Елена Игнатова

СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ. Часть третья.

*   *   *

1

И русского стиха прохладный, влажный сруб,
звезда под крышкою чудесного колодца.
Смотри, как плещется, кипит у самых губ
вода бескожая, а в горсти не дается.

Но если в августе разомкнут небосвод
и мокрой чернотой размыты дали,
кастальская вода в ключах твоих поет
настоем бедности бессмертной и печали.

2

Ты увидишь монгола в коровьей одёже до пят
и степных мудрецов, испытавших, горят ли божницы –
отшатнется Рязань, закусив окровавленный плат,
и волчица придет в городище разбитом щениться.

В чем твое искупленье, земля? И отчизной затем
ты зовешься, что емлешь детей своих кости?
Ты – земля без конца, безобразное месиво тел,
но сияют глаза матерей у тебя на коросте.

И за то, что я тоже паду в этот стонущий прах,
и за то, что с рождения в сердце полынное семя,
дай мне только надежду, прощальную соль на губах,
что не станешь ложиться лицом под татарское стремя!

Что болтаю? Какое мне дело до этих людей?
Отпусти меня, мать, позабудь меня, дай мне укрыться!
Только бы не упасть между этих могильных грудей
и водою подземной во чреве не колотиться.

3

Сидят большие мужики,
их бороды клинообразны,
в глазах зимуют светляки,
а руки праздны.
Концерт по радио – и он
надоедает,
ребенок тощих комаров
под лампой давит.
Смоленщина – в моей судьбе
больные звенья:
ты чернолесье, ты любовь,
погост, где брат мой спит без снов,
и мать – без утоленья.

4

Из ночной столицы кукушка,
да клопа жестяное брюшко.
Захолустье. Холуй в дверях
исполкома – дрожащ и перист.
Ключевая ненависть, пенясь,
перебраживается в страх.

И всей-то радости – отросток сна во льду,
под валерианой сердце зарастает…
Но кто произнесет анафему труду
и наши судьбы отквитает?
И кто, в крови запястья утопив,
нас вычленит из человечьей хляби,
какая помесь: Соловьев-Алябьев
анафему положит на мотив?

Смотрят ясно и важно дети:
диктатуры грузила, сети
миновали – еще малы.
Сушь. Без хруста изломы тени.
И кипят под окном сирени,
как котлы осадной смолы.

5

Для российской жены на чужбине что станет милей?
Возле сердца горит запыленная веточка дрока,
заучило безличье лицо, но осталась у ней
голубиная завязь зрачка деревенских пророков.

Вот на лавочке в ряд, словно дети, сидят и вещают:
видно, сушь повторится, вернее, дождливый июнь…
Низко-низко над ними кружит,
только шапки с голов не сшибает,
дурковатая птица, седой Гамаюн.

Перебилась, прости. Для российской жены вдалеке
есть флакон со снотворным, и капли разбиты в стакане,
столь безлюдные ночи, что лишь на Каяле-реке
человек помаячит и исчезает в тумане.

Ты снисходишь до нас, о тяжелая пава чужих поднебесий,
говоришь, что Россия на взлете, вернее, мы все прогорим…
И кружит над тобою, как пыль по дорогам безлесий,
столь свободный, столь ароматический дым.

Если сердце закушено, если татарская ртуть
раскатилась по жилам, то нам ли с тобой об обиде?
Под каким бы бетонным надгробьем,
в какой бы земле ни уснуть,
эти пажити горя о только бы помнить и видеть!

1975

*   *   *

Могила Батюшкова в Вологде.
В граненом холоде
воды летейской – в небеса зрачок.
Над нею – коченеющий сверчок –
сквозь провода – луна.
Мертв монастырь. И черный остов сна
топорщится над головой безумного поэта,
а под землей серебряная Лета
испита до конца, испытана, воспета,
погребена…

В монастыре армейский склад снарядов.
Топочет часовой по вымерзшей земле
нетопырем. В заснеженной золе
под ним чистейший перл, словесности отрада –
поэта мучит сон о теле и тепле.
Спит Батюшков. В истлевшем сюртуке
личинка ждет весны. В земле идет движенье,
могильный холм устал от напряженья
быть выгнутым, ополз… Солдат невдалеке
услышит плеск воды. На Вологде-реке
лед треснет, обомрет, начнет движенье.

