Дундук Марголин был влюбчивый человек. Это отборное качество никого ещё до беды не доводило – разве что до дурной болезни. День без дуновения небесного ветерка влюблённости был для Феди Марголина впустую прожитым временем.
Такое свойство в нём пробудилось с поступлением в институт, где он без особого подъёма постигал медицину – эту троюродную сестру великого искусства. Да ведь и впрямь, истинный врач, подобно художнику, действует по воле непостижимого вдохновения, а уже потом по букве учебника. Сам Гиппократ в своей прочувствованной клятве назвал врачевание искусством. С тех пор минуло двадцать пять веков, многое изменилось вокруг нас, многое перевернулось с ног на голову, а связь медицины с божественным творчеством, как и клятва Гиппократа, сохранилась нерушимо. И вот ведь как сложилось и сплелось: военные генералы клянутся в преданности властителю, инженеры клянутся не разглашать секретов, артисты цирка не клянутся никому и ни в чём, а врачи, вслед за Гиппократом, приносят добрую клятву помощи всем, кого хворь закогтила – мужчинам и женщинам, богатым и бедным, умным и дуракам.
После поднадзорного школьного существования, взрослая институтская жизнь казалась студентам свободой разливанной без берегов. На каждого парня на первом курсе приходилось по три-четыре девочки, и от такого расклада у Феди Марголина хмельно кружилась голова. Девочки-припевочки, Леночки да Верочки. В таком окружении мысли застоявшихся в школьных классах ребят разом переходили с рыси на галоп и скакали без помех. На корпус опережал новых приятелей – рыжего Костю, Володю Сорокина и старшего из всех, армянина Альберта, до института оттрубившего три года санитаром в люберецком морге – долговязый Федя Марголин; ни его плоскостопье ему в этом не препятствовало, ни выше среднего на целую голову рост, более подходящий баскетболисту, чем медицинскому первокурснику. А припевочки, вольно разгуливавшие по гулким коридорам института, Федину долговязость, похоже, принимали весьма одобрительно.
Но – не все: некоторые оценивали Марголина невысоко, отмечая угловатый покрой его лица, нелюбезный взгляд и неумение заводить гладкие ознакомительные разговоры. Так или иначе, скрытая до поры школьными ограничениями чувственность выплеснулась наружу и теперь правила бал под высокими потолками институтского здания дореволюционной постройки. Такой разлив страстей ничуть не беспокоил курсовое начальство – в нём не было и намёка на антисоветскую групповщину, контрреволюционные настроения или космополитские поиски социализма с человеческим лицом. Хотят девочки травку пощипать – и пусть себе! Каждому овощу свой сезон…
Ощущение студенческой вольницы захватило и Марголина; ему нравилось быть студентом среди студенток. Возвращаясь вечером домой, в коммуналку, к одинокой маме Розе Марковне, потерявшей мужа в войну, на Курской дуге, да так и оставшейся матерью-одиночкой, Федя с нею своими переживаниями отнюдь не делился. Наскоро проглотив бульон из кубика и капустную котлету, он уходил в свой угол – переживать прожитый день и заносить в общую тетрадь слова стихов, к писанию которых имел секретную склонность. Эту пухлую тетрадочку со Спасской башней Кремля на картонной обложке Фёдор завёл ещё в школе, в восьмом классе; он берёг её, как зеницу ока, и никому не показывал. О тяге подростка к сочинительству никто не догадывался, ни одна живая душа.
Это возвышенное влечение, присущее, в той или иной мере, всему роду человеческому, Федя Марголин направлял не на отвлечённые рассуждения о борьбе добра со злом или описания красивых среднерусских лугов и лесов. Вполне определённая девушка, каждый раз другая, служила мишенью его поэтических вылазок – целомудренных, но вместе с тем и чувственных. Неотрывно и зовуще пялился он на предмет своего сердечного вожделения, и этот клейкий взгляд отделял избранницу от стайки пустомельных товарок в институтском коридоре. Её судьба на ближайшие дни сложится романтически, можно в этом не сомневаться… Прозрачная, как горная вода, зависть побудила подружек, обойдённых его интересом, наградить замкнутого и зацикленного Федю обидным прозвищем, которое к нему накрепко прилепилось – дундук.
