалуй, у всех уже давно созрела, найти путь к своему спасению, ибо, если немцы одолеют русских, ни одному еврею в местечке — да что там в местечке — во всей Литве несдобровать.
Рабби Гилель нараспев, с горестными паузами и обертонами начал творить заупокойную молитву не только по усопшему Брегману, но, похоже, по его “Филипсу” с добрыми и недобрыми новостями, по колониальным и отечественным товарам, по его исправным плательщикам и неисправимым должникам, по его соседям, упокоившимися под этими соснами и — о, кощунство! — по всему местечку, которое скоро некому будет отпевать. Голос его звучал как никогда пронзительно и прощально и, когда он замолк, никто не тронулся с места.
Через минуту все как будто опомнились, завозились, заохали, Миреле поспешила еще раз окропить холмик своими неиссякаемыми слезами, и похоронщики медленно и скорбно двинулись к выходу.
— Пшиходзи, пани, циенжки часы (Приходят, пани, тяжелые времена), — на прощание по-польски сказал Дануте-Гадассе рабби Гилель. — Особенно для нас — евреев.
— Куда же смотрит Бог? Он что, своих не любит? Избрал вас из всех народов — и не любит? — съязвила Данута-Гадасса. — Разве ему угодны войны… убийства?..
Глаза рабби Гилеля округлились, налились непривычной печалью; он не нашелся, что ответить, словно был повинен во всех несчастьях мира, и стал жалостливо оглядывать всех своих сородичей, пока балагула Пинхас Косой не взял его под руку и не повел к своей фуре. Пройдя несколько шагов, рабби Гилель неожиданно обернулся и громко произнес:
— Я слишком мал и ничтожен, чтобы беспокоить Всевышнего своими вопросами или давать Ему какие-нибудь советы, хотя порой как всякому еврею мне очень, очень хочется это сделать…
Он поклонился кладбищу и взобрался вместе с безутешной Миреле и двумя старухами, не пропускавшими ни одних похорон, в телегу.
Такого короткого и скоротечного прощания с умершим Данута-Гадасса не упомнит. Только рабби Гилель и плаксивая Миреле во время похорон никуда не торопились. А троица из похоронного братства делала друг другу какие-то знаки — мол, сами знаете, что творится, надо спешить домой, рабойсим (господа), к жёнам и детям.
Переминался с ноги на ногу и рослый Иаков, косясь на лошадь, которая то и дело своим заливистым ржаньем умаляла и заземляла торжественность заупокойной молитвы и требовала сочувствия и овса.
— Я, мам, поехал, — сказал Иаков, когда кладбище опустело.
— Но ты же ничего не ел.
— Элишева накормит… Ложись отдохни…
Говорливость матери раздражала его. Зная её обидчивость, Иаков никогда не прерывал её, слушал с натужным вниманием и сам невольно был вынужден произносить уйму ненужных и бессмысленных слов. Обычно он обходился их крайне малым запасом — чаще всего хмыкал, мотал головой, сочувственно вздыхал, морщился или в ответ улыбался; слова не доставляли ему никакой радости. Все лучшее в человеке, на взгляд Иакова, таилось в молчаньи и сберегалось, как деньги в Еврейском банке, и поэтому он всегда равнялся не на говорунов, подобных его брату-краснобаю Арону, а на кладбищенские сосны и надгробья, суровые и безмолвные, которые хранили под корой и в камне то, что ни на одном языке не выскажешь.
— Послушай… Я тебя долго не задержу. Мне в голову пришла вот какая мысль: что если ты там пока на какое-то время останешься?
— Где?
— В деревне. У Элишевы… Сейчас, по-моему, тебе лучше никому не мозолить глаза. Все равно, как я чувствую, никого уже на кладбище хоронить не будут. — Она помолчала и, сбиваясь на скороговорку, продолжала. — Меня, как ты сказал, не тронут. Для евреев я никогда не была еврейкой, а уж для немцев и подавно не буду. А ты…
— А ты думаешь, что в деревне я перестану им быть? Еврей везде еврей. И потом немцы пока только в небе…
— Скоро будут и на земле… Как в Польше. Я еще в прошлом году говорила, что ангел смерти к нам уже летит.
— Ладно, вернусь, поговорим. Отдыхай, — бросил он и зашагал к призывно трубившей лошади.
Надо было и впрямь отдохнуть, прилечь, растянуть опухшие, гудом гудевшие ноги, закрыть глаза, может, уснуть, но Данута-Гадасса вдруг спохватилась, что сегодня годовщина со дня смерти бедного Эфраима, её и Банквечера единственного внука и что на кладбище придет и невестка Рейзл, и её отец. Они всегда приходят в этот ужасный день. Боже ж ты мой, как она могла об этом забыть?! Гедалье Банквечер прислонится к высаженной Иаковом молодой и стройной туе и, раскачиваясь из стороны в сторону, начнет хлюпающим от слез и самым большим в местечке носом долбить, как дятел, ствол, а Рейзл опустится на колени, сперва смахнет тряпкой с надгробья пыль, погладит рукой каждую буковку имени и фамилии на камне и, пока не соберет все упавшие на него хвоинки и не рассыплет корм для птичек, поющих Эфраиму колыбельную, не отлепится от земли, сразу же после родов похитившей у неё (не за грехи ли мужа?) только что родившегося сына…
Данута-Гадасса на могилу внука приходила каждый день и, озираясь, нет ли кого вокруг, принималась тихонько напевать Эфраиму что-то по-польски или рассказывать сказки. Иногда к ней присоединялась любопытная коза, которая своим меканьем как бы подтверждала достоверность их счастливых концов; прилетали пчелы и шмели, которые усыпляли своим жужжанием и сказочницу-сумасбродку, и Эфраима. Данута-Гадасса верила, что младенцы, не успевшие сказать “мама”, не умирают, что они растут под землей, как трава и корни, слышат, как шумят деревья и щебечут птицы, и даже могут отзываться. Она в полночь не раз слышала их голоса, а голосок внука звучал четче и различимей, чем все остальные.
— Ты меня, Эфраим, слышишь? — бывало, спрашивала она, и тут же пчелы и шмели переставали жужжать, коза мекать, вороны каркать, и в наступившей тишине, как вспугнутый вальдшнеп, взмывал к верхушкам сосен звонкий дискант внука…
Против своего обыкновения невестка Рейзл и сват Гедалье Банквечер пришли под вечер.
Побывав на могиле Эфраима, они, как и велит древний обычай, помыли у ржавого рукомойника руки и проследовали за Данутой-Гадассой в избу. Радушная хозяйка усадила невестку и свата за стол, поставила крынку козьего молока, баночку свежего цветочного меда, ломтями нарезала хлеб, но Банквечеры — как она их не уговаривала — к еде не притронулись.
— Простите, — сказала невестка. — Мы только на минуточку.
— Хоть меду попробуйте. Прямо из ульев.
— Некогда… В Мишкине все посходили с ума. Содом и Гоморра. Одни бегут куда глаза глядят, другие ликуют и достают из клетей припрятанное впрок оружие, — объяснил портной.
— Достают оружье? — удивилась Данута-Гадасса.
— Русские власти в одно мгновенье испарились, а мой бывший подмастерье Юозас, такой смирный и тихий парень по улицам с обрезом ходит…
— Надо было тебе, Рейзл, вместе с Ароном в Москву поехать, — желая продлить разговор и услышать что-то о старшем сыне, вставила Данута-Гадасса.
— А что Москва? Неприступная крепость? Помяните мое слово, немцы и до неё доберутся. Дошли же они без боя до Парижа, — прошамкал Гедалье Банквечер.
— А что Арончик пишет? — свернула в другой, безопасный, переулок хозяйка.
— Пишет, что доволен… успевает в учебе… ходит в театр… хвастается, что видел Сталина, — без всякого восторга перечислила все успехи мужа Рейзл.
— Сталина видел? — не поверила Данута-Гадасса.
— На первомайском параде. Когда его училище проходило мимо трибуны, Сталин как будто собственной рукой помахал и нашему Арону, — объяснил Банквечер и, кряхтя, грузно поднялся из-за щербатого стола.
На Дануту-Гадассу помахивания Сталина никакого впечатления не произвели. Её больше обрадовало то, что Арон доволен, что находится вдали от войны, в Москве, до которой несмотря на все дурные пророчества свата немцы вряд ли доберутся. Это до Мишкине два шага, только переплыви Неман, и ты уже в местечке возле костела или на рыночной площади возле лавки Брегмана.
На третий день войны, незадолго до прихода передовых немецких частей в Мишкине Данута-Гадасса из засиженного мухами кухонного окна увидела вооруженного незнакомца с белой повязкой на рукаве. Он по-хозяйски сновал между могилами и как будто что-то искал.
Выйдя на крыльцо, она напрягла зрение и, узнав в незнакомце бывшего подмастерья Гедалье Банквечера Юозаса, как стояла с кочергой в руке, так с ней и двинулась ему навстречу.
Юозас внимательно разглядывал надгробья и постукивал по ним концом своего обреза, словно испытывал их прочность.
— Ты что тут, Юозас, ищешь? — спросила Данута-Гадасса, пытаясь усмирить свое расшалившееся сердце. — Кого решил проведать на кладбище?
— Хорошие, говорю, камни… — спокойно ответил гость, достал из кармана медный портсигар и, чиркнув замусоленной зажигалкой, закурил папиросу.
— Тут у нас не курят, — одернула его Данута-Гадасса.
— Мне можно. Я не еврей. — Он смачно затянулся, нарочно выдул изо рта белое облачко и повторил: — Хорошие, говорю, камни. Еще вполне могут пригодиться. Зачем такому богатству зря пропадать?
— Ты что, сюда за камнями пришел? — поддела его Данута-Гадасса. Еще год тому назад она бы с ним не церемонилась и, не раздумывая, огрела бы Юозаса по его тощей заднице кочергой, но, зацепившись взглядом за обрез, сдержала себя.
— И за камнями… Ими целую улицу можно в местечке вымостить. Они ведь евреям уже никогда не понадобятся.
Данута-Гадасса поняла его намек.
— Они Богу нужны.
— А Бога ихнего уже тоже никогда тут не будет — зря он их создал. По ошибке. Тут останется только наш Бог.
От Юозаса несло самогоном, но он не был пьян, твердо стоял на ногах и говорил, не угрожая, даже с показной приязнью. Как-никак не один год портняжил у её свата, в подпитии не буянил, трезвый голоса не возвышал, если о чем-то просил, то только шепоточком, если отказывался — шепоточком, чтобы никого не злить, и, хваля себя за выдержку и хитроумие, нежно поглаживал свою раннюю, розовую лысинку.
— Что нам делать с камнями и с тобой более-менее ясно. А вот с Иаковым? — он погладил свою лысинку, уставился на кочергу и осведомился: — Правда, я что-то тут твоих сынков не вижу… Бросили тебя, гойку, на произвол судьбы?
— Арон далеко, в Москве, — с каким-то злорадством сообщила Данута-Гадасса. — А Иаков? Понятия не имею. Сам знаешь, куда коты бегают, когда приспичит? К кошкам…
— К кошкам, — передразнил ее Юозас. — У евреев врать научилась, — сказал он и снова закурил.
— А чему ты научился у них? Стоило ли учиться шить, чтобы потом по улицам с обрезом шастать.
— А стоило ли твоему Арону у того же Банквечера за швейной машинкой штаны просиживать, чтобы людей в Сибирь вывозить? — вспылил Юозас
Данута-Гадасса промолчала, хотя удар оказался куда чувствительней, чем она ожидала, и, пересилив себя, выдохнула: — Что Иакову передать?
— Ничего. Надо будет — найдем и его, и его кошку. Не к литовке же он бегает…
Юозас повернулся и, весело напевая себе под нос песенку про сердцеедов-уланов, ехавших мимо придорожной корчмы и положивших глаз на красавицу-шинкарку, медленно и чинно зашагал к кладбищенским воротам с кудлатыми, вырезанными стариком Эфраимом деревянными львами, которые дни напролет рычали на рыскающую по кладбищу смерть.
Данута-Гадасса долго смотрела ему вслед — в сутулую спину, пока она не скрылась за курганом, по преданию, насыпанном воинами великого князя Витовта, который милостиво разрешил евреям селиться в литовском княжестве.
Машинально сгребая кочергой игольчатую хвою, Данута-Гадасса стояла у могилы утопленника Цалика Брухиса и думала о своих сыновьях — Ароне и Иакове, о своей невестке Рейзл и Элишеве, не успевшей перебраться в Палестину, о вооруженном подмастерье Юозасе, которому для мощения улиц так приглянулись кладбищенские камни, о себе, брошенной всеми на произвол судьбы, и о Боге, который в отличие от них все-таки останется в Мишкине, ибо отверженный и преданный живыми, Он никогда не оставляет мертвых.
Во дворе замекала коза.
— Иду, иду, — успокоила свою любимую животину Данута-Гадасса и заторопилась за ведерком, чтобы подоить её, беднягу.
— Мэ-э-э-э…
Глава 3. Гедалье Банквечер
Гедалье Банквечер был человеком нелюбопытным. Любопытство, поучал он своих дочерей Рейзл и Элишеву, порок, который когда-нибудь погубит евреев, издавна привыкших без всякой надобности и во вред себе куда больше интересоваться чужими делами, чем своими собственными. Если он, реб Гедалье, к чему-то и вправду проявлял непредосудительное и вполне разумное любопытство, так только к частым переменам и капризам мужской моды в мире, хотя в Мишкине модников и франтов кроме бургомистра Тадаса Тарайлы и парикмахера Шаи Берштанского, обслуживавшего в белоснежной сорочке с бархатистой бабочкой под тощим кадыком своих не очень высокородных клиентов, и в помине не было. Для пущей важности — пусть-де все в местечке и в окрестностях знают, на какие образцы равняется лучший портной Жемайтии Гедалье Банквечер! — он даже выписывал из Каунаса толстый журнал, населенный неправдоподобно красивыми и стройными мужчинами в замечательно сшитых костюмах и пальто и, разглядывая их фигуры на глянцевой бумаге, не раз пытался угадать, во что обходится заказчику материал и пошив такой шикарной одежды.
Напялив на переносицу очки и прищурив свои маленькие, рыбьи глазки, страницы заграничного журнала, бывало, перелистывала и Пнина, которая была полной противоположностью мужа и в местечке за свое любопытство не зря удостоилась прозвища Сорока.
— Ах, — вздыхала она, — вот бы нашим девочкам — Рейзл и Элишеве — таких красивых мужей.
— Что ты мелешь? — без жалости окунал в ледяную прорубь теплые, радужные надежды жены непреклонный Банквечер. — Во-первых, кто сказал, что они холостяки? Во-вторых, неужели тебе хочется, чтобы наши зятья были гоями?