И вот на стертый лед, под пресную метель
тень сгорбленная из могилы выйдет.
Не Батюшков ли та источенная тень?
Чернеется в горсти разбитая свирель,
он воду черпает у монастырских стен,
зияет рот, искривленный в обиде…

1975

НОЧЬ В ФЕРАПОНТОВО


поэма

I

Монастырь над водою. Пол-озера ясного страза.
Неприметно для глаза темницей становится мир.
Сорвалась, покатилась звезда. Опрокинулась. Тонет.
Это стражники наши, что заживо ночью хоронят,
фонари засветили над ямой и начали пир.

Белым платьем подруги отмечен мой дом в темноте.
Темный глаз. Черный рот. Запечен уголек папиросы.
Осечется огня корешок. Слышишь, баба поет,
смотрит в прорубь окна, негустые распутает косы,
загадает незнамо чего и следит, как звезда упадет.

Засыпаем. Слышны два дыхания смежных во тьме.
Как истерты черты, как лицо у тебя обмелело,
на цветной простыне невесомое, слабое тело,
с перевязкой луны на глазах, обращенное сонно ко мне.

II

Что же мне в сон не войти?
Душно, застойно в груди.
Дух глинозема, болот,
или рябина цветет?
Лазарь гниет.
Здесь, в развороченной тьме,
Лазарь лежит.
Сердца коснись моего,
зренья коснись моего,
страшную память сотри –
Лазаря ложе делить.
Видишь, мерцает лицо –
фосфор внутри.

Серый налет на виске,
холод в бескостной руке
кто исцелит без следа?
Рыбу на мокром песке
света покрыла слюда,
и прибывает вода.

III

Спит моя девочка
Лазаря каменным сном.
Ночь переходит на слом,
и освещается дом
ярким огнем без огня.
Дышит прибрежный песок,
крашеных бурых досок
не задевает ступня.

IV

Кто это всхлип на воде
лечит и правит ладьей?
Это святой Ферапонт
вместе с Кириллом плывет,
не возмущая веслом
зеркала вод.
Озером. Озером – и
в дом у дороги вошли.
“Брате, коснись косяка!”
Чуть потянулась рука
к двери – упали замки.
В сенцах уже старики.

V

Охрой, багрянцем и привозною лазурью
так изукрашена фреска Успенья!
Кр?гом скорбящие встали, чистые брови нахмуря,
но как сияюще спит она – словно и не было бури,
ангела смерти – одно ликованье и пенье.

Все удалось. Все сбылось.
Мы глядели блаженно и чинно
на белоногих коней Рождества, на успенское ложе,
отблеска хоть ослепительной этой кончины
в час, как задуют свечу, подари ты мне, Боже!

К озеру выйдем искать Дионисиевых красок
или на Цыпину гору отправимся лазать,
Галя, ты помнишь ли кокон холщовый
и мертвых два глаза
притчи о Лазаре?
Все-то мне помнится Лазарь.

VI

Ночь на сломе. Света, дайте света!
Воздух скатан в свиток. Провисал
небосвод над ямой. Гнило лето.
Раскаленного рябинового цвета
фресок – стены рассекали пояса.
Я прощалась с миром. До рассвета
оставалось полчаса.
То ли воздух, шевельнувшийся в иконе,
то ли бузина в слепом наклоне,
то ли запах мяты, муравы
сердцу помогали жить в истоме.
И светились два венца в проеме
двери – две прекрасных головы.

VII

Что тебе снилось?
– Крест и костер,
после – большой монастырский двор,
бьют мужика батогами,
в озере остров насыпан крестом,
Никон опальный грозится перстом,
меряет остров шагами.
Было знаменье – никто не видал:
крест, как шиповника куст, зацветал,
роза пылала на стебле тернистом,
в смерть глубиною была глубина,
но из нее я возвращена,
вырвана – силой молитвы к Пречистой!