Отыщется вокруг нас немало моралистов, готовых осудить дундука Марголина за его ветреное поведение, непостоянство чувств, а заодно и поэтическое углубление в себя, предвзятыми наблюдателями принимаемое за надменность. К новым приятелям это никак не относилось – под руководством армянина Альберта, прошедшего школу районного морга, вся четвёрка взялась увлечённо пить водку и дымить табаком безостановочно. Для Феди это занятие было внове, в школе он не курил, а водку – да, мимо рта не проносил, выпивал при подходящем случае с одноклассниками, тайком от взрослых. Теперь одной бутылки на четверых было маловато, поэтому запасались в придачу и чекушкой, и, передавая друг другу гранёный стакан, наскоро закусывали, как полагается, плавленым сырком «Новый». Места́ для дружеского разлива выбирали укромные: глухие лестницы или безлюдный чердак института, а после занятий садовые лавочки на бульваре, под скользящими взглядами прохожих. Легко пьётся под хорошее настроение! И даже еврейское происхождение дундука Марголина не смущало выпивающих: Альберт и сам армянин, а Костя, простонародный человек, скрёб в рыжем затылке, дивился превратностям жизни и полыхнувшее было возмущение унимал. Еврей так еврей, на лбу у него не написано.
Под патриотические марши по московской Красной площади маршировало время в своих надраенных сапогах, медицинские студенты зачитывались повестью Аксёнова «Коллеги», а влюбчивый дундук Федя Марголин ретиво орудовал скальпелем в анатомичке, в подвальном этаже института. Его усердие было подмечено и оценено: зоркий, как беркут, курсовой патологоанатом доцент Лукин предрёк своему неразговорчивому студенту блестящее хирургическое будущее. Выпивая с приятелями на бульваре, дундук ухмылялся насмешливо: своё будущее он видел где-где, но только не в больничной операционной. Федя Марголин мечтал о литературном сочинительстве, а не о медицине. Врачебный фундамент Чехова, Булгакова и Аксёнова его ни в чём не убеждал.
А судьба судила по своему разумению: сессии невозмутимо сменяли одна другую, зачёты и экзамены сыпались, как горох из мешка, и конец студенческой жизни приближался. Дундук Марголин, преуспевший в миологии, был отмечен в приказе по курсу. Рыжего Костю, несмотря на его простонародность, отчислили из института за сокрушительную неуспеваемость; верная четвёрка подтаяла с одного края и превратилась в тройку. Теперь поллитровки с лихвой хватало на троих. Первый тост поднимали за исключённого Костю, с горя устроившего дебош в трамвае и за хулиганскую драку угодившего на три года за решётку. Распределение по местам будущей работы было близко; умный Володя метил попасть в ординатуру, Альберт предусмотрительно держал свои планы при себе и ни с кем ими не делился. А дундук Федя Марголин, подающий хирургические надежды, о будущем не задумывался, предпочитая плыть по течению и вёслами не трясти.
Дипломная вечеринка в ресторане «Арагви», с вином, музыкой и танцами, удалась: «А мы швейцару: Отворите двери! У нас компания весёлая, большая, приготовьте нам отдельный кабинет». Для кого прощальная гулянка удалась вполне, а для кого лишь отчасти; так случается в нашей жизни на каждом шагу, так тому и быть. «А Люба смотрит: что за красота! А я гляжу: на ней такая брошка…»
Распределение, не подлежавшее обжалованию, состоялось. Каждый выпускник отправился лечить людей, куда Комиссия назначила – в город, село или хоть на кудыкину гору: шесть лет учился, теперь отрабатывай. Одним больше повезло с назначениями, другим меньше, и не все испытали прилив счастья от вступления в ответственную взрослую жизнь. Но бежать взапуски со счастьем – пустая затея: выдохнешься, упадёшь и, как записал Федя в свою тетрадочку, «расшибёшь не лоб – бери важней и выше: то, чем живёшь взахлёб, что любишь и чем дышишь».