— Гои? Вон тот на обложке вылитый еврей! Ты только посмотри на его нос с горбинкой, на его черные, вьющиеся волосы…
— Причем тут, дуреха, волосы? Разве гои не могут быть брюнетами? Это либо англичане, либо немцы.
— Немцы? — ужасалась Пнина. За кого, за кого, а уж за немца она, хоть осыпь её золотом, ни Рейзл, ни Элишеву не выдаст, даже если дочки в старых девах замшеют.
— Что поделаешь. Выбор у нас не большой. Писаных красавцев-евреев Господь Бог в зятья нам пока не изготовил. Оглянешься вокруг: тот с лысинкой, этот с животиком, кто хромоножка, а у кого, не про нас да будет сказано, бельмо… Но ты не расстраивайся — все равно кто-нибудь для наших девочек да отыщется.
— Но кто?
— Сама знаешь, на кого наша Рейзеле положила глаз. На Арончика.
— А что? — оживилась Пнина. — Он и ростом вышел, и лицом не урод, и руки у него проворные.
— Но он, Пнина, сын гойки Дануты-Гадассы… Да еще смутьян… Якшается с этим Мейлахом Блохом, который полжизни в русских и литовских тюрьмах просидел.
— Полжизни в тюрьмах! — повторила Пнина.— Он, что, кого-нибудь прирезал?
— Самого себя прирезал. Был неплохим переплетчиком, а стал борцом за справедливую жизнь. Еврей не должен бороться с другими, он должен бороться с самим собой: если завистник — то со своей завистью, если дурак — со своей глупостью, если гордец — со своей гордыней, если ленивец — со своей ленью. Мало ли чего в нашем брате дурного! От такого борения и нам выгода, и всему миру польза.
Пнина слушала, не вникая в его мудрствования; мысли её вертелись не вокруг борьбы за справедливость и улучшение мира, а вокруг самых обыденных и неотложных забот: как бы выкроить время и сбегать на базар, как бы не опоздать на молитву, а главное — как бы скорей выдать замуж своих дочек. За Рейзл она почему-то была спокойна, а Элишеву не поймешь, нет чтобы подыскать себе поблизости какого-нибудь приличного парня по имени Израиль — парикмахера или жестянщика, так надо же — начиталась книжек и выбрала другой, бесплотный Израиль, что за тридевять земель, и грозится при первой же возможности уехать туда навсегда. “Мы там, мама, построим еврейское государство”. Зачем евреям свое государство, горестно спрашивала себя и дочку Пнина и сама же себе отвечала: евреи нуждаются не в своем государстве, а только в том, что называется “а бисэлэ мазл” (” в чуточке счастья”), в хорошей семье, куче внуков и, конечно, в богатых клиентах. А уж где, в каком благословенном краю эту “чуточку”” простому смертному легче всего найти, не то что взбалмошная Элишева — сам Господь Бог не знает.
Как ни мудрствовал Банквечер, как ни кручинилась Пнина, жизнь не прислушалась к их жалобам и рассуждениям и поступила по-своему. В Литву в тридцать девятом году вступила Красная Армия, и в сороковом все полетело вверх тормашками. Богатых клиентов Гедалье Банквечера как будто ветром сдуло. Бургомистр Мишкине Тадас Тарайла подался не то в Тильзит, не то в Берлин, к немцам. Его место занял подпольщик Мейлах Блох, который до революции, если верить его россказням, в сибирской ссылке подружился с самим Сталиным; хозяина мебельной фабрики Баруха Брухиса вместе с душевнобольной женой под конвоем вывезли на берега моря Лаптевых, а его фабрика, лесопилка и дом отошли государству; Элишева, на радость родителям, застряла на Богом забытом хуторе в Юодгиряй — танки с пятиконечными звездами, заметенные густой пылью литовских проселков, приспособленных только к гужевому транспорту, преградили ей все пути в желанный Израиль; младший подмастерье Арон Дудак женился на Рейзл, бросил портняжить, и был за свою пламенную болтовню о равенстве, братстве и всемирном союзе трудящихся вознагражден большим чином — получил должность заместителя начальника местечкового отделения милиции. Одному Гедалье Банквечеру жизнь ничего не прибавила и ничего у него не отняла, если не считать такую мелочь, как истрепанный заграничный журнал мод с бесплотными красавцами в дорогостоящих костюмах и пальто из отборной аглицкой шерсти, за подписку которого он заплатил — вплоть до осени сорок второго года — немалые, честно заработанные деньги и в который Арон на досуге с удовольствием и завистью заглядывал.
— Арончик, ты всё на свете знаешь, ответь мне, пожалуйста, почему в Мишкине перестал приходить журнал? — как-то спросил удивленный тесть у своего начальственного зятя. — Кому, скажи на милость, он мешал?
— Странный вы, папаша, человек. В Литве происходят такие грандиозные исторические события, а вы толкуете про какой-то журнал, — по-родственному пристыдил тестя Арон.
Но тесть не унимался. Видно, журнал был для него не менее важен, чем грандиозные исторические события. Честно говоря, без них он вполне мог бы обойтись, как обходился и раньше, когда в литовской армии было всего два-три никому не угрожавших танка, приобретенных то ли в Англии, то ли в Чехословакии.
— Но почему?
— Вы меня, папаша, своими вопросами замучаете. Ни у одного народа на свете нет на языке столько “почему”, сколько у нас. Каждый еврей, прежде чем выговорить “мама”, обязательно спрашивает “почему?”.
— Я пытался узнать, в чём дело, — гнул своё Банквечер, не обращая внимания на зубоскальство зятя. — Но прежнее почтовое начальство тю-тю!.. Помнишь, в прошлом году к приезду президента Сметоны на открытие нового здания гимназии мы сшили господину почтмейстеру Розге двубортный костюм с жилеткой. Оказывается, и он удрал от этих исторических событий. Может, ты все-таки ответишь — почему?
— Почему улепетнул Розга?
— Почему перестал приходить журнал?
— Думаю, что его запретили… — с раздражением процедил зять. — Отныне все рассадники гнилой буржуазной пропаганды в советской Литве запрещены.
Банквечер не мог взять в толк, что такое рассадники гнилой буржуазной пропаганды и почему понадобилось запрещать ни в чем не повинный журнал — ведь там одни красавцы в шикарных пальто и костюмах. Но голову себе долго морочить не стал. Новая власть, рассудил он, на то и новая, чтобы запрещать то, что было при старой. Главное, чтобы не запретили иголки и нитки, ножницы и утюги и чтобы не конфисковали швейные машинки. Как говорил его покойный учитель, крещеный еврей герр Ганс Хёпке, он же Ейне Хавкин, славившийся своим портновским искусством во всей восточной Пруссии: пока, мой дорогой, можно шить, можно жить. Даже при дьяволе. На своем веку Банквечер пережил не одну власть — ведь в ученики он поступил к Гансу Хёпке-Хавкину еще задолго до первой русской революции. В мире все менялось, не менялся только он, Гедалье Банквечер, который день-деньской латал и утюжил, кроил и строчил, не забывая ни на минуту возносить благодарственные молитвы Всемилостивейшему Господу Богу, который населил — словно лично для него, Банквечера, — всю землю от края до края мужчинами и женщинами, повелев им наготу свою прикрывать перед Ним, их Создателем, и друг перед другом не фиговыми листьями, а всякой благонравной, сшитой умельцами тканью.
— Шей, Гедалье, шей!— сказал Вседержитель полунищему пареньку из Мишкине более пятидесяти лет назад, вложив ему в руки иголку. — И, как бы тебя кто ни заманивал, ни на что не отвлекайся. А чтобы у тебя в мыслях никаких других соблазнов не было и чтобы жена твоя не страдала от мук напрасной ревности, стань не дамским портным, а мужским!
И Гедалье Банквечер внял голосу Отца Небесного — никогда на другое не отвлекался и стал не дамским портным, а мужским. С тех далеких пор из всех властей, которые выпали на его портновскую долю, он признавал только одну единственную — работу. С ней, с этой благословенной и признанной им до смертного часа властью, он никогда не враждовал, в гневе на нее не ополчался, ради другой не предавал, не требовал от нее никаких поблажек и милостей. Да и как было с ней враждовать, если она кормила его семью, согревала дом, приносила в него радость и умиротворение. Этой всесильной власти Банквечер служил верой и правдой и при царе Николае Втором, и при Сметоне, и — вот уже больше года — при Сталине, которого его зять Арончик считал лучшим другом всех народов, в том числе и евреев.
— По-моему, Арончик, сам Всевышний не всегда доказывает, что Он лучший друг народа, которого Он же сам среди всех избрал. Что уж говорить о Сталине…
Реб Гедалье не раз втолковывал своему зятю, что для портного не имеет значения, какой флаг, трехцветный ли, красный ли, бело-голубой ли полощется в праздники на флагштоке его дома, какая армия по утру чистит кирзовые сапоги в солдатских казармах, какими знаками помечены танки, стоящие на полигоне под Гайжюнай или Юодгиряй. Пока можно шить, можно жить, повторял Банквечер слова своего первого учителя Ганса Хёпке-Хавкина и при этом добавлял: стань правителем Литвы сам дьявол, он, Гедалье-Банквечер, и тогда не отложил бы иголку, сидел бы за своим верным “Зингером” и шил.
— Как же так? Получается, что вы, папаша, и при Гитлере бы шили? — окатывал тестя своим презрительным удивлением Арон.
— Если бы не убили, шил бы, — пугаясь собственного голоса, ответил реб Гедалье.
Своим правилам реб Гедалье никогда не изменял. Не поколебали их и расквартированные в окрестностях Мишкине танковые части Красной Армии, хотя и нанесли ему немалый урон — лишили многих постоянных клиентов: бургомистра Тарайлы, почтмейстера Розги, директора гимназии Валайтиса — дальнего родственника президента Сметоны, которые сочли за благо сбежать от Советов. Будь его, Банквечера, воля, он никого никуда бы из Мишкине не вывозил и не выгонял, объявил бы все Ароновы “грандиозные исторические события” недействительными и вернул бы обратно всех своих клиентов на родину. Он мог бы жить и при прежних порядках, они его вполне устраивали. Реб Гедалье не нуждался в переменах, от которых только одни убытки.
Но хвала Господу! Если Он по недогляду что-то у евреев отнимает, то обязательно что-то им в утешение дает. Возместил Всевышний ущерб, причиненный и ни в чем не повинному Банквечеру, послав ему взамен бежавших из Мишкине клиентов щеголеватых русских командиров, которые, очутившись заграницей, решили сразу же обзавестись обновками, сшитыми на праздничные и выходные дни. Тем более, что в некоторых лавках Мишкине, которые еще не национализировали, можно было за скромное командирское жалование приобрести и бостон, и коверкот и сшить из них точь-в-точь такую одежду, какую в запрещенном журнале носили безымянные красавцы.
— Скоро ты, Гедалье, станешь главным портным всей группировки Красной Армии в Литве и перейдешь с лапсердаков и овчин на шитье шинелей и кителей, — съязвил Хацкель Брегман, который всюду охотился за “горяченьким” и которого вынудили (по той же причине — “гнилая буржуазная пропаганда”) закрыть его устную крамольную газету “Еврейские новости”. — К тебе, как я вижу, с каждым днём подтягиваются всё новые и новые рода войск. Скажи откровенно, как старому другу и клиенту, тебе твой зятек помог?
Банквечеру и вправду помог Арончик, перезнакомивший его со всеми военачальниками мишкинского гарнизона, но признаться в этом он не хотел. Зачем принижать свою марку? Ведь к хорошему портному клиенты слетаются без рекомендации, как воробьи на рассыпанные пшеничные зерна.
— Сами пришли, — пробубнил Банквечер
— Дай Бог тебе обшивать их долго-долго. Но я, по правде говоря, сильно сомневаюсь в этом. Русские пришли к нам не навеки. Скоро волки перегрызутся и, даю голову на отсечение, станут вырывать добычу из пасти друг у друга.
— В последнее время ты говоришь какими-то загадками, — упрекнул своего клиента и соседа Банквечер.
— Какие тут, Гедалье, загадки. Ведь немцы уже непрошенные и в Прагу пожаловали, и Варшава уже больше года в их руках. Почему они не могут прийти к нам? Дороги в Литву не знают? Так что, как пораскинешь мозгами, лавочником и портным лучше всего быть в Америке.
Реб Гедалье побаивался Хацкеля Брегмана, его “Еврейских новостей” c их ужасными предсказаниями. Придет и непременно испортит настроение: тут синагогу подожгли; там еврейский банк ограбили; в Польше евреев, как скот, в загон загоняют; в Америке ураган; в Турции землетрясение, в Бразилии мост рухнул, погибло больше ста двадцати человек. Сто двадцать человек!..
— Хацкель, друг мой, — умолял, бывало, своего постоянного клиента реб Гедалье, — какое нам дело до моста в Бразилии или до землетрясения в Турции?
— Как — какое дело? А ты уверен, что тамошние евреи, твои кровные братья, по этому мосту не ходят, а летают над ним, как птицы, и что в Турции земля только под ногами турков трясется?
Банквечер отмахивался от дурных вестей Брегмана, как норовистая лошадь от слепней, но выслушивал их не только потому, что жалел бездетного Хацкеля, который и жену похоронил, и сам еле дышит, а еще и потому, что некоторые его пророчества, как ни печально, время от времени сбывались. Правда, в такую чушь, что в Литву придут немцы, реб Гедалье отказывался верить. Ведь Гитлер и Сталин — лучшие друзья. Не верил Банквечер и в то, что в Америке быть портным лучше, чем где-либо в другом месте. Лавочником — может быть. Но портным? Хорошему портному везде хорошо, а плохому и в раю плохо.
Неожиданная хворь жены выбила из головы реб Гедалье и немцев, и русских, все Турции и Бразилии, все ураганы и землетрясения и начинила душу саднящей, пороховой тревогой. Шутка ли — спустилась женщина в погреб за квашеной капустой и ни с того ни с сего, потеряв сознание, рухнула на деревянные ступеньки покосившейся трескучей лестницы. Доктор Пакельчик, целитель всех мишкинских евреев, внимательно осмотрел свою давнюю пациентку и, не взяв за визит ни копейки, посоветовал срочно отвезти её в Каунас, в Еврейскую больницу. Банквечер и беременная Рейзл, не теряя времени, собрались и на рейсовом автобусе вместе с Пниной туда и отправились. На самом въезде в город Пнине снова стало плохо — она вдруг вся обмякла и, не подхвати её реб Гедалье и не прислони к спинке сиденья, грохнулась бы на пол. В Еврейскую больницу родичи привезли её уже мертвую.