VIII

Горяча молитва – солнышко зажгла,
на землю росою оседала мгла,
пискнула синица, дрозд прощелкал внятно.
– Ферапонт, мой брате!
– Да, отец Кирилл?
– Ты своей молитвой душу воротил,
поспешим обратно.
Оползла личина, проступает лик –
кажется, прекрасней не было в тот миг,
не было румянца – ярче, кожи тоньше…
Старики к крылечку, а засов в скобу,
в поясном поклоне бузина в саду,
ликованьем птичьим закипает роща.
Сквозь туман оглохший – выдохи воды,
на траве примятой – узкие следы,
осиянны светом небеса без края,
и сверкает золото в небе и воде,
тлению и мраку не спастись нигде,
вся земля в молитве дышит и пылает…

1975

*   *   *

Вот кольцо с малахитом. И в каждой прожилке – зима.
Я гляжу в эту сонную твердь, холодея сама –
знал ли ты засыпанье, не чающее воскресенья?
Перетянуты бедра суровою ниткою сна, коченеет язык,
и в гортани черно. И не мой ли счастливый двойник
обретает наутро нестойкое раннее зренье?

А еще в малахите моем незлобивая смерть:
белоглазые щелки и черно-зеленая твердь,
знаки тленья и плесени, но безупречна огранка.
У моей ли судьбы во все очи лазурь без зрачка?
Щедро дарит она, а в конце – ледяного щелчка,
как ударом ствола добивают подранка.

Перегонкою крови в слова не избегнешь земли,
не взойти в небеса в изумрудной горячей пыли,
только камень и кровь, и спокоен стрелок на охоте…
Я гляжу на кольцо: сколько жилок белесых пришлось
на зеленое поле – его изглодали насквозь,
как прозрачные черви в своей потаенной работе.

1975

ПАМЯТИ ДРУГА

Б. К.

1

Смерть – домовитая ласточка. Каждому сору
и мимо-
летящему трепету крылышек ведает место и вкус.
Тоньше соломинки ставший – любимый
ею настигнут и спрятан в сияющий, плачущий куст,
в страшном гнезде предрождественской муки хранимый.
Я не увижу ни глаз его больше, ни уст.

Я ли бессмертье сулила? И на траве в подмосковье
помню разрез удивленный глаза и радужной – тьму.
“Любишь?” – начавшись, записка кончалась: “с любовью”,
замкнутый круг образуя. Кружилась моя голова.
Кончен пробег. Ты умрешь голодающей кровью.
Я разлюбила. Жива.

О, на земле, под землей, оплетенная сетчатой тенью
что прокричит сирота, чтоб оттянуть переход?
Что отыскать суждено в посмертном пылающем сене?
Только игла уколола… И открывается ход
из глубины. По ступеням
он подымается,
слабое пламя несет.

2

И вот очнулось нищее страданье,
уже не помня, причитать по ком,
но слабый гласный пар под языком,
растенья слов, излучины молчанья
пугали, оплетали душу – и
гремело небо, облетали листья,
когда пытались губы о любви
проговорить, а робкий ум – промыслить.

Я поняла, разбившись о края
сосуда боли, кремниевой чаши –
срастается за ними жизнь моя,
и никогда уже не будет – наша.
Так полузахлебнувшийся зверок,
еще цепляясь за ковчега днище,
не видит, что его звериный бог,
когтями раздвигая воды, ищет.

1975

СТИХИ О МУЗЫКЕ

1

Зачем свирель доносится в окно?
И разве могут певчие сосуды –
все дудки, желобки, сверкающие блюда –
вместить души печальной пение, покуда
ей выздороветь не дано?

О чем свирель у путника поет?
Он покидает дом гостеприимный,
и девушка счастливо и повинно
глядит в глаза, тугие косы вьет,
волну волос деля на половины.