Перспективный дундук Марголин попал в отделение кардиохирургии 2-й Градской больницы, умного Володю распределили в ленинградскую ординатуру, а бывалый Альберт надавил на какие-то таинственные кнопки и пружинки и получил завидное направление на чужбину – в посольство, к дипломатам, в город Пномпень.
Первый акт закончился, занавес пошёл вниз.
И все были бы счастливы, если б такое попадалось в природе. Но всеобщее счастье случается лишь в сумасшедшем доме, да и то через пятое на десятое.
Великолепная радуга, как искусная гимнастка, выгнулась в чистом небе от горизонта к горизонту, высоко над россыпью снежных гор. Властно она держала мир под уздцы, не давая ему вздыбиться, как коню, и учинить беспредел. И это колдовское зрелище внушало очарованному наблюдателю надежду, что чёрный конец света наступит не завтра, и наши прямоходящие собратья, всё же, суть нечто большее, чем просто сырьё для погоста.
Среднемагистральный Фоккер-100 летел над австрийскими Альпами из Вены в Женеву. Рёв реактивных двигателей был почти неслышен в комфортабельном салоне, заполненном лишь наполовину. Тридцать шесть пассажиров листали журналы, смотрели телевизор или дремали, опустив спинки кресел. Повернувшись к иллюминатору, Марголин не спускал глаз с неспешно проплывающих внизу белых вершин и семицветной радуги, раскинутой над ними.
В Вене он выступил на Конгрессе в защиту детей-инвалидов, и вот теперь летел в Женеву на симпозиум кардиохирургов. Его доклад о хирургическом вмешательстве при лечении малолетних детей был поставлен на первый день работы симпозиума и привлекал внимание участников и прессы: профессор Марголин получил известность в медицинском мире своими уникальными операциями на сердце новорожденных младенцев. Его имя, как принято говорить, широко шагало перед ним.
Из Женевы путь Фёдора лежал в Израиль, домой. Глядя в украшенную праздничной радугой бездонную синь за окном, он представлял себе восточную кромку Средиземного моря и желтоватую полоску израильского берега с одинокой трубой электростанции Ридинг – вид, открывающийся перед воздушным путником при подлёте к Тель-Авиву. А другого пути нет: сухопутные границы заперты, далеко не уедешь.
До Женевы остался час лёта; есть время, расслабившись, окунуться в живую воду прошлого. Куда ж ещё? В будущее? Но вход туда заказан не только детским кардиохирургам, но и поэтам на их небесных качелях, названных почему-то башней из слоновой кости. И непостижимая прелесть воспоминаний явилась неведомо откуда: перелистывая страницы памяти, Марголин заново проживал минувшее, разборчиво подправляя его в свою пользу.
Лента видений открылась давней, ещё институтской, но вовсе не обветшавшей картиной: какая-то милая встречная девчоночка родила ему дочку и принесла младенца отцу – показать. Дундук был в растерянности: при виде крохотного существа он не испытал никаких чувств, как будто в пелёнках лежала не его дочка, а деревянное полешко. А к милой девчоночке он теперь никак не относился – год назад был в неё всем сердцем влюблён, но потом разлюбил; на смену ей пришла другая, тоже очень милая. Годы спустя – к тому времени дочке, по примерным подсчётам, исполнилось уже лет двадцать – дундук Марголин решил её найти и с ней познакомиться. Запрос из Израиля можно было отправить в Москву и адресата обнаружить: в СССР надзор за населением осуществлялся самым строгим образом, и гражданин не мог вот так просто взять и исчезнуть, как иголка в стогу сена. Отыскать бывшего безымянного младенца возможно было только через её маму, но, заполняя справочную анкету, дундук Марголин вдруг сообразил, что имя той милой девчоночки он позабыл начисто и невозвратно, а её фамилию никогда и не знал. Доброе дело, таким образом, не состоялось и было закрыто раз и навсегда… Скашивая глаза на дела давно минувших дней, дундук никак не мог освободиться от этой дикой истории, и считал свою неуместную забывчивость несмываемым грехом – одним, впрочем, из немногих.