Весь остаток пути до больницы Гедалье просидел рядом с покойной, как сиживал по-семейному десятки лет подряд за обеденным столом или в Песах за праздничной трапезой, крепко, как в молодости, держа Пнину за руку и прикасаясь боком к её безжизненному телу. Он что-то невнятно и хрипло бормотал, изредка неуклюже вытирая левой рукой катившиеся по небритым щекам слезы, которые застревали в жёсткой, замороженной сединой щетине и весело и ярко посверкивали в лучах летнего солнца; автобус подбрасывало на ухабах и рытвинах, и Пнина в черном, как аистино гнездо, парике, слегка покачивалась и склоняла на широкое и надежное плечо мужа голову, и со стороны могло показаться, что она шепотом пытается сказать ему что-то важное. На противоположном сидении в невыносимой близости от покойницы коченела немотствующая Рейзл, успокоительными движениями поглаживая ворочавшийся в животе плод; отец косился на неё и глухо упрашивал, чтобы ради будущего ребенка дочь пересела куда-нибудь подальше от трупа. Рейзл машинально и обреченно кивала, но с места не трогалась.
А вокруг все жило, сверкало, переливалось, галдело, мелькало, проносилось мимо; как ни в чем не бывало судачили пассажиры, сияло солнце, птицы славили небеса; на обочинах, как крестьяне на пашне, степенно перешептывались деревья; мычали на лугу коровы; ржали стреноженные лошади; Гедалье Банквечер внутренним зрением всё видел, обостренным слухом все слышал, терзая Всевышнего, своего постоянного собеседника, одним и тем же вопросом:
— Почему Ты, Владыка мира, в брачную постель укладываешь нас парами, а в могильную — порознь?
В тот же день Арон отправил в Каунас, в Еврейскую больницу, младшего лейтенанта Иону Андронова, и покойницу вместе с родичами на служебной “эмке” доставили в Мишкине. Выгрузив дородную Пнину, услужливый Андронов на той же “эмке” помчался в Юодгиряй за Элишевой.
Вместе со сватьей Данутой-Гадассой реб Гедалье выбрал на кладбище место для жены и рядом — для себя. Похороны, как и водится у евреев, длились недолго. Реб Гедалье, черный, съёжившийся, как озябший грач, стоял на краю могилы и не сводил глаз с ловкой лопаты Иакова. Каждый взмах и каждый глухой хлопок глины, падающей на завернутую в саван Пнину, он сопровождал протяжным, похожим на вой раненого зверя стоном. Когда могила была засыпана доверху, Банквечер несколько раз, словно голову молодой Пнины, погладил свежий холмик и, поперхиваясь задубевшими от отчаяния словами, пообещал, что дома, на Рыбацкой, он не задержится — она ведь знает, что Гедалье никогда не заставлял её долго ждать.
Тогда на исходе осеннего равноденствия сорокового года он и предположить не мог, что кроме Пнины ему придется похоронить ещё и внука, которого и назвать-то не успели. Смерть на то и смерть, что никого наперед о своем приходе не уведомляет. Спасибо рабби Гилелю, давшему мальчику при записи в книгу рождений и смертей имя — Эфраим и прочитавшему впервые на кладбище заупокойную молитву “Эль мале рахамим” не по умершему, а по мертворожденному.
— Ты еще родишь, — сказал тогда реб Гедалье потрясенной Рейзл, которая целыми днями напролёт только и делала, что склонялась в своей комнатке над купленной впрок пустой детской кроваткой и пела одну и ту же колыбельную про малыша, который скоро станет взрослым и отправится торговать по всему по белу свету изюмом и миндалем, а когда пробьется в богачи, соскучится по родному местечку, забросит свою торговлю, вернется домой и вспомнит мамину песенку.
Реб Гедалье прислушивался к её заунывному, нечленораздельному пению, и ему чудилось, что весь их дом на Рыбацкой, куда ни глянь, битком набит мешками с заморским изюмом и миндалем, и нет в нем свободного места…
— Ты еще родишь, — неумело утешал Банквечер свою дочь.
— Никогда. Не хочу рожать мертвых.
— Ты еще молодая… Бог даст, родишь, и у меня будет куча внуков. От тебя и от Элишевы. Она, как и ты, Рейзеле, никуда, ни в какую Палестину не уедет… выйдет замуж… и вы будете рожать наперегонки, — его голос, перемежаемый натужными смешками, едва продирался сквозь рыдания, но та его не слышала.
Боясь, что Рейзл повредится в рассудке, реб Гедалье отправился за советом к Пакельчику, который за неимением других докторов лечил от всех хворей — от кори и скарлатины, от язвы и коликов, от изжоги и запоров.
— Могу вашей дочери выписать капли, но капли вряд ли помогут, — сказал тихий, как омут, Пакельчик. — Когда я учился в Вене, мой профессор — психиатр Иоганн Фишер говорил нам, что в горе самое страшное — безделье, от него до безумия один шаг. Лучшее лекарство от душевных расстройств — работа. Попробуйте приучить свою Рейзл к вашему ремеслу — к шитью.
— А что прикажете, делать, если она запоет про этот изюм и миндаль при клиентах?..
— Что делать? Подпевать, реб Гедалье, — усмехнулся Пакельчик. — Подпевать…
Банквечер сначала подумал, что чудаковатый Пакельчик, подтрунивает над ним, и отнесся к его предложению с недоверием. Но по трезвом размышлении решил — почему бы в самом деле не попытаться отвлечь Рейзл от её беды работой — глажкой, пришиванием пуговиц, отпарыванием старой подкладки? Глядишь, втянется и через год-другой даже закройщицей станет. После того, как Арон уехал в командировку в Москву, реб Гедалье подыскивал зятю, старшему подмастерью, подходящую замену. Да и как было не подыскивать, если Банквечер и в младшем подмастерье Юозасе не был уверен — вздумал рыжий снова требовать прибавки к жалованью. “Сами, господин Банквечер, знаете, что сейчас делают с хозяевами, угнетающими трудящихся”…Что-что, а это реб Гедалье хорошо знал — загоняют, как мебельного фабриканта Боруха Брухиса, прикладами в телячий вагон, и — в гости к белым медведям. Хотя кроме самого себя он, Гедалье Банквечер, никого не угнетал.
Чем Рейзл не замена? Только бы она согласилась, а обучить ее — дело нехитрое.
Банквечер понятия не имел, как подступиться к дочери, с чего начать, боялся, что все его просьбы она отвергнет с ходу.
После смерти внука реб Гедалье входил в её комнату почти на цыпочках и всегда с какой-нибудь доброй вестью на устах — придуманной или всамделишной.
— Тебе, Рейзеле, целых три замечательных письма из Москвы! Дай Бог каждой еврейке получать такие письма. Не письма, а пасхальные подарки. Ты только послушай!
Банквечер принимался читать эти письма, как пасхальную агаду, и, пользуясь тем, что Рейзл сама к ним не притрагивалась, “перелицовывал” их, дополнял заимствованиями из баек Хацкеля Брегмана, подслащивал собственными, давно забытыми признаниями в любви и жалобами на разлуку и тоску, всплывавшими из сгустившейся от ила памяти; осторожно снимал с конвертов незнакомые, копеечного достоинства, марки, на которых красовались либо бравый красноармеец в островерхом шлеме, демонстрировавший свою богатырскую силу воображаемому классовому врагу; либо стахановка-ткачиха, озарявшая всю планету своим счастьем. Отец раскладывал перед Рейзл глянцевые фотографии (она и к ним не прикасалась, словно там был запечатлен не Арон, а совсем чужой человек) и терпеливо рассказывал, что на них было изображено. На этом снимке, Рейзеле, наш Арончик возле Кремля — того дома, где живёт старый друг Мейлаха Блоха и всех трудящихся на свете Сталин; а вот на этом — он в перепоясанной портупеей гимнастёрке на Красной площади в очереди к другому дому, где в хрустальном гробу лежит вечно живой Ленин; а тут Арончик в пилотке — на колхозной выставке достижений, смотрит на счастливых коров и доярок в выходных платьях, а на последнем снимке твой благоверный гордо выходит из подземного поезда на остановку, украшенную мраморными колоннами. До чего же, доченька, только люди не додумываются — поезда под землей!
Но Рейзл не интересовали ни Ароновы письма; ни поезда под землёй; ни счастливые коровы и разнаряженные доярки, такие же породистые, как и их коровы; ни дом, где жил Сталин; ни обитель, где в хрустальном гробу лежал Ленин. Она сама словно лежала в гробу, не одна — вместе со своим Эфраимом, не успевшим вкусить материнского молока, и всё, что происходило за пределами гроба, не имело к ней никакого отношения. Ей хотелось только одного — чтобы не приподнимали крышку и не уговаривали её вернуться к тому, что было прежде.
Реб Гедалье по ночам не спал — лежал с открытыми глазами в постели, прислушивался к каждому звуку и как отец Отца умолял Бога, чтобы Он смилостивился над ним и над его несчастной дочерью. Всевышний по своему обыкновению ничего не обещал, но и в милости не отказывал.
— Муж есть муж, — опережая милость Всевышнего, сказал разносчик “еврейских новостей” Хацкель Брегман. — Когда молодая жена долго остается одна, она может и не колыбельную запеть, а что-нибудь покруче. Где же, спросишь ты у меня, выход? — Хацкель перевел дух и выпалил: — В постели! Надо вызвать из Москвы Арона. Лягут оба, поначалу покалякают о том, о сём, а потом разок-другой, как водится между супругами, сделают то, что ты с Пниной, а я с Голдой, да будет благословенна их память, по ночам умели совсем неплохо делать.
— И что?
— Что — что? Ручаюсь, что наутро у твоей дочери все хвори как рукой снимет. Вот что! Я знаю, ты не в ладах с буковками. Дай мне адрес, я сяду и под твою диктовку напишу Арону в Москву. Он парень сообразительный, одна нога туда, другая — сюда, и через день-два он у тебя на крылечке.
Адреса Банквечер Брегману не дал, потому что надобность в услугах Арона, к счастью, отпала. То ли Господь услышал мольбы реб Гедалье и смилостивился над ним, то ли Рейзл, еще совсем недавно склонявшаяся над пустой кроваткой, любовно выложенной подушечками, вышитыми тонким бисером, и застеленной байковым одеяльцем, без всякой посторонней помощи взяла себя в руки и избавилась от рухнувшего на неё помрачения — перестала своим заунывным пением выворачивать отцу душу и мало-помалу с каким-то целительным рвением стала хлопотать по дому — убирать, мыть, стирать, развешивать белье, кухарить, даже украдкой смотреться в большое портновское зеркало, висевшее в гостиной, и смущенно присматриваться к новым клиентам — малословным русским командирам, от которых у Банквечера не было отбоя. Когда подмастерье Юозас объявил забастовку и наотрез отказался без прибавки к жалованью выходить на работу, Рейзл и вовсе ожила и бросилась помогать старику — она и утюжила, и пришивала, и отпарывала, а порой часами под его руководством строчила и строчила на безотказном “Зингере”.
Банквечер не сводил с неё глаз, налитых радостной влагой, и ненавязчиво и настойчиво втягивал в работу. Следя за тем, как она орудует иголкой и неистово жмет на педаль “Зингера”, он нет-нет да ловил себя на мысли о том, не сменить ли ему вывеску, не прибавить ли ему к старой, уже выцветшей надписи над входной дверью имя дочери — “Банквечер и Рейзл Дудак”, пусть все знают, что отныне у него появился не только помощник, но, может быть, наследник и продолжатель. При дочери о своем намерении он и заикаться не смел — вместо того, чтобы обрадоваться, она еще рассердится и отругает его: “Банквечер и Рейзл Дудак?”, что это, мол, за бред? Евреи от смеха животики надорвут.
Ну и пусть себе на здоровье надрывают. Евреям никогда не угодишь. Они и Богом недовольны. А вывеска Банквечеру даже во сне снилась. Жаль только, что не всё, что снится, можно назавтра внести в дом или повесить над входной дверью.
Однако реб Гедалье не столько заботила смена вывески, сколько отсутствие старшего подмастерья Юозаса, который словно сквозь землю провалился. Вряд ли — даже с помощью трудолюбивой Рейзл — ему удастся в обещанные сроки выполнить все заказы. Привыкший держать слово Банквечер вставал ни свет ни заря, садился за швейную машинку и, не давая себе роздыху, строчил до позднего вечера, а иногда и до глубокой ночи.
В такую июньскую ночь, перед самым рассветом, бормоча себе под нос единственную заученную в незапамятные времена своего ученичества песенку, реб Гедалье на неразлучном и объезженном “Зингере” незаметно въехал в свою вторую по счёту мировую войну. Правда, ни гул самолетов, ни разрывы бомб и стрекот зениток не заставили его отвлечься от шитья, подойти к окну и взглянуть на небо. Истинный мастер, уверял Банквечер, должен смотреть не на небо, а на материал. Портной — на сукно, сапожник — на кожу, гончар — на глмну…
— Маневры, — сказал он самому себе и продолжал спокойно нажимать на педаль и только когда у него за спиной, шурша ночными туфлями, как привидение, выросла испуганная Рейзеле, он обернулся.
— Слышал?
— Слышал.
— Кажется, это немцы, — прошептала она.
— Немцы? — удивился Банквечер, и его ноги вдруг примерзли к педали. — Ты не ошибаешься? Похоже на маневры
— Это не маневры, — в сердцах повторила дочь. — Я собственными глазами видела, как низко над костёлом пролетел самолет с крестами на крыльях, сделал круг и улетел… Это, папа, война. Как хорошо, что Арон в Москве.
— А что, доченька, в этом хорошего? Мы с твоей мамой врозь никуда не ездили, тридцать с лишним лет всегда были вместе.
Рейзл помолчала и добавила:
— Хорошо, что и мамы нет с нами, и… — она неожиданно запнулась.
— Чего замолкла? Кого еще?
— Эфраима, да не покарает Господь меня за мои кощунственные слова. Уже никто, папочка, над ними не надругается. Никто их догола не разденет и не расстреляет.
— Что ты мелешь? Кто тебе сказал, что немцы нас разденут догола и расстреляют? Не этот ли Хацкель Брегман, собиратель всяких ужасов и страхов?
– Это в прошлом году мне один беженец из Августавы на рынке рассказал. Немцы будто бы раздевают евреев догола, выводят куда-то за город и расстреливают.
