Елена Игнатова

СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ. Часть пятая.

*   *   *

Это ветреное небо,
облаков обломки, сколы,
не прошу иного хлеба –
в день октябрьский, невеселый
воздух твой вдыхать тяжелый.
И зачем земля такая,
все родней она и жальче:
то простит и отпускает,
то к подошвам прилипает,
приникает – жарче, жарче…

1989

*   *   *

Мне никогда не вернуть перепелок в полях
(влажный их куст, возникающий сразу на взлете),
шороха ночью в сарае и – детям на страх
россказней про кабанов на заросшем болоте.

Бабка учила письму на коротком письме,
путались мамины строчки+ и все-то мне снилось:
невод волос ее темных, и слово ко мне,
слово любви искалеченным золотом билось.

Старое русло моя заливала судьба,
ствол кровеносный полнился помнящей кровью…
Братьев моих голоса, бабок моих ворожба –
что вы сулили, сойдясь по ночам к изголовью?

1989

*   *   *

Вы мне ворожите, родные города –
там созревает жизнь, как семечки, тверда –
ты – Вязьма сладкая, ты – брошенный Саратов,
где солнечные дни и пыльные закаты,
где я не поселюсь, наверно, никогда.

В который раз мне видится, как дед,
надев очки, листает книгу рода
(он умер до войны),
он ищет след
моей судьбы – но нет меня, но нет!
Я пустотой страницы много лет
бреду, как по пустыне в дни исхода.

1990

*   *   *

Как, не ударясь в крик, о фанерном детстве,
бетонном слоне, горнистах гипсовых в парке,
творожном снеге Невы, небе густейшей заварки,
о колоколе воздушном, хранившем меня?
Вечером мамина тень обтекала душу,
не знала молитвы, но все же молилась робко.
В сети ее темных волос – золотая рыбка,
ладонь ее пахла йодом… сонная воркотня.

Всей глубиною крови я льну к забытым
тем вавилонским пятидесятым,
где подмерзала кровь на катке щербатом,
плыл сладковатый лед по губам разбитым.
Время редеет, скатывается в ворох,
а на рассвете так пламенело дерзко,
и остается – памятью в наших порах,
пением матери на ледяных просторах,
снежными прядями над глубиною невской.

1990

*   *   *

М. М.

Время чеховской осени, Марк,
для нас – цветов запоздалых.
Еще не вошли во мрак,
вера и твердость, вера и жалость
поддерживают наш шаг.

Я не знаю, как там, а здесь –
пыльные тени солдат Хусейна,
газ отравный, ужас осенний…
И все же ты есть, я есть,
и Иерусалим хрустальный
стекает вниз ручьями огней,
а небо в алмазах отсюда видней,
чем с нашей родины дальней.

Время медленных облаков,
звук струны и луна в ущербе…
Доктор Чехов, не стоило так далеко
заезжать, не стоило знать языков,
чтобы сказать: “Ich sterbe”.

1990

*   *   *

Т. Ц.

Небо помнит больше, чем мы, – не бойся.
Вот, разгораясь, ночь выводит на круги
реку великую, стан у берега, струги,
Нерукотворный Спас над порослью войска.

Есть глубиною в сердце – память. Бывало,
снился мне город за частоколом хищным –
этот улус славянский, это гнездовье птичье –
я никогда такою Москвы не знала.

Небо смыкает смерть и свет воедино,
время не все стирает, почва не все укроет,
древней дорогою, памятью нашей крови –
белые странники в сторону Палестины.

1991

*   *   *

И вправду, неподвижно чуден
Ближне-Восток,
здесь голову главы правительства на блюде
велел подать пророк.
Аятолла в Париже жил когда-то,
Садам – Советам брат,
и наши танки из шестидесятых
в песках горят.
Здесь время закисает на отливе
и вечен Вавилон,
а звезды, как и прежде, говорливы –
звенят: “Армагед-дон!”

1991

*   *   *

М. Г.

Сизый ангел, приведший в Иерусалим,
и такое прозрачное небо над ним,
а крылья его перепончаты.
Что мне с ним передать воспаленной земле,
где мужают ростки на крови и золе?
Нету писем для северной почты.

Разве это расскажешь? Судьба хороша
тем, что мне не должны ни любви, ни гроша
все, с кем в нежити билась, как в неводе,
чешую обдирая, пробилась – и ах! –
здесь мужчины в таких пожилых пиджаках
припадают к портрету Хомейни.