И где свирели место в этот час,
когда луга полны живым кипеньем,
когда душе не занимать терпенья,
и девушка, пьяна лукавым пеньем,
спешит домой, не замечая нас?

2

Итальянец Марчелло, ты сладостным воздухом дышишь,
то биенье воды ключевой, то посвист пастуший услышишь,
то подругу окликнешь, а голос потонет в тумане,
то припомнишь, как ветер гуляет в дырявом кармане.

Как весло на реке, как трава под косой захлебнется,
тотчас вскрикнет гобой, и валторна ему отзовется,
“Кто полюбит мое почерневшее грубое тело?” –
спросит полночь у сада, и голос ответит: “Марчелло!”

Кто Марчелло полюбит? Чье сердце затронешь, бедняга?
Ты у дома стоишь, но не сделаешь к двери и шага,
то поденщик поет, то красотка крадется от мужа…
Мимо… Мимо… Как больно. И музыка кажется вчуже.

1975

*   *   *

Марсия дудкой клянусь, Марсия кожей,
тою кифарой, что нынче разбита, увы, –
нет ничего пустотелого слова дороже,
хвойного звука ручья, вечного шума травы.

Детская спесь у сатира – мохнатую голову лавром
он увенчал, и свирель, что Афиною гневно
брошена (ибо игра искажает черты богоравных),
он подобрал и дудит. И рожа его вдохновенна.

Что же – не тем ли мы платим: лица искаженьем и цели,
рабством гордыни, клейменьем любви без ответа
за мусикийские игры, за хрипловатые трели
дудки богини, с рожденья подобранной где-то?

И воздает Аполлон – за целую жизнь в перегонку:
мертворожденная кровь стекает сведенною мышцей,
дудка, раздавлена болью, всхрипнет еще еле слышно,
лира звенит из травы – эхо негромко…

В эту судьбу я гляжу и вижу, как каждая капля
крови, упавшей в песок, бормочет и учится пенью,
и повторяется вновь древнее это сраженье –
звуки небес вперемежку с воплями из живодерни,
дудка в горсти у младенца, певчество и нетерпенье.

1976

*   *   *

Я говорю: мой птичий профиль жалок,
седеет соколиное перо,
а ты прекрасна. Яркий полушалок
в морозном воздухе сверкает, как осколок,
и снег хрустит: “добро, добро, добро…”

Запомнила – январь, крещенье Сына,
купель бездымной голубой воды,
морозный ветер, посвист соколиный
и маленькие девичьи следы.

Безгрешен поцелуй крещенской ночи,
и режет вены лед реки больной,
горит вода в серьгах твоих сорочьих,
а туфельки ступают все короче
московской зачумленною землей.

1976

*   *   *

Грубо отесан и опоясан собор
туфом узорным. Мы из Армении сонной
ехали к северу. Помню ее непреклонный
камень, и ржавое солнце, и небо – в упор.

Правду сказали: нашим красотам совсем
с великолепием древним нельзя становиться и вровень,
но тосковать по безродным полям, по овинам без кровель
кто научил и излечит когда, я не вем.

Ближе. Больнее. Речка под серым дождем,
шест над водою – так иглы втыкаются в вену,
тело родимой земли горячо и нетленно,
и серебристые шрамы дороги на нем.

Вот и Москва, где радищевский утлый возок
выловлен сетью дождя и подтянут до тучи.
Чудище обло, огромно и воет по-сучьи,
насмерть укачан российской дорогой ездок.

Крови костер угловат. В пепле осенних болот,
вспоротой пашни – жизнь вытекает по капле.
Трудна добыча дыхания, воздух разграблен,
каждое дерево судорогой тайною бьет.
И остывает вагон….

1976

СПАС-НА-КРОВИ

Теперь скажу: тяжеловесный Спас
поставлен на крови царя и террориста –
сюжет трагический. Но отчего ребристый,
лазоревый, глазурный, в завитках,
собор сверкает весело для глаз?
О, Александр больной, о, нищий Гриневицкий!