— Не знаю, доченька, кого у них там в Польше выводят и раздевают. Но мы… мы с тобой, по-моему, ничего не сделали такого, чтобы нас раздевали догола и расстреливали? Я с немцами прожил в Пруссии бок о бок пять лет, и ни один из них меня ни разу пальцем не тронул. Везде и всюду я только и слышал: “Данке шён”, “Битте шён”, “Филе данке”. Отнесешь, бывало, по просьбе Ганса Хёпке-Хавкина клиентам на дом готовую одежду, они тебя и пивом угостят, и еще чаевые пфеннигами дадут, — Банквечер покосился на замолкший “Зингер”, вдруг оборвал разговор, грузно опустился на стул, нажал на педаль и с каким-то молодым азартом и неудержимой яростью помчался к этому пиву, к этим пфеннигам, к своей незабываемой школярской молодости…
На третий день войны Мишкине раскололось надвое, как грецкий орех. Из одной половины на улицы посыпались литовцы, которые с радостью, скрываемой под искусным равнодушием, наблюдали за отступающими в беспорядке частями Красной Армии и лихорадочными сборами местечкового советского начальства — энкавэдистов во главе с заместителем заместителя Повиласом Генисом и старовера — младшего лейтенанта Ионы Андронова, спешно грузивших в служебную “эмку” какие-то важные, не подлежащие огласке документы; бургомистра Мейлаха Блоха и его челяди, забирающихся в кабину и в кузов крытого брезентом грузовика; из другой половины на мостовую вылущивались евреи, целыми семьями направлявшиеся следом за потрепанной и присмиревшей от круглосуточных бомбежек пехотой.
Реб Гедалье из-за ситцевой занавески взглядом плутал по армейским колоннам и среди отступающего войска выискивал своих недавних клиентов, но то ли от того, что у него слезились глаза, то ли от того, что его заказчики — русские командиры затерялись в многочисленных нестройных рядах своих подчиненных, ни одного из них он так разглядеть и не смог. Банквечер и сам не понимал, для чего он их выискивает. Может, для того, чтобы каждому вернуть закроенный или еще не тронутый ножницами отрез, купленный в избежавших национализации лавках Шварца или Амстердамского, которые при Сметоне щедро и, как в ту пору казалось, дальновидно жертвовали на Международную организацию пролетарских революционеров? А может, для того, чтобы попросить у товарищей командиров прощения, за то, что не по своей вине не выполнил в обещанный срок их заказы. Но ведь войны, оправдывал он себя, начинают не портные.
— Люди бегут, — сказал он дочери с неподдельной горечью, хотя не был склонен ни к нытью, ни к паникерству.— Может, говорю, тебе, Рейзеле, на время куда-нибудь податься. К Элишеве, например. В деревне люди пашут, косят, доят, а не забрасывают друг друга бомбами.
— На время? В деревню? — удивилась дочь. — Ты что, как Арон, веришь, что Красная Армии в мире всех сильней и что она скоро прогонит немцев?
— Где ты, Рейзеле, видела еврея, который бы верил в чужую армию? — отделался грустной шуткой отец.
— Никуда, папа, без тебя я отсюда не уеду. И не упрашивай меня! Ты же и сам никуда вроде бы не собираешься?
— Собрался бы, да в мои годы есть только одно подходящее укрытие от всех бед. Сама знаешь, какое. По-моему, лучше всего каждому держаться поближе к тому месту, где ждут те, кого ты при жизни любил и кто тебя любил …
— Там, папа, и меня давно ждут… И Эфраим… И мама…
— Но покуда мы с ними встретимся и укроемся в том месте от всех напастей, надо, доченька, работать, а не смотреть каждую минуту в окно на то, чье войско уходит, а чьё приходит. Скажешь — сумасшедший! А мне всегда немножко нравились сумасшедшие. В нашем сумасшедшем мире скучно и быть нормальным. Невзирая ни на что я буду шить.
— Кому?
— Тем, с кого мерку снял.
— Но они уже, папа, никогда не вернутся. .
— Откуда ты знаешь? Арончик говорил, что и наш бывший бургомистр Тарайла, сторонник Гитлера, не вернется. А он, вот увидишь, скоро снова появится в Мишкине… Если немцы одержат победу…
Банквечер подошел к платяному, пропахшему нафталином шкафу, распахнул створки, вынул оттуда пиджачную пару и промолвил:
— Глянь-ка! Этот костюм я сшил господину бургомистру не то к открытию сейма, не то к какому-то другому важному заседанию. Не помню. Когда Тарайла вернется, мы тут же ему обновку отдадим.
— Если к тому времени мы будем живы.
Назавтра реб Гедалье встал на рассвете и, как ни в чем не бывало, оседлал свою лошадку…
Не прельстившись мелкой дичью, немецкие части в местечко не вошли. Они обогнули Мишкине и уверенно, не встречая сопротивления, двинулись дальше на восток.
Над опустевшими, замершими в ожидании улицами местечка клубилась гнетущая, ничейная тишина, которую не нарушали даже ни изредка врывавшийся крик отряхнувшегося от сна петуха, ни лай какой-нибудь дурашливой и раболепной дворняги. Не нарушал неверную, готовую вот-вот взорваться тишь и стрекотавший на Рыбацкой “Зингер”. Стрекот машинки, всегда навевавший на Банквечера добрые, умиротворяющие мысли, сейчас как бы прошивал его душу неутихающей тревогой. Тревожился реб Гедалье не за себя, а за своих дочерей, и почему-то больше всего — за похоронившую первенца Рейзл. Он корил себя за то, что не заставил её, пусть налегке, со скудным скарбом, немедленно покинуть Мишкине — ведь жену заместителя начальника энкавэде Арона Дудака вполне могли подсадить в грузовик или в “эмку”. Подсадили бы и увезли бы куда-нибудь в Ржев или Великие Луки.
В комнате из полумглы на реб Гедалье поглядывали два длинноруких манекена, которые, как казалось, с укоризной качали безволосыми головами, и Банквечер первый раз в жизни не выдержал, встал и повернул их мертвецкими лицами к стене, украшенной большой выцветшей фотографией — он и покойная Пнина в двенадцатом году в Вильне, у входа в Большую синагогу, в которой они венчались.
Рейзл спала, а реб Гедалье пришпоривал свой “Зингер” и гнал его туда, где не было этой недоброй, заоконной тишины, этого затаившегося за каждым углом несчастья; туда, где он когда-то был молодым и счастливым пленником крохотной иголки, которая в отличие от смертоносной бомбы благоволит ко всем живущим.
Его яростную рысь внезапно остановил настойчивый стук в дверь.
— Кто там? — беззлобно прикрикнул на запертую дверь Банквечер.
— Откройте! — потребовали за дверью. — Это я — Юозас Томкус, ваш бывший подмастерье.
— Юозукас? — удивленно переспросил реб Гедалье. — Сейчас, сейчас…
Банквечер заторопился, доковылял до двери, повернул в замочной скважине ключ, отодвинул защелку, и в комнату твердым, начальственным шагом вошел забастовавший перед самой войной подмастерье Юозас, а за ним ввалился смахивающий на располневшего Иисуса Христа бородач с белой нарукавной повязкой и обрезом за поясом.
— За прибавкой, Юозукас, явился? — косясь на нарукавную повязку бородача и обрез, попытался разрядить напряжение Банквечер.
— За прибавкой, — с усмешкой подтвердил Томкус. — Теперь уж вам, хозяин, от неё не отвертеться.
Бородач с обрезом кивнул, полез в карман, вынул из помятой пачки “Беломора” папиросу и, чиркнув спичкой, бесцеремонно и картинно закурил.
— Наверно, не отвертеться — закашлялся реб Гедалье, почувствовав, что Юозас и бородач пришли на Рыбацкую неспроста и что от каждого из них разит, как сивухой, бедой.
— А вы, как я вижу, неплохо справляетесь и без подмастерьев. — Томкус цепким взглядом знатока оглядел “Зингер”и простроченную на нём штанину.
— Дочка помогает. Дай Бог ей здоровья.
— Рожите помогает? Молодчина, — похвалил Рейзл Юозас. — Кому, если не секрет, шьете?
— Шью, просто шью. От нечего делать, — не вдаваясь в объяснения и от волнения переходя с жемайтийского диалекта на понятный Томкусу идиш, сказал реб Гедалье и снова надрывно закашлялся. — Когда-то в глупой молодости я не папиросами, а самосадом баловался, но сейчас, извините, дыма на дух не переношу. Легкие у меня дырявые.
– Кончай, Казимирас, дымить У человека легкие дырявые, а ты пыхтишь, как паровоз, — перевел Юозас с идиша слова Банквечера своему напарнику.
Бородач нехотя погасил огонек о стоявший на комоде праздничный семисвечник, швырнул окурок на пол и усердно затоптал ботинком.
— И всё-таки кому вы, хозяин, от нечего делать шьете? — Томкус подошел к швейной машинке, словно правдивого ответа ждал не от Банквечера, а от неё и по-хозяйски уселся на стул. — Понятно, понятно, — пропел он, разглядывая уже простроченную штанину. — Брюки для какого-нибудь русского майора? Не так ли? Нехорошо, нехорошо обманывать специалиста.
— Кто заказывает, тому и шью.
Юозас пощупал сукно, несколько раз нажал на педаль и ехидно промолвил:
— “Зингер” в полном порядке. Как подумаешь, он, пожалуй, останется единственным полезным “евреем” в Мишкине….
И засмеялся.
Услышав чужие голоса, в комнату неслышно вошла проснувшаяся Рейзл.
— Доброе утречко, Рожите, — поприветствовал её Юозас.— Оказывается, ты не сбежала с красными, как некоторые твои подружки. Молодец. Настоящая патриотка. Помнишь, как мы с тобой и Элишевой на праздники наш гимн пели “Литва, отчизна наша”, вы с сестрой — на иврите, а я — по-литовски. Здорово у нас получалось.
Рейзл не ответила.
– Ты, ласточка, ещё не проснулась. Бродила, видно, во сне со своим Арончиком по Москве? — поддел её по-литовски Юозас.
— Ха-ха-ха! — грохнул заскучавший по смачному дымку бородатый Казимирас и снова полез в карман.
Рейзл не шелохнулась, стояла рядом с отцом, смотрела на Томкуса с испуганным презрением.
– Не обижайся, Рожите. Арон был хорошим парнем, только зря в дерьмо вляпался.
— А ты… ты не вляпался? — тихо заступилась за Арона Рейзл. -Ведь и ты совсем недавно был за рабочих и крестьян и распевал за швейной машинкой не “Литва, отчизна наша”, а “Интернационал”.
— Я и сейчас за власть рабочих и крестьян, но без русских и евреев, — огрызнулся Юозас.
Бородач Казимирас снова захохотал, извлек из кармана курево, но в последнюю минуту почему-то сунул незажженную папиросу в рот и стал перегонять её из стороны в сторону. Переминаясь с ноги на ногу, он покручивал в руке пропахший воском семисвечник и нетерпеливо ждал, когда Юозас подаст знак, и они приступят к делу.
Но Томкус не спешил. Его обуревало чувство радостной мести, смешанное с жалостью. Кого-кого, а Банквечера ему было жалко. Реб Гедалье был не похож на тех своих сородичей, которые в сороковом распоясались, дорвавшись до власти. Если бы у него, у Юозаса, спросили, кого не трогать, он бы без запинки ответил: моего учителя Гедалье Банквечера! Его-то он уж точно оставил бы в Мишкине целым и невредимым, как и “Зингер”. Не тронул бы он и гордячку Рейзл, которая в отличие от своего муженька не выбегала с полевыми цветами из дому навстречу русским танкам, а, беременная, сидела дома и вышивала цветочки на рубашонке для своего ребенка. Пощадил бы Томкус и чудаковатого доктора Пакельчика, который бедных лечил даром и спас от верной смерти его старшую сестру Антанину. Но служба есть служба. Велено вымести из местечка всех евреев, чтобы и духа ихнего тут не осталось — хочешь, не хочешь, исполняй! Могли бы, конечно, в повстанческом штабе дать им с Казимирасом не Рыбацкую, а другую улицу. Но теперь им деваться некуда — выведут реб Гедалье и Рейзл во двор и погонят на сборный пункт, в синагогу, а потом… А что будет потом, только штабному начальству известно.
— Как я, Юзукас, понимаю, ты сейчас уже в прибавке к жалованью не нуждаешься, получаешь большие деньги в другом месте,— непривычно заикаясь, произнес Банквечер.
— Так точно. В другом месте, — сказал Томкус
— И ещё, как я понимаю, ты ко мне не клиента привёл?
-Увы!
— Зачем же вы тогда в такую рань пришли?— прохрипел реб Гедалье.
— Зачем? Можно подумать, что вы с луны свалились. Мы пришли за вами, — ответил за Томкуса бородач с обрезом и, упиваясь своим безнаказанным превосходством, продолжил:— Чтобы раз и навсегда очистить Литву от клещей и паразитов.
— Казимирас за словом в карман не лезет, но его слово страшнее, чем он сам, — не то похвалил, не то мягко пожурил необузданного напарника Томкус.
— Чем же клещ Гедалье Банквечер и его дочь-паразитка Рейзл так не угодили Литве? Тем ли, что плохо шили сермяги и полушубки? Тем ли, что законы не соблюдали, в казну налоги не платили? — распаляясь от страха, выпалил старик.
— Эка доблесть! А ради чего вы хорошо шили и законы соблюдали? Ради Литвы? Черта с два! Ради собственной мошны! А исподтишка что делали? Гадили и вредили, — ухмыльнулся Казимирас. — Вредили и гадили.
— Может, тем вредили, что кое-кто из паразитов даже кровь за Литву когда-то проливал? — переводя буксующее дыхание, прошептал Банквечер, тщетно пытаясь оградить себя и Рейзл от нависшей над ними опасности.
— Евреи за Литву кровь проливали?! — выпучил глаза Томкус. — Тут уж вы, хозяин, хватили через край.
Реб Гедалье жилистой рукой вытер со лба россыпи холодного пота, жестом подозвал к себе дочь и спокойно сказал:
— Рейзеле! Будь добра, открой, пожалуйста, нижний ящик комода… там на самом дне есть такая малюсенькая стопочка бумаг. Мама её в холстинку завернула. Найди среди них лист, на котором большая гербовая печать и всадник на лошади.
— На кой хрен нам, Юозапас, заглядывать в какие-то бумажки, у нас дел по горло, а мы тут всякую чепуху выслушиваем, — пробасил бородач с обрезом, раздраженный увёртками и многословием бывшего хозяина Томкуса — да предъяви они бумагу от самого Господа Бога, и она им уже не поможет.
— Не волнуйся, успеем, — бросил Юозас.
В душе Рейзл осуждала отца. Перед кем он унижается? Перед своим бывшим подмастерьем и этим неотесанным бородатым громилой? Её коробило от родительской суетливости и его высокопарных оправданий. Глупо смазывать елеем ствол нацеленного на тебя обреза, который вот-вот выстрелит. Но не желая прекословить отцу, Рейзл неторопливо, с нарочитым тщаньем принялась раскладывать перед белоповязочниками бумаги, пока наконец не обнаружила ту, которую он просил.
— Вот! — с неуместной торжественностью сказал реб Гедалье и протянул пожелтевший листок Томкусу.— Благодарность за верную службу. И подпись майора командира третьего пехотного полка Витаутаса Кубилюса..