Мы стоим у “Машбира”. Дырявый жилет
прикрывает крыло его. Прошлого нет,
все, что прожито – грубо и начерно.
Но усмешка его, словно оклик впотьмах,
словно он прозревает в кривых небесах
что нам дальше судьбою назначено.

1991

*   *   *

Жизнь не скудеет, только восходит круто
туда, где еще поют про “червону руту”,
где пилит сухой можжевельник старик на террасе,
и душный запах смолы кружит голову. Разве
это можно отнять?
Это уйдет со мною,
и можжевеловый дух не выветрится над тою
землей, где столько огня, печали, любви к былому,
откуда Млечным Путем возвращаться к дому.

1991

*   *   *

Из мира теней, тенет
дому и граду привет,
где ангел и месяц вместе
вплывают в закатный свет.

Латник в часовне спит,
в лавре от свеч тепло.
Мир тебе, гром-гранит,
сонной реки стекло!

И отзовется: “Нет,
нет твоей тени здесь”.
– Есть, – отвечаю, – есмь.
Здешней судьбы замес,
полость истлевших лет.

1992<

*   *   *

Нежность моя. Деревянные райские птицы
(прости их) сомкнули крылья,
теплятся их тела.
Мама несет керосиновый света круг
в хлев – и коровьи глаза навстречу
блеснут, как сливы в росе.
Все помню: жесткий льняной узелок
скатерти, запах столовых досок,
хлеба надломленный край.
Я прожила наизусть все твои имена,
нежность моя – о чем же ты просишь,
о чем деревянные птицы твои
крыльями бьют всю ночь?

1992

*   *   *

В этом горчайшем парке еще продолжим гулянья.
Столь он премного воспет, что странно,
что до сих пор деревья выбрасывают почки
и на лугах вороны бродят поодиночке.

Сколько я туфель стоптала, твердя о красотах
его – теням экскурсантов. Кто там
выгуливает ежонка у стены Монплезира –
мы с маленьким сыном в юном, ветшающем мире.

Боскеты его – гравюры, пруды его – акварели,
ты, ускоряя шаг, не шевельнешь даже пыли,
но мы здесь перекликались и не тенями были,
и среди каменных лиц наши лица не каменели.

В этом горчайшем… помнишь? Сова окликает полночь.
Света его луны не смыть и водой Иордана,
не замутить слезами – но позовешь на помощь,
и он задрожит, выплывая из цветного тумана.

1992

*   *   *

Света холсты на асфальте сыром,
облако пара, как над котлом,
в древнем разломе Геенны:
иллюзион там и кладбище роз.
Иллюзион… И по коже мороз –
знаем мы эти виденья.

Что же захватит с собой впопыхах,
в иерусалимский пылающий мрак
новый пришелец, вступая?
Каплей рубинового стекла
он на холме. И подвижная мгла
плотно его обтекает.

Лица любимых? Их не разглядит.
Сонную воду, зернистый гранит,
серую розу из Блока?
“Степь, мол, кругом…” или “смерть, мол, кругом…” –
что он бормочет в безумье своем,
не разобрать издалёка.

Мускулы снега в пространстве степей,
узкое небо, стеклянный репей,
сливочный свет снегопада, песни обрывок, оскома во рту,
первый младенческий крик в темноту –
больше не надо, не надо…

1992

ТБИЛИСИ

Я приняла эти выдохи: “хо” и “ара”,
осени привкус – льда, тления, жара,
и непочатую смерть в золоченой клетке
кукольной драмы, где плачут марионетки.

Не затвердила названий, имен. Вспоминаю только
воздуха конус над пепелищем колхов,
тело толпы, плывущей по Руставели,
теплую тьму, как завесу над колыбелью.

И отступила обида моя, угасла,
и воспаленной твоей земле говорю: “прекрасна”,
даже когда ломаешь больные крылья,
бредни кровавые смешивая с былью.

1993

*   *   *

В кислородном морозе пьянящей любви
вижу губы, широкие очи твои,
и душа просыпается в боли.
И не хочется ей возвращаться на круг –
в наваждение слов и смыкание рук,
в кочевое сиротство неволи.

Но она, задыхаясь от нежности, пьет
этот яд ледяной, этот жалящий мед,
расставания мертвую воду,
и на оклик встает, и покорно идет,
и не помнит уже про свободу.

Что за боль! Только в юности можно стерпеть
это жженье, в крови растворенную медь,
но вдыхая осеннее пламя,
я не знала, что не заговорены мы
от подземного жара, провидческой тьмы
и от нового неба над нами.