Истории следовали в затылок, одна за другой, хотя и сбивчиво: хронология тут была ни при чём. Знакомство с Настей, с самого первого дня, пошло невпопад, не по протоптанной дорожке, а за обочиной – по крутому склону, усеянному каменьями. Состоялось это знакомство в жаркий летний день, в саду «Эрмитаж», на Большой Каретной. Доктор Марголин забрёл сюда, спасаясь от душной московской жары – выпить, если повезёт, кружку бочкового «жигулёвского». В зелёной тени деревьев городское надсадное напряжение почти не чувствовалось, как будто «Эрмитаж» лежал за государственной границей, которая всегда на замке, а не за декоративным уличным забором.
Фёдору повезло: цистерну пива только что подвезли, торговка ещё не успела разбавить его водой по второму разу. Отстояв очередь и держа кружку с пенной шапкой за круглое ухо, Федя уселся на краешек скамейки и блаженно вытянул голенастые ноги. Много ли человеку надо? Да, много.
На другом краю скамейки сидела, открыв кроссворд в «Огоньке», молодая женщина в солнцезащитных очках. С карандашом в руке, она всматривалась в вопросные клеточки на странице журнала и, считая буквы, чуть заметно шевелила губами. На дундука Марголина, присевшего без спроса, она не обратила ни малейшего внимания. А Фёдор, допив своё пиво, не спешил подниматься и уходить. Но и сидеть тут, по соседству с увлечённой своим делом незнакомкой, не было резона. Немного досадуя на равнодушную соседку, он собрался было встать и ехать в свою Градскую больницу, на работу, когда отгадчица кроссворда повернула к нему гладко причёсанную голову на высокой скульптурной шее и спросила невзначай:
– Простите, вы случайно не знаете, как хирургическая нитка называется? А то я что-то забыла…
– Кетгут, – выпалил Фёдор, ошарашенный тем, что незнакомка своим случайным вопросом попала точно в десятку: кому, спрашивается, и знать, как не ему, название этой нитки!
– Спасибо! – сказала соседка. – Точно подходит.
– А других там нет медицинских вопросов? – разведал дундук Марголин, не сводя глаз с прелестного лица молодой женщины. Он вдруг ощутил с восторгом, как всё его существо, с головы до ног, беспрепятственно и неостановимо погружается в блаженный омут влюблённости. Такое с каждым из нас может случиться в любой момент, с первого взгляда – у одних сильней, а у других слабей.
– Есть по медицине, – она сказала. – Ещё в двух отгадках.
Так состоялось знакомство Фёдора Марголина с Настей Тарантас, цирковой артисткой.
То ли время заведённо ползло своим путём, то ли озабоченные ходоки шаркали мимо безучастно ползущего времени. Фёдор вскрывал и зашивал детские сердечки во 2-й Градской, а отважная акробатка кувыркалась без лонжи под самым куполом, высоко над манежем, по которому бегали под музыку верблюды и слоны. Лето сменилось зимою, потом весна надулась губами почек, а затем на город снова обрушился душный московский зной. Доктор Марголин защитил кандидатскую диссертацию и был повышен в должности: возглавил больничное отделение детской кардиологии. А Настю Тарантас повышать было некуда – над высоким цирковым куполом висело вечное небо, там не водилось ни почётных званий, ни тёплых местечек. Могли бы зарплату повысить красивой акробатке, но до этого почему-то никто не додумался.