Бывший подмастерье долго шарил по листочку взглядом, пытаясь удостовериться в подлинности подписи, и громко, скорее всего для Казимираса, прочитал:
– Рядовой Банквечер Гедалье, сын Бенциона… Участвовал в восемнадцатом году в боях за независимость Литвы. Ого! В боях за независимость, — Томкус причмокнул языком, повертел в руке бумагу и протянул её Рейзл. — Был ранен…Чего ж вы, хозяин, об этом столько лет молчали?
— А зачем говорить? Рана давно зажила, Литва развелась с Россией и стала не Северо-Западным краем, а Литвой, мы с Пниной с Божьей помощью переехали на жительство в Мишкине, где в первый же день я продел нитку в иголку…
— Что было, то было, — с вялым и бесплодным сочувствием процедил Томкус. — Но мы должны подчиниться приказу начальника штаба Тарайлы.
— Что я слышу? Начальник штаба Тарайла?! Ну кто, Рейзеле, был прав? — обратился реб Гедалье к дочери. — Господин Тадас Тарайла всё же вернулся.
— Вернулся, вернулся,— закивал Томкус.
— Мы же ему с тобой двубортный костюм сшили. Я тебя еще к Амстердамскому за пуговицами посылал. Забыл?
— Как же, как же…Помню. Большие, серые, в цветных разводах.
— Когда пришли Советы, господин Тарайла куда-то внезапно исчез, — пожаловался Банквечер.— А костюм остался.
— Но я, хозяин, очень сомневаюсь, что господин Тарайла сможет вам чем-нибудь помочь.
— А я, Юозукас, прошу не его помощи, а твоей, — с достоинством произнес Банквечер.
— Моей? — Томкус крякнул от удивления.
— Юозапас! Сколько можно переливать из пустого в порожнее? — озлился Казимирас и снова задымил трофейным советским “Беломором”.
Реб Гедалье бросился к шкафу, схватил висевший на плечиках костюм и понес к Томкусу:
— Я его все время, как зеницу ока, берёг: и нафталином пересыпал, и проветривал, и утюжил. Он чуть ли не полтора года провисел взаперти. Прошу тебя, Юозас, передай его господину Тарайле.
— Это всегда можно… — пообещал Юозас. — А пока… пусть еще потомится у вас в шкафу. Как только освобожусь от дел, сразу и заскочу за ним. Ведь ваши ключи с сегодняшнего дня всегда будут при мне…
— Понимаю, понимаю, — с бессмысленным упорством повторял Банквечер, ни на кого не поднимая глаз.
— Ну, вроде бы и договорились, — сказал Томкус и, к радости своего соратника, добавил: — А теперь, хозяин, двинемся. Брать с собой ничего не надо — ни из вещей, ни из еды. На дворе в разгаре лето. Не замерзнете. И от голода, даю честное слово, не умрете…
— А иголку с нитками и наперсток можно взять? Как говорил давным-давно один умный человек, пока можно шить, можно жить.
— В синагогу с иголкой, ниткой и напёрстком? — опешил подмастерье Юозас. — В синагоге не штаны латают, а грехи отмаливают и душу спасают.
— Я вроде бы уже тебе не раз говорил, что иголку, моток ниток и напёрсток я бы с собой даже в могилу взял…
— Папа! — закричала Рейзл.— Замолчи! Сейчас же замолчи! Не смей их ни о чем просить! Они тебя все равно не слышат. Дьявол им уши заткнул.
— Ай-я-яй, как красиво — дьявол нам уши заткнул! А твоему Арону он не заткнул? — Томкус переглянулся с Казимирасом и, поймав его равнодушный, ускользающий, как дымок “Беломора”, взгляд, сказал:
— Раз уж вам так хочется, возьмите с собой и нитки, и иголку, и наперсток.
– А можно еще одну маленькую просьбу. Последнюю. Сказать пару слов “Зингеру?”
— Он что, Юозапас, нарочно дурачит нас?— возмутился Казимирас.
— Не горячись, Казимирас, мы же не звери, а люди. Почему бы не уважить старого человека. Я за этой машинкой многому научился. Пусть скажет пару слов, — разрешил Юозас. — Только пару, хозяин, не больше.
Банквечер сел на стул, упер старые, больные ноги в педаль, но принялся не строчить как обычно, а что-то сбивчиво и невнятно шептать своей железной лошадке, перескакивая через годы и города, через перевороты и смуты, через свои невосполнимые утраты и неизжитые сомнения. Реб Гедалье беззвучно благодарил её за то, что она столько лет безропотно служила ему верой и правдой, что вместе с ним успела состариться или, как её погоняла шутил, заржаветь; он просил у неё прощения за все свои капризы и причуды, за то, что нещадно изнурял и её, и самого себя и, конечно, за то, что Господь Бог отказал ему в великой милости испустить дух не на краю безымянного рва, а рядом с “Зингером” — своим утешителем и кормильцем.
— Прощай, — сказал он чуть слышно и, припав к крупу своей лошадки, накрыл её, словно тёплой попоной, свалявшимися седыми лохмами.
Только бы он не заплакал при них, подумала Рейзл, и вслух промолвила:
— Хватит. Вставай.
Томкус и Казимирас погнали реб Гедалье и схоронившуюся в молчании, как в вырытом окопе, Рейзл с обжитой ими Рыбацкой улицы к синагоге.
Редкие зеваки провожали их с дотлевающим любопытством — изгнанные из своих жилищ евреи уже никого в местечке не удивляли.
Рейзл держала реб Гедалье как слепца под руку; он и вправду перед собой ничего кроме “Зингера” не видел и шел, смешно подпрыгивая на булыжниках.
Над почтой на ласковом летнем ветру снова развевался старый трехцветный флаг.
Высокий парень со светлыми, ангельскими кудрями, стоя на лестнице, большим кузнечным молотком задорно скалывал с опустевших домов многолетние, жестяные вывески. На щербатом тротуаре уже валялись “Хацкель Брегман. Колониальные товары” и “Парикмахер Наум Коваль”, “Амстердамский и сыновья” и “Хаим Фридман. Свежее мясо”. Голодные еврейские кошки, ставшие в одночасье бездомными и беспризорными, разочарованно обнюхивали обломки потускневшей жести и отворачивали от неё привередливые носы.
Вдалеке, за непроницаемой завесой юодгиряйской пущи ровно и неутомимо строчил невидимый пулемёт, пули которого, должно быть, догоняли отставших от своих частей солдат отступавшей в беспорядке по литовским проселкам и большакам непобедимой Красной Армии…
— Строчит, как наш “Зингер”, — сказал Банквечер и споткнулся о камень.
— Не разговаривай, папа, зазеваешься и, чего доброго, ноги сломаешь, — одернула отца Рейзл. — Этого нам только не хватало…
— А зачем мне, доченька, сейчас ноги? Зачем? – вопрошал реб Гедалье.
Его вопрос, как и все еврейские вопросы, был обращен скорее к Господу Богу, чем к дочери Рейзл, но, видно, в тот июньский день сорок первого года Всевышнего как назло в Мишкине не было, и старому реб Гедалье никто толком не мог ответить.
Глава 4. Чеславас
Как только в окрестностях Юодгиряй cтихла бомбежка, и небеса над хутором Ломсаргиса, изнасилованные немецкими “Мессершмитами””, от края до края затянуло теплым войлоком летних, грозовых облаков, воспрянувший духом Чеславас, не уповая на милость Господа, управляющего всеми засухами и всеми ливнями, запряг в новую, незадолго до войны купленную телегу свою любимую вороную лошадь и с чувством победителя, вновь обретшего право на землю, отнятую Советами Бог весть за какие грехи, отправился на свой луг, чтобы загодя свезти под надежную крышу сеновала драгоценное, уже подсохшее на щедром июньском солнцепеке добро. С той далекой поры, когда отец-батрак впервые взял его, мальца, на косовицу, Чеславасу навсегда врезалось в память это удивительное, пьянящее благовоние, исходившее от сохнущего сена и чем-то напоминавшее густой и устойчивый запах крепкой домашней наливки, настоянной на смеси из семи луговых трав и семи цветов. Ему уже тогда доставляло удовольствие следить за хитроумными передвижениями жучков, изгнанных с обжитых мест и лишившихся из-за косьбы своих сокровенных стёжек, тайных ущельиц и укрытий; нравилось часами наблюдать за бесконечными цирковыми прыжками отважных кузнечиков и слушать усыпляющее жужжанье пчел, собиравших до позднего вечера с каждого лютика и с каждой ромашки свою сладостную дань.
То же самое наслаждение испытывал он и после, когда каждое лето батрачил на крепких хозяев и когда решился взять в жены перезрелую Пране, которая была старше его на пять лет, и получил от её богатых родителей в приданое десять с лишним гектаров болотистого счастья.
Ещё до того, как немцы напали на русских, Чеславас, выпрягал, бывало, свою любимицу, отпускал её на волю, а сам, расстегнув на штанах толстый сыромятный ремень с медной пряжкой и распластав, как крылья, тяжелые батрацкие руки, укладывался на поверженное сено и под ржание лошадей, под пересвисты птиц и под колыбельные рулады пчел засыпал со счастливой, детской улыбкой на запекшихся губах. Тут ему, сделавшему плодородной свою землю и холившему её, словно подкидыша, снились лучшие сны в его жизни. В его полевых, как он их ласково называл, безмятежных и скоротечных снах кроме него самого людей никогда не было — не было ни стареющей быстрей, чем он, Пране, ни её племянника Тадаса Тарайлы, время от времени гостившего в их усадьбе исключительно из-за славившегося на всю Литву меда Ломсаргиса, ни тихони Элишевы, посланной ему самим еврейским Богом в безвозмездную помощь; он и сам в них частенько отсутствовал, зато в этих странных и завораживающих сновидениях он никогда не чувствовал себя, как с людьми — отверженным и одиноким: гордые и печальные лошади, ничего не требуя взамен, понимали его и утешали; вспугнутые красавицы-куропатки, взлетая из гнезд, дружески махали ему крыльями с вышины; нездешние дивные цветы нашептывали то, чего он за всю свою жизнь не удостоился услышать ни от ксендза-настоятеля, ни от женщины; шнырявшие нищенки-мыши, то и дело торкавшиеся в его бока, жаловались на свою горькую долю и напоминали ему о его невеселом батрацком прошлом. Ломсаргису было с ними хорошо и покойно, он как бы и сам был из их породы, такая же господня тварь, только, может, не лучше их, а хуже. Он мог с ними обо всём договориться без слов — жестом или взглядом, вздохом или стоном. Может, поэтому Чеславас всегда гневался на тех, кто его будил и разлучал с ними. Чаще всего за побудки доставалось его жене — Пране, которая всегда пополудни, посередине какого-нибудь захватывающего и неповторимого сна, приносила на луг крынку топлёного молока и сваренные вкрутую яйца или завернутый в холстину нарезанный аккуратными ломтиками пахучий ржаной хлеб с такими же, аккуратно нарезанными кружками домашней колбасы и громко окликала его.
Ломсаргис посыпался, таращил на нее свои лошадиные, коричневые глаза и спросонья принимался честить свою благоверную почём зря.
— Что же это тебе такое завлекательное снится, что тебя будить нельзя? — упрекала его обиженная Пране. — Небось, греховодничаешь во сне.
— Греховодничаю, греховодничаю, Прануте. Любовниц-то у меня не счесть. Пчелы и куропатки, лютики и кобылицы, — отшучивался Чеславас. — Они меня любят, и я им плачу той же монетой.
Пране не верила ни одному его слову, считала, что за всеми своими шутками-прибаутками он пытается скрыть от неё правду: мужчина в самом соку, а ему, видите ли, какая-то чепуха снится. Брехня, и только! Она ревновала его ко всему — к пчелам и к птицам, к лошадям и к разведенным в пруду лупоглазым карпам — их-то всех он взаправду любит, ради них, а не ради неё, живет на белом свете, и, может, только одному Всевышнему известно, кто для него дороже: человек или скотина, лошадь или законная жена, на которую он как оглашенный орёт вместо того, чтобы в ноги ей поклониться за всё, что он, голодранец, имеет. В душе она без всякого снисхождения распекала и кляла Чеславаса, но на деле прощала ему и необузданную грубость и всплески жгучего гнева, объясняя их тем, что так и не родила ему ни дочери, ни сына. Будь у них дети, он не убегал бы от неё на луг к лошадям и куропаткам, и снов про пчелок и цветочки не видел бы, лежал бы себе в избе под байковым одеялом на дубовой, сработанной деревенским столяром кровати и храпел бы, как паровоз. Всему виной эта проклятая бездетность. Чего только Пране ни делала, чтобы забеременеть — и кучу денег на докторов тратила; и к знаменитой знахарке в Шяуляй ездила; и, упав в костеле перед алтарём на колени, неистово, до изнеможения молилась перед образом святой Богородицы Марии; и какие-то чудодейственные, помогающие зачатию отвары тайком от мужа пила. Но её лоно по-прежнему не плодоносило, как выжженный солнцем и заросший репейником пустырь за хутором, а годы шли и шли, и надежда на то, что она подарит Чеславасу наследника, которому можно и должно передать всё нажитое — усадьбу, землю, конюшню, коровники, ригу — чахла вместе с ней.
Когда Пране хворала, еду на луг приносила Элишева, которая его не будила, садилась в сторонке и спокойно, созерцая окрестные красоты, ждала, пока Чеславас проснется.
Ломсаргис мог и сегодня, после недавней бомбежки, без опаски прикорнуть на лугу, но делать этого не стал не потому, что медленно и неотвратимо надвигалась гроза, а потому что голова была вся исколота этими колючками-мыслями, которые не выдерешь и не растопчешь. Он думал не о переменчивости погоды, даже не о благословенном сене, а о тех, кто тревожил его больше всего — о хворой Пране, оставленной на попечение престарелых родственников в Занеманье, и об Элишеве, для которой наступившие перемены могли обернуться неминуемой гибелью. Еще до войны скрывавшийся от Советов Тадас Тарайла дал ему прочесть напечатанную в соседней Германии листовку со страстным обращением к братьям — честным и любящим родину литовцам, которые, когда Литву освободят немцы, должны “каленым железом выжечь всё большевистское и жидовское отродье и раз и навсегда избавить страну от этой нечисти”. С первого дня, когда в равнодушном к земным переменам литовском небе появились немецкие бомбовозы, Чеславас каждый Божий день с пристрастием и боязнью спрашивал себя, куда девать поселившуюся на хуторе еврейку? Нарвется на кого-нибудь из этих ретивых “чистильщиков Литвы “, и они в два счёта прикончат её. Пране же литовка, её не за что преследовать, понежится у дяди на старой, еще царских времен, софе, отряхнет с себя все страхи, поправит здоровье, а через недельку он за ней приедет и заберет к себе в Юодгиряй, а вот что делать с трефной Элишевой? Он, Ломсаргис, рядовой, любящий свою родину литовец, никак не может взять в толк, ради чего надобно в Литве выжечь калёным железом всех евреев — ведь все никогда не бывают виноваты или правы. Разве оттого, что кого-то повыжигают, Литва станет сильнее и богаче? Что прибавится к её чести и славе, если какой-нибудь негодяй ни за что, ни про что зарежет Элишеву или разрядит в неё обойму? Разве смерть ни в чем не повинной еврейки осчастливит хоть одного литовца? И как связать то, что написано в этой кочующей из рук в руки Тарайловой листовке, с тем, что написано в требнике, и с тем, что он, богобоязненный Чеславас Ломсаргис, каждое воскресенье слышит в костёле от ксендза-настоятеля. Господь, кажется, никому не заповедал изводить целые племена, ведь Он недаром сказал своим рабам: “Не убий”. Но мало ли чего Он им наговорил сгоряча. Рабы на то и рабы, чтобы не Всевышнего слушать, а внимать какому-нибудь головорезу.