Две горсти праха спорят до сих пор:
– Тиран, душитель, если б знал ты тяжесть…
– Дурак, мальчишка, если б знал ты тяжесть…
Но общая их повенчала тяжесть –
оплывший цветом, лакомый собор.

Ай, молодцы художники России,
отпраздновали, счистили, замыли,
любая кровь – фундамент для искусств.
И молодцы сапожники России,
собор под склад сначала запустили,
потом взорвать хотели, да забыли…
И он стоит теперь, смертельно-пуст,
неясный символ, странное творенье –
храм Светлого Христова Воскресенья.

1976

*   *   *

Лепесток горбатый розы,
мышка за хвост продета в петлицу –
петиметр болотной столицы,
вот твой портрет.
Комната на рассвете –
из дома сирот. Кирпич, подрубленный косо.
Вечный ответ в вопросе:
– Ты меня любишь?
– Как никого на свете! –
Вопрос в ответе.

В чайное блюдце зимы мы дуем вместе,
ее узоры легли на сердце.
Режу из черной бумаги профиль. Сердятся
твои губы под мягким нажимом ножниц.
“Приснися, жених невесте!”
Приснится. Позже.

Петиметр болотной столицы
и насупленная девица
стоят под Петропавловским шпицем,
глядят на весну сурово.
Я тебя позабыла.
Помню, что имя было
детское: “Лева”.

1976

*   *   *

Детства опара.
Ветрянки зеленый цветок,
да на воде подсоленной – тюря.
Выйдешь – торчит во дворе “воронок”,
наши мужчины охочи до тюрем.

Дом. Дом,
немцами строенный дом,
влажный барак.
Можно купить за пятак
завиток из пластмассы,
можно до ночи кататься
на карусели железной.
Мы засыпаем без слез –
девять душ в конуре. Тесно.

И среди нас расцветают искусства:
вот инвалид – гнет подвески для люстр,
есть и художница – голод и юность,
бант голубой, нежно-серая кожа.
Тридцать рублей – нарисует портрет маслом.
Нарисовала меня
на кошку-копилку похожей.

Родственник-летчик к нам залетел сгоряча,
морщился – мы неприглядны.
Куча угля за окном, пятна на потолке,
да голубые глаза на стебельке
узкого личика. Кожа в зеленке, ветрянке…
– Кем же ты будешь?
– Прачкой! Такие красивые тряпки! –
И ослепила – надежды птица в руке.

1976

*   *   *

Пусть доплывет пловец,
и ты избегни ночи,
сверкающая капля мира – стрекоза,
пусть слезы вызывает на глаза
воды блистанье талой из обочин,
сиянье острия в руке косца.
Я славлю полноту и онеменье
полей, раскрытых небу в октябре,
рождение ребенка на заре,
момент, когда застыло на ребре
прекрасной жизни зрелое мгновенье.

1976

*   *   *

Вот я прямо иду, на север. Морошка, корни,
больно, больно ступать! Болото тебя прокормит.
Затянуло крапивой заброшенный лагерь, вышки,
на Египет спешат эти птицы, из речки вышли.

Оперенный иероглиф летит – а зрачки вдогонку,
вот я прямо, на север, а смерть отошла в сторонку,
сердце ищет смоленских трав – валерианы, мяты.
Духом нищие на земле – перейдя, богаты!

Я богатство свое раздарю, расточу заране,
а болото прокор… А там не ступай – поранит,
а тропинки не бой… Сойди же, о ради Бога!
Слава Господу, призрящему нас на Его дорогах!

1977

СМУТНОЕ ВРЕМЯ

Слобожане, ау!
И Расея провоет: “Ау!”
Шевельнется казненный во рву
и, обрубками рук приминая траву,
подраставшую к сердцу, промыслит: “Ау,
схороните в земле!”

Слобожане, ау!
Вот Отрепьев Григорий лежит на столе,
с ним личина, волынка и дудка в золе и венозной крови,
и по смерти глаза влюблены
в непросохшее небо.
Развейте мой прах на ветру,
слобожане, ау!