Календарное время щёлкало своими пружинками и шестерёнками, а любовное головокружение дундука Марголина не убывало ничуть. Федя принимал этот непривычный застой чувства с благодарностью: ему было хорошо и мило. Что ж тут поделать – и на старуху бывает проруха.
За полгода до свадьбы похоронили в Востряково тихую маму Розу Марковну; неоперабельный рак лёгких её сгубил. Оказавшись, под руку с Федей, в еврейской части кладбища, Настя сказала неожиданное:
– Тут ведь и мои лежат…
Фёдор поглядел на неё удивлённо.
– Мы из местечка Тарантас, под Гомелем, продолжала Настя. – Дед, бабушка… Когда царя свергли и евреев освободили, наша вся семья сюда переехала.
– А я и не знал, – сказал Фёдор. – Думал, ты хохлушка. И мама была уверена: «гойка!»
– Ты не спрашивал никогда, – пожала плечами Настя, – я и не выступала.
Правду сказать, национальность цирковой Насти меньше всего занимала дундука Марголина.
Свадьбу сыграли в цыганском ресторане «Поплавок», с шампанским и водкой, с плясками и песнями под гитару: «К нам приехал наш любимый Фёдр Абрамыч дорогой!» Конечно, любимый, а какой же ещё! Так это делается в цыганском кабаке.
А через неделю после свадьбы Настя заговорила о переезде в Израиль. Дундук Марголин о таком повороте жизни никогда прежде не задумывался и к себе его не примерял: его перспективы на ниве детской кардиохирургии были безоблачны, почти хрустальны. Немало его коллег перебрались на историческую родину и посылали оттуда бодрые сигналы: врачей не хватает, работы много, нужно только обязательно выучить язык. Но кандидат наук Фёдор Марголин и в Москве, в своей 2-й Градской, работал с полной нагрузкой, и учить библейский язык, на котором всё написано справа налево, у него не было никакой охоты. Эти доводы, однако, ничуть не убеждали Настю. Она уверяла и уговаривала влюблённого Федю, и показывала ему письмо от какого-то циркового силача Сёмы Жеребцова, уехавшего в Израиль полтора года назад и прекрасно там устроившегося.
– Жеребцов? – удивлялся Федя, слушавший внимательно. – Фамилия какая-то не еврейская…
– Так это же артистический псевдоним! – объясняла Настя. – Он, на самом деле, Каплун. С такой фамилией его на заграничные гастроли не брали, только во Вьетнам.
– Этот Сёма, ты говоришь, был силач? – вникал в подробности Федя.
– Ну да, – подтверждала Настя. – Ещё какой! Он на специальном коромысле поднимал пятерых желающих из зала. А вьетнамцы помельче наших, и Сёма мог поднять целых восемь человек. Его там считали настоящим героем!
Но и этот довод не убедил Фёдора Марголина пересмотреть свои планы на будущее: Израиль представлялся ему неведомой чужой планетой, а не национальным домом. Под нажимом Насти он прилежно рисовал в своём воображении картины еврейской страны, где апельсины растут в лесу, как берёзы под Москвой, и течёт знаменитая река Иордан. Всё это было очень интересно, но недостаточно убедительно для переезда в Израиль на ПМЖ.
Так, с камушка на камушек, и прыгали бы дни их воздушного счастья друг за другом, если б Настя не взялась по ночам хлюпать носом и лить слёзы. Этого влюблённый дундук Марголин выдержать не мог: он хандрил, страдал и не высыпался.
– Все едут, – аргументировала Настя свою наступательную позицию, – одни мы сидим…
В конце концов, Федя дал жене обещание подумать, а не говорить об эмиграции как о полёте на луну… Израиль! Это ж надо! Цирка там нет, зато с кардиохирургией всё в порядке, и это примиряет с будущим, которое ни при какой погоде всё равно ни изменить, ни переделать.