Мысль Чеславаса петляла, как застигнутый гончими зверек, пока он не ухватился за единственную возможность хоть как-то оградить свою батрачку и, может быть, самого себя от подстерегающего их несчастья — попытаться переманить её из племени преследуемых в племя, преследованию уже не подлежащих. Он и раньше, на тот случай, если Гитлер одержит верх над Сталиным, об этом всерьез подумывал, но не верил, что удастся привести Элишеву в свой стан. Ведь раньше перед ней, как маяк перед терпящим бедствие кораблём маячили оливковые рощи Палестины и холмы Иерусалима, и склонять её на свою сторону не имело никакого смысла. Но то было до войны, до беспорядочного отступления Красной Армии и до этих духоподъемных, попахивающих кровопролитием листовок, заблаговременно отпечатанных в берлинских или тильзитских типографиях.
Можно было, конечно, всё решить без всяких головоломок — не мешкая, спровадить Элишеву в Мишкине, к отцу Гедалье Банквечеру и сестре Рейзл: пусть-де заботятся о ней родичи и её ухажёр — могильщик Иаков. Но что-то Ломсаргиса удерживало от этого шага, сковывало его действия, подтачивало его решимость. Он и сам не мог объяснить, что двигало его чувствами, которые наслаивались одно на другое, враждовали друг с другом в его смятенной душе. Они нет-нет да нашептывали ему: пока не выгоняй Элишеву, не отправляй её к родителю и сестре, таким же беззащитным, как и она, оставь на хуторе, спрячь от злых глаз. Что это было — корысть, привязанность, а, может, тайное и греховное влечение? Ломсаргис и в самом деле уже не представлял себе свою жизнь на хуторе без неё — выйдет поутру на подворье, оглянется вокруг, а Элишевы-Эленуте и след простыл, не слышно её голоса, рыжие волосы не пламенеют на ветру, в загорелых, поросших нежным пушком руках не позванивают пустые вёдра.
О том, как уберечь Элишеву от “выжигателей” и “чистильщиков”, Чеславас думал беспрестанно.
Думал он о ней и на скошенном пахнущем дурманящими пряностями лугу, бережно поддевая вилами сено и укладывая его, как живое существо, в телегу. Облака опускались всё ниже и ниже, где-то за лугом, на горизонте они уже сливались с купами деревьев, с их величавыми кронами. Лошадь то и дело поднимала вверх голову и тревожно оглядывала потучневшее от влаги небо, которое вот-вот должно было разрешиться от бремени и пролиться первым ливнем на израненную бомбами землю. Не дожидаясь Элишевы с полдником, Ломсаргис забрался на облучок и ласково, почти по-родственному попросил свою вороную, у которой даже имя было христианское, женское — Стасе, Станислава, — чтобы та тронулась в путь. По его тону Стасе понимала, как и куда ей двигаться, трусцой или рысью, на хутор или в Мишкине; она быстро улавливала его настроение, без труда определяла, когда он трезвый, а когда под хмельком; порой, незваная, подходила к нему, приунывшему или издёрганному, и, как баба, тыкалась мордой в хозяйскую грудь. Он жалел её и запрягал только по престольным праздникам, когда отправлялся на молебен в местечко или когда наступала сенокосная пора и жатва.
— Что ты к ней так привязался? — как-то поинтересовалась Пране, никогда не одобрявшая его любви к кому-нибудь кроме себя и страдавшая не только от почечной болезни, но и от избытка никчемных вопросов в крови.
— Я учусь у нее.
— Чему же, если не секрет, ты у неё учишься? По-моему, это она у тебя должна учиться.
— Учусь у нее быть человеком. От кого, по-твоему, вся скверна на земле? От лошадей и от коров, от овец и от пернатых? От нас, от разумных двуногих тварей. Лошадь против лошади никогда войной не пойдет, если её к тому возница не принудит; заяц от зависти не ославит овцу за то, что у него нет такой пышной шубы и что в отличие от неё его, беднягу, греет не каракуль, а ноги; воробей во всех смертных грехах не обвинит соловья только за то, что тот поёт, а он — чирикает… А люди? Люди, Прануте, за десять соток земли друг другу глотку перегрызут, ни за что ни про что хулу на ближнего возведут и донесут куда следует, чтобы только себя выгородить.
Пране не возражала, слушала и гадала, где он набрался таких премудростей, от которых у неё всякий раз начиналась неприличная зевота.
Когда до усадьбы было рукой подать, и за придорожными деревьями уже можно было разглядеть как будто тушью нарисованный конек на крыше, с ближнего облака на гриву Стасе упали первые ядреные капли.
— Скорей, Стасите! Скорей! — взмолился Ломсаргис.
Лошадь понятливо заржала и перешла с ленивой трусцы на рысь, и вскоре взгляд Ломсаргиса выхватил в заштрихованном каплями просторе свою избу-пятистенку и босую Элишеву, которая сломя голову бросилась с крылечка к сеновалу, чтобы настежь распахнуть перед Стасе и Чеславасом двери.
Гроза словно дожидалась, когда телега вкатит на сеновал, и, дождавшись, ударила по хутору наотмашь.
— Успели, слава Богу, успели, — ликовал Чеславас.— Спасибо, Стасите, спасибо, Эленуте!
Лошадь замахала головой, а непривычно молчаливая и печальная Элишева принялась помогать ему выгружать набитую доверху телегу.
— Что, это ты, милая, вдруг нос повесила? — уже в избе за накрытым столом спросил озадаченный её видом Ломсаргис. — Тебя словно подменили, — продолжал он, не притрагиваясь к еде. — Пока меня не было, что-то стряслось?
— Ничего.
— Так-таки ничего?
Она не ответила, сидела напротив Ломсаргиса, понурив голову и стыдясь своего вранья.
— И все-таки? — Чеславас глядел на неё в упор и ждал прямого и честного ответа.
— Я решила от вас уйти.
— Куда?
— К отцу, к сестре. Бог меня не простит, если я тут останусь. Не простит, если я к ним не присоединюсь, — повторила она, обращаясь одновременно и к Ломсаргису, и к Всевышнему.
За окном куролесила гроза. Молнии огненными плетьми хлестали крышу избы, раскаты грома сотрясали её стены, ливень поработил весь яблоневый сад и безнаказанно бесчинствовал в ветвях старых вязов, украшавших усадьбу.
— А ты, Эленуте, уверена, что там у них всё в порядке? — про-цедил Ломсаргис. — Может, мне сначала стоит туда подъехать и как следует всё разузнать, осмотреться. Из нашей глухомани если что-то и видно, так это только соседнее болото с куликами. Сама знаешь, какие для вашего брата наступили времена. Не очень-то разгуляешься. А мне как раз нужно к ксендзу-настоятелю заскочить — есть одно важное дельце, которое откладывать нельзя… Ты можешь на меня сердиться, не сердиться, но я тебя одну в Мишкине ни за что не пущу. И не пытайся обвести меня вокруг пальца. Не послушаешься — привяжу, как строптивую телицу, веревкой к частоколу.
Он улыбнулся, но улыбка у него получилась вымученной и кривой, хмурое лицо исказила гримаса, а голубые, настороженные глаза недобро сверкнули из-под мохнатых бровей, сходившихся на переносице.
— Когда приеду, всё расскажу тебе без утайки — и про отца, и про сестрёнку, и даже про твоего ухажёра Иакова, — сказал Чеславас и принялся шумно хлебать остывший свекольник.
— Может, подогреть?
— Не надо. Сойдет.
Он опорожнил миску, с аппетитом навернул свое любимое блюдо — свиные ножки и, грузно встав из-за стола, неожиданно промолвил:
— Ты, Эленуте, креститься умеешь?
— Нет, — испуганно выдохнула она.
— Сейчас я тебе покажу, как это делается, — прогудел Чеславас и несколько раз неторопливо перекрестился. — Теперь ты попробуй. Смелей, смелей!
Элишева заморгала, зашмыгала носом, на глаза у неё вдруг навернулись слезы.
— Не робей! Попробуй! От этого еще никто не помер, — подбадривал её Ломсаргис. — Показываю еще раз. Всё очень просто: складываешь на правой руке в щепотку три пальца — большой, указательный и средний и начинаешь со лба, потом переходишь на пупок, потом на правое плечо, потом — на левое…
— Не могу, не могу…
И Элишева расплакалась.
— Ну чего ты? Чего? Если хочешь в эти сумасшедшие времена выжить, выкинь из головы все эти “не могу”. Я понимаю, это не твоя вера, может, ты вообще ни в какого Бога не веришь, но у тебя на сегодняшний день другого выхода нет. Ведь человек верит, пока он жив, а не наоборот — жив, пока верит. Как ни крути, жизнь, как бы это сказать, важнее веры, нашей ли, вашей ли. Хорошо ещё, что ты на еврейку не похожа — нос не с горбиночкой, а картошечкой, волосы не дёгтем крашены, а в рыжину да говоришь ты по-нашему бойчее, чем мы сами. Если завтра не будет лить, я отправлюсь в Мишкине и зайду к твоим на Рыбацкую…
Элишева с ужасом слушала Ломсаргиса, не перечила, хотя ей и претили его благонамеренные поучения. Что за жизнь без веры? Веру, как и кожу, не меняют.
Назавтра, к радости Ломсаргиса, небеса успокоились; солнце обрело свою прежнюю мощь, и свет его понемногу возвращал всё на круги своя — в саду распрямились униженные грозой яблони, очухались от глубокого обморока старые вязы, почистили перья взъерошенные птицы, попрятавшиеся было от громов и молний в свои уютные гнёзда.
Взбодрился и Чеславас, собравшийся в дорогу. Он надел выглаженную пиджачную пару, сшитую искусным Гедалье Банквечером, обулся в начищенные до блеска хромовые сапоги, покрутился перед зеркалом, причесал непокорную чуприну и, довольный собой, кликнул хлопотавшую в сенях Элишеву, которая на все его приготовления смотрела с каким-то трудно объяснимым предубеждением, ибо никак не могла уразуметь, почему он с такой поспешностью отправляется в Мишкине, а не в Занеманье, к больной Пране, о которой он за эти дни ни разу не вспомнил, словно её и на свете не существовало.
— Вечером буду обратно, — заверил он Элишеву. — А ты не зевай, смотри в оба. По округе всякие типы и типчики шатаются.
— Хорошо, — кивнула Элишева.
— Чтобы с тобой ничего не случилось, я решил перед поездкой приставить к тебе охранника.
— Охранника?
Чеславас полез во внутренний карман почти неношеного выходного пиджака и своей тяжелой, как железное било, рукой извлёк оттуда серебряный нательный крестик с цепочкой.
— Носи его, пожалуйста, и ни в коем случае не снимай. Даже спи с ним. Я его когда-то, лет двадцать тому назад, в священном месте — в Калварии моей Прануте купил. Он из чистого серебра. Ей он, к сожалению, счастья не принес. Может, тебе принесёт.
Ломсаргис подошел к ошеломленной Элишеве и медленно обвил ее шею скользкой, как змейка, цепочкой.
— А теперь подойди к зеркалу и посмотри на себя. По-моему, этот крестик тебе к лицу. Ей-Богу, к лицу! Теперь ты уж точно вылитая литовочка!
Но Элишева не шелохнулась. Казалось, она вросла в половицы — если попытается сделать хоть маленький шажок к старому, с облупившейся амальгамой зеркалу в массивной дубовой раме, оторвать от досок ноги, то лишится их и навсегда останется калекой.
Ломсаргис мягко, не навязчиво старался убедить её в том, что он преследует одну благую цель — оградить её и себя от большой беды, но его доводы, видно, не столько утешили, сколько еще больше растравили её душу…
— Когда всё изменится, и мы, Бог даст, заживём без немцев и без русских, — не унимался он, — ты сможешь снова стать такой, какой была прежде и, может, даже исполнишь свою мечту — распрощаешься с Литвой. А пока… пока, хочешь не хочешь, придётся забыть не только про Палестину, но и про своё имя и фамилию. Заруби себе на носу: с сегодняшнего дня ты больше не Элишева Банквечер, а потерявшая в поезде все свои документы Эленуте Рамашаускайте из Дарбенай, моя племянница, дочь моего сводного брата Доминикаса Рамашаускаса, сосланного в июне прошлого года в Сибирь. Кто бы на хутор ни пришёл, с кем бы ты в поле или в перелеске ни встретилась, ты — католичка Эленуте Рамашаускайте.
Он вышел во двор, по-медвежьи зашагал к конюшне, вывел оттуда отдохнувшую Стасе, запряг её в бричку, черневшую без дела под деревянным навесом (в ней, а не в телеге он по престольным праздникам и по особо важным дням всегда отправлялся в Мишкине или в уездный город Шяуляй) и, проезжая мимо родных окон, громко, помолодевшим голосом выкрикнул:
— Жди меня, Рамашаускайте!
Он надеялся, что Элишева помашет бричке рукой, как это издавна водилось в Юодгиряй, но на сей раз ситцевая занавеска на окне даже не колыхнулась.
Как только скрип колёс замолк, Элишева сняла крестик и положила на ладонь, как бы взвешивая свой талисман и прикидывая, куда бы его спрятать так, чтобы при первой же надобности быстро надеть. Не найдя ничего лучшего, она решила намотать его на связку ключей, с которой никогда не расставалась. Весь день она носила её с собой, ходила с ней в коровник, в конюшню, в погреб и изощряла свой слух долетавшими до неё звуками, предвещавшими негаданную опасность. Услышав лай Рекса, громыханье проезжающей по просёлку машины или истошное карканье вспугнутых кем-то ворон, Эленуте съеживалась и тут же надевала на шею Пранин крестик.