Прячет в ряске монах
приворотное зелье и склянку румян.
Опоят его скверные девки, ограбят,
в единых штанцах
он очнется в навозе.
Но Пименом этих времян
он останется в наших умах.

По сверчку и шесток.
Околевший Четвертый Иван
объявился в палатах своих и прежалостно выл,
патриарх там водой покропил –
душегубец пропал.
Слобожане, пора!
Скоро взмыслит безумный скачок
в самодержцы Степан,
и покроется скифская Ра
лесом весел. Волна острием топора
станет биться у ног.

Неразборчивый крик
из годов, где и слову подрезан язык,
слышу – времени смут.
То паленым и падалью пахнет,
то клевером остро пахнёт,
здесь от дыбы на плаху несут…
Но над гнилью и тленом, над жирным
могильным червем
молодое, слепое мычанье Расеи: “Живем!”

1977

*   *   *

В воздухе пахнет жильем.
Пани Антося горбится за шитьем,
воздух иголкой ранен, холст пробит через край,
карий и золотой мальчик в ногах играет,
и я говорю: “Голубь, к нам прилетай,
нищему, голубь, подай!”

Время проступит чернью на серебре,
выйдешь умыться – снег захрустит в ведре.
Как молоком разбавленный крепкий чай,
бурое солнце взойдет и помедлит час,
новые твердь и землю скует мороз –
звон ото льда и звезд.

Так не забудь же мира на трех китах,
темного тела речки в широких льдах,
всех, кто живет под кровлей, и вербы куст,
беды, суеты наши – и эту грусть:
слышать – лепечет небо и дышит наст,
знать, что волхвы пройдут, не окликнув нас.

1977

СУДАК

1

Странный пейзаж открывается разуму духом узрящим:
редкий бесцветный кустарник и камень горячий…
Нет, это снег Рождества, белые кровли,
дольний дымок слюдяной, стадо под кровом.
Жирной разводы воды под коромыслом,
бледное масло горит в воздухе чистом,
в иглах, цветах ледяных лба полукружье
детского – через стекло вижу снаружи…
Клавдию голос зовет, и отзовется
звонкий подойник в хлеву, цепь у колодца.

2

Нет, это все-таки Крым, Сурожа древнего холм!
На плоскогорье полынь о былом своим твердит языком,
стрелы под нею и кости, давние гости и глина –
впрочем, растет все едино.

Рядом немецкое кладбище, в прах запечен колонист,
рыхлая почва, аптекарь, мята над ним, остролист;
стрелы, костяк, черепица сгорблены в общей земле…
Что тебе делать, живая, на погребальной золе?

Вижу высокий костер, где исчезал Одиссей
(мира окраина. Время спит в штилевой полосе),
жирные хлопья летят, мясо паленое пышет,
пес его, сидя впотьмах, жадно и жалостно дышит.

3

Темное, темное тянем питье из остуженной чаши.
Полночи ясный светильник стоит над водою,
радость не вспугнута, тело еще молодое.
Как прохрустят голыши и песок прошумит по поддонью,
если очнуться, вскочить, если выкрикнуть: “Наши!”

Я начинаю движением губ превращенье созвездий
в шитую знаками шерсть, в письмена золотые,
и запрокинув лицо, напрягая затылок,
ты разбираешь по ним отдаленные вести
из прокаленной земли полуострова-чаши,
из черепичного рая, пыльного сада…
Неисчислимые, длинные очи следят винограда,
как пожухает листва, осыпая ограду,
как зарумянится слива от долгого взгляда.

4

Теплый, тройного замеса воздух, и свет золотеет,
сбился туман, разворошенный солнечной спицей.
Из Феодосии-Кафы тянется сонная птица,
пристально, умно глядит, а сказать не умеет.

Или душа караима в пестрой повязке?
Или еще генуэзским стеклом отольет оперенье?
Горного воздуха низки, пухлого облака связка,
благоухание детской молитвы вечерней.

1977