1993

*   *   *

Это почти из романа: ставни скрипят,
и уголь подходит к концу в затяжную зиму,
и лечу я соринкой – во тьме, слепоте, наугад
по заснеженному Иерусалиму.

Это почти из Диккенса: Новый Свет,
семейный очаг, любовь подростка, смятенье…
Между землей и небом – лучшей из скреп
золотая наука смиренья,

когда даруется зрение шире и чище – снег,
и смирение учит, баюкает, утешая,
и хрусталю и камню твоим во сне
“Иерусалим, – я шепчу, – Иерушалаим”.

1993

ДОМ В КРЫМУ

Короста соли. Корка над свежей болью.
Кровь винограда за грубой корой
лозы. Каждой весной
так открывался Крым.

И я не знала тогда, вдыхая
роз запекшихся аромат,
запах граната сладкий,
что за калиткой – Калинов мост,
в прибое – пепел сожженных звезд,
гор омертвелые складки –
это черта, за которой несть
ничего из любимого нами здесь.

Нас уже больше на той стороне, чем на этой.
Доктор Леонтьев опять со своим лазаретом
в пекле гражданской. Я знала его стариком.
Я любила его. Осыпается дом,
расклеванный ветром.

Нас уже больше на той… За Калинов мост
по мертвой воде, оскальзаясь о камни Стикса,
каждый сон возвращаюсь на дальний погост
в мокрой траве по пояс.
И поют мне птицы
в Иерусалиме о Киммерии-Крыме,
о том, что сроднясь,
не могу проститься.

1993

*   *   *

Все отнимается, все, чем душа жила,
друзья и города уже почти не снятся,
и как вернуться мне и чем мне оправдаться?
Чужую жизнь прожив, перегорев дотла,
несчастною рукой к их стенам прикасаться.

Мы подымались в ночь из глубины.
Тяжелый свет всходил по вертикали
к высотам города, где нас почти не ждали,
и были голоса едва слышны:
“О, помнят ли о нас или, как мы, устали?”

И я входила в дом, в печальное тепло,
и в долгую любовь, где все непоправимо…
Но мой Господь достиг Иерусалима!
Я видела, как горизонтом шло,
гремело облако серебряного дыма.

1994

*   *   *

Ветер в конце столетья
все грубей и жесточе,
счастлив тот, кто не хочет,
может не замечать, как калечит
все, что мы надышали, сплели…
Ледяное пространство вод и земли
бесплодно, как при потопе.
Нас снимают слоями,
как в лихолетье солому с крыш,
тянет потом и серой,
ветер роет пыль пепелищ,
и ночами в бреду твердишь:
– Дай мне, Господи, веры!

1995

*   *   *

А. В.

То была роза, в которую я влюбилась, –
декабрьская роза.
Когда говорим “Эдем”,
мы в наших снегах представляем сад
роз в декабре. Я срываю декабрьскую розу,
подобную тем.

Да, когда говорим “Эдем”,
мы в наших снегах представляем дол,
оливой и лавром заросший до плоских небес.
Олень, запутавшийся рогами в розах,
ягненок, лев…
Ни воздыханий, ни слез.
На той стороне оврага, за головами роз
дол Аялона грубый, как парусина,
с тех пор, как солнце Иисуса Навина
оплавило край его. И кровью истек
пылающий городок за стенами из рафинада.
Горы людей, ослов, коз…
Кровь выпущена как надо.

Нет, декабрьская роза, Эдем не волшебный сад.
На подошве праха его холмы, на подкладке крови –
все, как в наших снегах, но только древнее стократ,
и ржавчиной смерти деревьев забрызганы кроны,
и декабрьская роза, тугая, как Божий свиток,
как гнев Господень – на сердце ложится мне.

1996

*   *   *

В. Родионову

Всхлипнуть, припасть к офицерской шинели –
особый колониальный восторг.
Запад есть Запад – а это Восток.
Видишь, куда мы с тобой залетели?
Здесь застоялся воздух знакомый
пятидесятых, повернутых вспять.
Заповедник детства.
Опять, опять
апельсином и золотом пахнут погоны
на кителях молодых отцов.
Как много нас за столом, как тесно!
Сон младенчества.
Клан родовой
сомкнут, как крона, над головой –
вечного дерева. Запах его телесный.

Не просыпаться. В губах матерей
вкус серебра и мяты,
как бессмертны и как богаты
мы были любовью их…
Нас уносили в сон, в темноту:
очнешься – кругом пустыня в цвету,
тихое пение за стеною
о ямщике, что клонится в снег,
о роднике, где горячий свет
над ледяною водой живою.

1996