Стараясь скоротать время до вечера, когда обещал вернуться Чеславас, Элишева хваталась за любую работу — подметала двор, чистила курятник, дольше, чем обычно, выдаивала коров, кормила прожорливых подсвинков, рассыпала юрким карпам в пруду прошлогоднее, отсыревшее ржаное зерно, стирала, развешивала на частоколе белье, собирала сорванные грозой ветви старого бывалого вяза, не переставая думать об отце и о Рейзл. Она корила себя за то, что проявила малодушие, уступила уговорам Чеславаса и осталась на хуторе вместо того, чтобы быть сейчас с родными на Рыбацкой. Они, видно, считают её дезертиркой, предательницей и, пожалуй, правы — решила, мол, что лучше отсидеться в глухомани подальше от немцев у чужих людей, чем разделить с ними их судьбу, и заменила Палестину на крест.
Элишева ни на минуту не сомневалась, что Ломсаргис привезет с Рыбацкой дурную весть или по-крестьянски, по-мужицки схитрит, отделается туманными намёками и походя бросит: несладко твоим, не сладко, что и говорить, сама знаешь, какие для вашего брата сейчас наступили времена, врагу не пожелаешь. Главное — не считай, Рамашаускайте, ворон и смотри в оба. И точка, и больше он не скажет ни одного лишнего слова. Тот, кто много и красно говорит, тот, по его требнику, пашет и сеет впустую.
Ближе к вечеру Элишеву всполошил яростный лай Рекса, который грозно вставал на задние лапы, скалил свои острые безжалостные зубы и, надрываясь, требовал, чтобы его немедленно спустили с цепи.
Эленуте Рамашаускайте мгновенно надела Пранин крестик и выскользнула из горницы во двор.
Её появление и вовсе раззадорило пса. Он метался, как угорелый, и надрывным лаем обстреливал всю окрестность.
Было еще светло, и Эленуте вдруг увидела, как к усадьбе, прихрамывая и опираясь на выломанную где-то палку, приближается какой-то мужчина в красноармейской форме.
Русский, осенило её. Слава Богу, не немец. Слава Богу! Немцы в одиночку пока по литовским весям не бродят.
Когда он миновал яблоневый сад, обогнул ригу и направился к колодцу, его уже можно было отчетливо разглядеть — высокого роста, наголо стриженный, с черными густыми усами, рваная красноармейская гимнастерка расстегнута нараспашку, грудь в черных овечьих кудряшках, на левой ноге — кирзовый сапог, правая от ступни до щиколотки обмотана кровавой портянкой.
Эленуте показалось знакомой не только его форма, но и внешность. И вдруг встревоженная память подсказала ей, кто забрёл на хутор…
Да это же тот танкист — грузин с черной, сталинской щеткой усов, с кривыми, как серп с красного флага, ногами, тот грузин, который с пустой алюминиевой флягой забрёл в сороковом на хутор и попросил воды.
— Вассер! Вассер!..
Она еще тогда приняла этого танкиста за военнослужащего-еврея.
Господи, только его тут не хватало! Ломсаргис не обрадуется такому гостю и вряд ли позволит ему остаться. Ведь это он и его дружки на своих красных черепахах во время учений все озимые Чеславаса гусеницами изрыли.
Когда раненый подошёл к крыльцу избы, ошалелый Рекс залаял с новой силой, но вдруг по-старчески закашлялся, захрипел и наконец, потеряв голос, перешел на визг.
— Цыц! — прикрикнула на него Эленуте. — Это не вор и не разбойник.
— Лабас, — неожиданно произнес танкист, видно, выучивший за полтора года безмятежной службы только это единственное литовское слово. Измотанный, заросший серой, кабаньей щетиной, он едва держался на ногах и затравленно озирался по сторонам.
Эленуте вдруг представила себе, как после сокрушительной бомбежки танкового полигона он выбрался из горящей машины и, спасаясь от прущих из всех щелей немцев, отбился от своих и заплутал в Черной чаще; как, голодный, бродил по ней, питаясь незрелыми ягодами и кореньями, как, утоляя смертельную жажду, пил из редких лужиц и болотцев и, обессиленный, с кровоточащей раной, валился на мшанник или на валежник и засыпал чутким недужным сном.
— Лабас, — дружелюбно ответила Эленуте и поправила крестик на шее. — Вассер?
Танкист благодарно кивнул.
Она подвела его к колодцу, и он принялся жадно, по-зве-риному пить прямо из бадьи, обливаясь холодными струйками и охая от усталости и удовольствия.
— Если бы не рана, я бы тебе и баньку затопила. Баньку бы затопила. Понимаешь?
Танкист замотал головой и пролопотал:
— Чхеидзе я… Вахтанг, — добавил он, обласканный звучанием собственного имени и побарабанил костяшками длинных пальцев по черным вьющимся кудряшкам на груди. — Вахтанг…
— Как же с тобой, Вахтанг, договориться: ты по-литовски не понимаешь, а я по-грузински ни слова?..
Раненый улыбнулся залитыми тоской глазами и снова окунул в бадью небритое, с впалыми щеками лицо и долго не поднимал из воды стынущую голову.
Элишева переминалась с ноги на ногу, пытаясь решить, куда его девать. В клеть, заваленную конской упряжью, боронами, веревками и мешками с удобрениями? На сеновал, где днем и ночью кишмя кишат жуки и мыши? В батрацкую? Туда, пожалуй, лучше всего — там три застекленных оконца, лежаки, набитые соломой, обеденный стол с дубовыми лавками. В избу его не приведешь — Ломсаргис не потерпит. Дай только Бог, чтобы Чеславас не взбеленился — увидит красноармейскую форму и тут же его выгонит взашей. Хорошо бы до возвращения переодеть этого Вахтанга в какую-нибудь гражданскую одежду.
— Тебе обязательно надо переодеться и поесть. Постараюсь что-нибудь добыть. А ты полежи.
На свой страх и риск она принялась рыться в платяном шкафу Ломсаргиса, достала поношенную фланелевую рубаху и протертые на заднице штаны, разыскала в прихожей пару старых, тупоносых ботинок с оборванными шнурками — в них Ломсаргис обычно месил деревенскую грязь и утрамбовывал силос, сложила в корзинку хлеб, сало, кружок сыра и поспешила в батрацкую.
Пока раненый переодевался и лениво уплетал хлеб с салом, она стояла под крохотными оконцами батрацкой, на которых играли робкие солнечные зайчики, и думала о превратностях человеческой судьбы. Всего месяц тому назад этот молодой и пышущий здоровьем Вахтанг был бездумным и счастливым завоевателем. Месяц тому назад он, как и Арон Дудак, не задумываясь, с радостной готовностью подчинялся любому приказу своего земляка, вождя и учителя — Сталина. Месяц назад он свято верил, что на своём танке привёз сюда, в это захолустье, в этот нищенский, неприветливый край не беду, не страдания, а всеобщее счастье и благоденствие.
Эленуте силилась понять, почему сатане, который всякий раз прикидывается Мессией, удается заманить человека в свои сети и сделать прислужником зла? Чем он его подкупает и очаровывает? Может, тем, что в отличие от Господа Бога он требует от него не жертвенности, а жертв, обещая в награду не призрачное царство небесное, а земное, немедленное счастье, и находит виновников во всех его бедах и напастях. Только позови его, и он, вездесущий, тут же, неважно в чьем обличии — немца или литовца, русского или еврея — оправдает и твою ненависть, и твою месть. И даже благословит на убийство. Какой же верой, какими доспехами, надо себя оковать, чтобы устоять перед ним и не поддаться его простым и неотразимым чарам?
Стук в дверь изнутри батрацкой прервал её размышления. Она поняла — можно войти.
В широкой, мешком висевшей рубахе Ломсаргиса, в его штанах, которые рослому грузину были явно коротки, в одном не зашнурованном ботинке на правой, неповреждённой, ноге он производил впечатление огородного чучела. Вахтанг наклонил голову, наголо, по уставу, остриженную полковым парикмахером, и гортанно пропел:
— Мадлоба!
Эленуте догадалась, что он говорит по-грузински: спасибо.
— Не за что. Приедет хозяин, который, кажется, немного говорит по-польски, он и решит, что с тобой делать. — Она жестами изобразила движущуюся телегу, а голосом — цокот и ржание лошади. — А теперь отдыхай!
Он ничего не понял, но снова сказал:
— Мадлоба!
— Вещи твои я заберу. Литва сейчас на другую форму перешла.
Эленуте собрала в охапку его гимнастерку, штаны, портянки, овдовевший кирзовый сапог, вынесла из батрацкой, облила за ригой керосином и подожгла зажженной хворостиной. Едкий дым от горелого советского сукна и кожи медленно и угарно поплыл с хутора к Черной пуще.
Вернувшись в избу, она не стала гадать, как Чеславас поступит с приблудившимся танкистом, хотя забота о нём на время даже вытеснила её тревожные мысли об отце и Рейзл. Ей хотелось, чтобы Ломсаргис его не выгонял. Было в участи этого несчастного грузина что-то общее с ней — может, полная зависимость от доброй воли других, оторванность от родного дома и неизбежная сиротская гонимость, а, может, всё это вместе взятое.
Когда Эленуте принялась готовить Ломсаргису ужин, с развилки до кухоньки вдруг донеслось радостное и протяжное ржание Стасите, а через некоторое время бричка Ломсаргиса вкатила во двор, но по обыкновению остановилась не у крыльца, а въехала прямо под навес.
Это дурной знак, почему-то подумала Эленуте и не ошиблась.
Чеславас вошел в избу, снял пиджачную пару, повесил её в шкаф и молча бросился открывать и закрывать ящики стола и комода, осматривать в горнице все полочки и полки, а в прихожей полати, пока не нашёл резную трубку и шелковый кисет с остатками допотопной махоркой.
— Вы же не курите, — пытаясь его разговорить, сказала Эленуте.
— До сих пор не курил. Но иногда без затяжки, как и без рюмочки, не обойдешься. — Он набил трубку и чиркнул спичкой. — Какая-то чертовщина! Стоит нынче только куда-нибудь выехать, как тут же настроение — вдребезги!
Эленуте из последних сил сдерживала себя, чтобы не задать ему главный вопрос — живы ли отец и Рейзл. Раз Чеславас сам ничего не рассказывает, значит, дела плохи.
— Живы твои, живы, — опередил он её вопрос и глубоко затянулся. — Но…
— Что — но? — сдавленно прошептала она.
— Их нет дома.
— С чего же вы взяли, что они живы?
— Мне этот шустрый подмастерье сказал.
— Юозас?
— Наверно, Юозас. То же самое при встрече подтвердил и объявившийся в Мишкине Тадукас, Пранин племянник: все оставшиеся в местечке евреи живы.
— Но их нет дома, — не сводя с него глаз, пробормотала Эленуте.
— Да, — он не отважился ей солгать, но и правду предпочёл не говорить. Выдув голубое колечко дыма, Ломсаргис уставился на её крестик и вдруг сменил тему: — Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. Надо в его честь приготовить обед — зажарить гуся. Святой отец большой любитель жареной гусятины. Ты меня слышишь?
— Слышу, слышу. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. — Эленуте перевела дух и выдохнула: — Ваш Тадукас или подмастерье Юозас не сказали вам, где они?
— Кто?
— Все оставшиеся евреи. Если я вас правильно поняла, они еще живы, но уже без имени… Как ваши гуси, которых к приезду ксендза-настоятеля надо зарезать и зажарить, или, как ваши свиньи, которых согласно обычаю непременно забьют к рождеству.
— Не гневи, Рамашаускайте, своими речами Господа Бога. Тадукас сказал, что всех евреев отделили от литовцев, чтобы отправить их на работу то ли в Польшу, то ли в Германию, как наших в сороковом в Сибирь. Я, правда, успел спросить у Тадукаса, почему же отправляют всех без разбору, почему евреи не могут работать там, где работали? Ведь Мишкине останется без доктора, без парикмахеров и без портных. Тадукас ничего не ответил, — Ломсаргис снова набил махоркой трубку и, вздохнув, промолвил: — Что и говорить, безобразие! Ведь виновных всегда меньше, чем невинных. — Такие вот делишки. Но мы с тобой не в силах что-то изменить, нам, козявкам, остается только тихо возмущаться и за других стыдиться и просить у Бога прощения.
— А вам стыдиться нечего. Вы же никого не отделили, наоборот, еврейку пригрели. За такое можно сейчас и головы лишиться…
— Стыдно за таких, как этот ваш подмастерье. Человек, который спокойно спит на присвоенных, еще тёплых от чужого дыхания подушках, когда-нибудь проснется на раскаленных добела углях. Так говорит пророчица Микальда, — сказал Чеславас и тут же себя оборвал: — Да ладно, хватит каркать и душу терзать, давай лучше ужинать.
Она подала ужин, но сама за стол не села. Стояла за его спиной и смотрела, как он, тихо возмущающийся и стыдящийся, смачно расправляется со сдобренной шкварками огромной глазуньей, словно ничего страшного в десяти верстах отсюда не произошло ни с её отцом Гедалье Банквечером, столько лет обшивавшим Ломсаргиса, ни с её другом Иаковым, отменным косарём, ни с теми евреями, которые в базарные дни толпились вокруг его телеги и покупали у него картошку и капусту, яблоки и мёд, зерно и лён.
Он говорит: радоваться надо — их же пока не убили, только взяли и отделили от человечества. Крупные, поминальные слёзы катились у неё по щекам, но Эленуте-Элишева не смахивала их, не вытирала, потому что оплакивала самое себя.
— Не плачь, — сказал он, не оборачиваясь. — Садись и что-нибудь съешь. А, может, по шкалику смородиновой наливки?.. За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой.
Он встал, принес початую бутылку и рюмочки, налил и повторил понравившийся ему тост:
— За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой — и твой отец, и твоя сестра, и доктор Пакельчик, и парикмахер Коваль…
— И Пране, — сказала она.
— И Пране, конечно, — подхватил он и, опрокинув рюмку, спросил: — А почему ты ни о чём не рассказываешь? Крестик всё время носила или в лифчик прятала?
— Всё время носила.
— Никто на хутор не заходил?
Она помолчала и вдруг прямо и легко сказала:
— Заходил.
— Иаков?
— Нет. Другой. Не здешний.
— Литовец или еврей? Наверно, еврей. Ведь ваши… беглые… сейчас по лесам и по хуторам поодиночке и стайками бродят и защиты ищут…
— Не ваш и не наш.
— Так кто же?
— Грузин. С танкового полигона за конопляником. Раненный в ногу. Тот самый в шлеме, что приходил на хутор в сороковом… вас тогда не было, — И чтобы разом покончить со всеми вопросами, Эленуте выпалила:— Сейчас он в батрацкой отлеживается. Форму его я сожгла… Только ремень оставила… Вы уж меня простите — не могла прогнать… Не могла… Посвоевольничала.
— Хозяйке не за что извиняться, — со значением сказал Ломсаргис.
— Хозяйке? — Его слова, нагруженные двойным смыслом, не обрадовали, а больно задели её: — Бродяжка! Беженка! Пятая вода на киселе! — И, как бы сглаживая впечатление от своих слов, продолжала: — Этот горец говорит только на своём языке. Может, вы по-польски с ним договоритесь?
— По-польски я не говорю, а чирикаю — слышно, но непонятно… Пусть отлёживается.
Она была рада, что Ломсаргис не рассердился на неё за самоуправство, но ей показалось, что добрым отношением к раненому он как бы искупает перед ней какую-то вину.
Утром они вместе пришли в батрацкую. Эленуте кроме еды прихватила с собой лоскуты белой простыни для перевязки нагноившейся раны, а Чеславас для дезинфекции — остатки отборного пшеничного самогона. Вахтанг дремал на продавленном лежаке, из нутра которого выпирали пучки ломкой соломы. Время от времени он постанывал во сне. Услышав шаги, раненый с трудом продрал сочащиеся хворью глаза, повернулся на другой бок и с удивлением уставился на вошедших.
— Здравствуй, товарищ Сталин! — с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис
— Чхеидзе, — выдавил раненый.
— Почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в моей крестьянской рубахе и штанах, — сказал хозяин на ломаном польском.
— Чхеидзе, — упорно повторял танкист. — Вахтанг.
Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силился унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.
— Хлебни! Согреешься, — Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.
Танкист приподнялся, сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся и снова рухнул на лежак.
Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала её чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала.
— Пышет жаром, как печка.
От каждого её прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож — не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном маленькой красивой головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как клёкот, речи.
— Боюсь, что с помощью самогона и вареных луковиц рана у земляка товарища Сталина не затянется, — сказал Чеславас, когда они вышли. — Некрасивая она… Некрасивая… Вокруг какая-то синева, и вся нога до самых пальцев распухла… Как бы заражение крови не началось. Доктору бы его показать. Без этого ему не выкарабкаться. Но где сейчас доктора найдешь? Пакельчика нет. А до другого лекаря и за сутки не доберешься.
— Молодой! Может, выкарабкается, — пролепетала Эленуте.
— Мне с ним возиться некогда. За Пране еду. Если он до вторника протянет, покажем его ксендзу-настоятелю. Святой отец до семинарии два года на врача учился. Если же нет, то литовская земля простит его за то, что он её своими гусеницами изрыл, и примет в свои объятья. Земля добрей и справедливей нас. Она — прибежище для всех и не допытывается у мертвого, откуда он пришел и какой веры.
— А за Пране вы когда поедете?
— В субботу, с утра пораньше. Путь не близкий. Моя благоверная уже, наверно, заждалась меня…
Как он сказал, так и сделал: в субботу и отправился.
Эленуте не слышала, как он съехал со двора. Когда она встала, умылась, открыла окна, Ломсаргиса на подворье уже не было, и впервые за год с лишним своей жизни на хуторе ей по-настоящему стало страшно. Что если этот Вахтанг умрет? Ведь от заражения крови никакого спасения нет. Если Ломсаргис задержится, что она будет делать с мёртвым?
Из-за этого навязчивого страха Эленуте не находила себе места. Только подоит корову и тут же мчится в батрацкую, задаст овса лошадям — и стремглав бежит туда же, накормит вечно голодных подсвинков — и шасть под оконца, привстанет на цыпочки и заглядывает внутрь — дышит он или не дышит.
Слава Богу, шевелится, стонет, зевает, а иногда, опираясь на палку, даже встаёт с лежака, выходит во двор и шкандыбает к нужнику. Жалея его, Эленуте притащила в батрацкую ржавый чугунок, чтобы он мог в любое время суток без лишних хлопот справить малую нужду на месте.
— Для пи, пи, — объяснила она.
— Пи, пи, — повторил Вахтанг и подарил ей подобие благодарной улыбки.
Она приходила к нему три раза на дню, садилась возле постели на колченогий табурет и вполголоса начинала что-то ему рассказывать и убеждать, что он еще увидит свою Грузию. Там, наверно, его ждут не дождутся мать и отец, сестры и братья, которых, конечно, никто ни от кого не отделит и не отправит на работу ни в Польшу, ни в Германию. Эленуте верила, что, пока она рассказывает ему и лечит надеждой, ничего дурного с ним не случится; он не умрёт и пойдёт на поправку. А когда кончится это повальное безумие, этот бесконечный кровавый раздор, Вахтанг Чхеидзе доберётся до своего горного села и снова будет растить виноград или собирать чай, пить вино, петь “Сулико” и лихо отплясывать лезгинку, как это изображали в счастливых советских фильмах, которые русские по субботам крутили на рыночной площади в Мишкине.
Эленуте казалось, что он её понимает, и от этого понимания светлеет его угрюмое лицо и в ответ что-то шепчут опалённые лихорадкой губы.
Когда ей надоедало рассказывать, она принималась что-то по-еврейски напевать, подбадривая себя и отпугивая тишину, которую воспринимала как предвестие смерти.
Однако несмотря на непрерывную опеку и уход состояние горца не улучшалось — он впадал в забытье, бредил, бормотал какие-то слова по-грузински, кого-то звал, не поднимался с лежака, чтобы опорожниться, и Эленуте всё чаще съеживалась при въедливой и постыдной мысли, что, если кто и может избавить его от напрасных и унизительных страданий, так это только смерть. Один на белом свете, отверженный, без языка, захватчик, пусть уже не в танкистском шлеме и не в красноармейской гимнастерке со знаками воинского отличия, а в крестьянских штанах и рубахе — кому он в чужом и враждебном краю такой нужен? Чеславас — не библейский Ной, и хутор его — не ковчег для семи пар чистых и семи нечистых. Он этого танкиста с пышными сталинскими усами терпит не потому, что такой отзывчивый и добрый, а только потому, что хочет угодить ей, новоявленной Эленуте Рамашаускайте, лишний раз щегольнуть перед ней своей терпимостью. Хотя этот грузин и служил дьяволу, он, Чеславас, как христианин не желает ему смерти — пускай живёт и здравствует, но на долгий приют пускай не рассчитывает.
Ухаживая за Вахтангом, Эленуте вдруг спохватывалась, что думает об этом несчастном больше, чем об отце и сестре Рейзл.
Бесцельно слоняясь по двору или сгоняя хворостиной в загородку гусей, а курочек, потоптанных петухом-уланом, — в курятник, она твердила выученные в детстве жаркие и неистовые молитвы, в которых обращалась к Богу, чтобы Он, Вездесущий и Милосердный, помог её близким — хотя и Его-Еврея наверное тоже отделили от всех и отправили на работы то ли в Польшу, то ли в Германию. Гуси и куры поворачивали к ней тонкие шеи и своим гоготом и кудахтаньем дружно поддерживали её.
Га-га-га! Ко-ко-ко! — молили они небеса.
Готовясь к встрече с Пране и со святым отцом, она вопреки наставлениям Ломсаргиса решила снять с шеи серебряный крестик и куда-нибудь спрятать. А вдруг, увидев его, Пране возмутится, поднимет шум — зачем, мол, этот дурень, при жизни своей законной супруги раздаривает то, что ей принадлежит? Сегодня презентовал еврейке крестик, а завтра, глядишь, — и землю, и скотину, и пасеку?
Как Эленуте и предполагала, хозяева приехали вместе с ксендзом-настоятелем, дородным мужчиной в толстых роговых очках и маленьким аккуратным чемоданчиком в руке. Из-под длинной сутаны, которую он все время приподнимал, выглядывали начищенные до блеска старомодные ботинки. Бледное, одутловатое лицо без единой пушинки показалось Эленуте знакомым, но она не могла припомнить, где и когда его видела.
Ломсаргис провёл святого отца в горницу, посадил за стол, накрытый белоснежной скатертью, и представил почетному гостю свою ученицу:
— Эленуте Рамашаускайте
Элишева поклонилась.
— Много хорошего слышал я о тебе, дочь моя, — тоненьким, бабьим голоском произнёс пастырь. — Я ведь помню тебя совсем маленькой. Да, да, совсем маленькой, чуть выше стула, ты бегала по квартире на Рыбацкой улице и мешала своему отцу снимать с меня мерку. Твоего отца, кажется, звали Гедалье.
— Гедалье, — выдохнула свое удивление Элишева.
— Он был хороший портной. Это он сшил мне сутану. Не эту, не эту. А ту, которую я давно сносил… Тогда и я был не такой, как сегодня — худощавый, без очков и без лысины… и от волнения заикался… даже на амвоне… Хорошо, что я тебя встретил, что ты тут, у хороших людей. — Последнюю фразу он произнёс с особым чувством, почти как благословение.
Пране поставила на стол глиняный жбан с квасом, расписные кружки, миску с ломтями сыра и сказала: — Выпейте, святой отец, кваску. Такого вы еще нигде не пивали. Эленуте заквасила.
Ксендз-настоятель пригубил квасу и продолжал:
— Тихо у вас… Не то что вокруг… Вокруг кровь и слёзы. Люди забыли нашего спасителя Иисуса Христа…
Он вдруг осекся, глянул на Чеславаса, потом на Пране, как будто ждал от них какой-то помощи, и у Эленуте промелькнула догадка, что приехал он не для того, чтобы насладиться жареным гусём, отведать кваску или произнести в доме проповедь о хороших людях, не для того, чтобы добрым словом вспомнить портного Гедалье Банквечера, а для того, чтобы её окрестить.
Крёстные почтительно молчали, и ксендзу-настоятелю ничего не оставалось, как самому сообщить Эленуте о цели своего неожиданного приезда.
— Дочь моя! — повернулся он к Элишеве. — Когда-то в римской семинарии я у профессора Франческо Мадзини учил язык и историю твоих предков, читал их священные книги, и в одной из них наткнулся на изречение, которое помню до сих пор по прошествии сорока лет: кто спасает одну душу, тот спасает мир. Я ничего не перепутал, дочь моя?
— Нет.
— Благодарю тебя. Еще тогда, в юности, я считал, что в трудные времена Боги должны не враждовать, а помогать друг другу. Сейчас очередь нашего Бога — Иисуса Христа. Ради твоего спасения и его славы я говорю тебе: прииди к нам!
Она слушала его, и ей казалось, что всё это относится не к ней, а к кому-то другому. Ради жизни, ради спасения, звучало в ушах. А разве это жизнь, когда ради неё надо отрекаться, предавать, изменять тому, что тебе дорого? Если это спасение, то от чего оно спасет? От своей совести, от своего отца и матери?
— Эленуте — умная девушка, — вставил Чеславас, недовольный её молчанием, и с какой-то неуместной торжественностью произнес: — По-моему, она согласна.
И чуть позже добавил:
— По-моему, она уже к нам пришла
— Отказаться от такого может только полоумный, — вмешалась в разговор ворчунья Пране. — Давно всех евреев надо было окрестить, тогда никто бы их и не трогал, и Сталина не было бы, и войны…
— Святой отец обещал тебе, Эленуте, и документ на Рамашаускайте выправить, — усилил нажим Ломсаргис.
Ксендз-настоятель достал из своего дорожного чемоданчика все необходимые принадлежности и приступил к обряду крещения.
Когда он помазал Элишеве лоб елеем, начертал на нём пальцами крест, окропил её голову святой водой и монотонно, зажмурившись от невидимого света, прочитал молитву, за окнами село солнце, но всё ещё было по-летнему светло; и во дворе в честь новообращенной Эленуте Рамашаускайте грянула аллилуя — загоготали гуси, закукарекал петух-улан, в хлеву замычала корова, под стрехой застрекотали ласточки, но сквозь этот гам и разноголосицу Элишева вдруг отчётливо услышала хриплый басок своего отца — Гедалье Банквечера, который когда-то, много-много лет назад, когда она была маленькой девочкой с рыженькими косичками, озадачил её странным вопросом:
— Что ты, Шевочка, будешь делать, — спросил отец, — когда мы, как твоя бабушка Песя, умрём? Будешь плакать?
— Нет. Плакать не буду…
— Почему? Мы же тебя так любили… так любили… А ты и слезы не обронишь?..
— Я умру раньше всех… Я умру первая.
Тогда она о смерти никакого понятия не имела. Но сегодня ей действительно хотелось умереть первой. Раньше всех…
Совершив обряд крещения, ксендз-настоятель поздравил новообращенную, поблагодарил Ломсаргисов за гостеприимство и к радости гуся, которого должны были зажарить на обед, заторопился домой.
— А мы-то думали, что вы у нас заночуете, — огорчилась Пране.
— Хотел бы в вашем раю побыть, да паству сейчас нельзя оставлять без присмотра, — буркнул он. — Вы уж меня извините.
— Извиняем, извиняем, — затараторил Ломсаргис. — Но, может, вы до отъезда еще одну душу спасете. Вы же не только пастырь, вы же без пяти минут и врач. Забрел тут к нам раненый красноармеец… Православный. Грузин, земляк Сталина
— Вот как! — воскликнул ксендз-настоятель. — Очень интересно, очень интересно. Ни одного грузина кроме Сталина, да и то в газете, за всю свою жизнь не видел. И что с ним?
— Плох, совсем плох, — сказал Ломсаргис и обратился к Эленуте: — Сбегай в батрацкую, прибери там немножко и хорошенько проветри. Сейчас мы туда придем. Если святой отец ему не поможет, то хотя бы причастит.
Пока Эленуте бегала в батрацкую, Пране собрала ксендзу-настоятелю гостинцы — положила в новую плетеную корзину большую банку мёда, сыр с тмином, розовый кирпич окорока, два десятка яиц.
— Кушайте, святой отец, на здоровье. И приезжайте к нам на яблоки, на малину…
Но тут в избу ворвалась Эленуте.
— Господи, господи, зачем я оставила ему этот трижды проклятый солдатский ремень? Зачем?
— Что, что?— хором загалдели Ломсаргисы и ксендз-настоятель. – Причём тут солдатский ремень?
— Он… он повесился на крюке…
В тот же день бессловесного висельника Вахтанга Чхеидзе, которому милосердная Пране чистой колодезной водой умыла измученное лицо и грубой холстиной накрыла худые ноги, похоронили на опушке леса.
Ломсаргис и новообращенная Эленуте Рамашаускайте вместе вырыли ему в суглинке могилу, куда и опустили Вахтанга Чхеидзе в одном из двух гробов, которые в ожидании своего смертного часа впрок припасли для себя Чеславас и Пране и которые они бережно хранили на чердаке избы, время от времени аккуратно вытирая его мокрой тряпицей от оседающей густой дворовой пыли и раз в неделю исправно опрыскивая какой-то жидкостью, убивающей наповал коварных жучков-древоточцев.
Две небольшие тенистые елочки с тонкой, как у Вахтанга Чхеидзе, талией и старый, в запотевших роговых очках, ксендз-настоятель, который везде и всюду, на похоронах и поминках, на свадьбах и крестинах пытался не ради мёртвых, а ради живых примирить и сдружить Богов, творили над чужаком общую заупокойную молитву.