Почему его прелестную Настю тянет из родной Москвы на стреляющий Ближний Восток, где война с арабами не утихает ни на минуту – этим вопросом Фёдор Марголин задавался, и не раз. Профессиональная карьера не могла её соблазнять – умение акробатически сгибаться в кольцо и даже складываться в пятиконечную звезду выглядели бы на библейской земле, сочащейся, по слухам, мёдом и молоком, довольно-таки неуместно. Тогда что же? Ответ напрашивался сам собою: цирковая жизнь, с её неписаными законами, табелью о рангах и ивановским общежитием для бездомных циркачей обрыдла Насте до последнего предела; она хотела в открытый благоустроенный мир, и как можно скорей. Для этого прыжка влюблённый дундук Федя Марголин мог послужить отличной подкидной доской.
А Фёдор, не принимавший в расчёт такой ход событий, намеревался, прежде всего, довести до конца обучение шести молодых врачей, захваченных его персональной темой – детской кардиохирургией. Для этого нужно было, помимо прочего, научить их уверенно пользоваться хирургической иглой при работе с сердечком размером с грецкий орех. Обучение такому мастерству требовало особого подхода, и Марголин его разработал досконально: раз в неделю, под его требовательным приглядом, все шестеро собирались в круг в ординаторской и вышивали крестом, не без труда удерживая пальцами хирургическую иглу самого маленького размера. Вышивали, орудуя кривой иголочкой, цветы, птиц или кошек с собаками – что кому больше нравилось. Метод Марголина вначале настораживал руководство больницы – как бы за такой необыкновенный эксперимент начальники из Минздрава по шапке не надавали, но потом всё улеглось, а газета «Вечерняя Москва» даже напечатала заметку о вышивальщиках из 2-й Градской. Настя гордилась, показывала газету своим цирковым.
Всему, у чего есть начало, приходит конец; это общеизвестно. Пришёл конец и томительному ожиданию Насти: необходимые документы были собраны, принадлежность Фёдора Абрамовича Марголина и Анастасии Матвеевны Тарантас к еврейскому племени не вызывала сомнений, и заявление с просьбой об эмиграции в Израиль было подано. Ждать оставалось недолго – ни дундук Федя, ни акробатка Настя не имели ни малейшего касательства к государственным секретам, и силком держать их в Москве никто не собирался. Оставалось, получив разрешение, выпить на посошок: лехаим! Поехали! «Только три часа полёта – а там дом и родина моя!»
За иллюминатором Фоккера, внизу, наезжали друг на друга белые вершины Альп. В трёх часах к востоку отсюда лежала Москва, в трёх часах к югу – Иерусалим. Фёдору Марголину не хотелось возвращаться к событиям, случившимся с ним вслед за прилётом из России в Израиль, в который раз их снова пережёвывать и проживать, пусть даже и с новыми поправками. Суть оставалась прежней – неизменной и простой, как валенок: вскоре по приезду Настя бросила Фёдора, ушла от него к заезжему раввину из Майами и уехала с ним в Америку. Точка!
Расставанье с акробаткой наложило отпечаток на жизнь доктора Марголина. Оставшись один, он не запил и не пустился, по старой памяти, во все тяжкие, а, напротив, с головой ушёл в свою работу. Всё своё время, без роздыха, проводил он в иерусалимской больнице, где его хирургическое мастерство было признано без оговорок: дети в Израиле, как и по всему белу свету, страдают сердечными недугами и нуждаются в помощи. Да и из-за границы к «русскому волшебнику» везли малолетних пациентов, начиная с новорожденных: заслуженных мастеров на этой ниве можно было по пальцам перечесть и со счёта не сбиться.
Друзьями на исторической родине обескураженный случившимся Фёдор не обзавёлся, а только знакомыми да учениками, и, возвращаясь на ночь домой, в пустую квартиру, читал для передышки романы Дюма и научную фантастику. Иногда его тянуло открыть потрёпанный кожаный «дипломат» и достать оттуда, как когда-то раньше, тетрадочку со стихами, своими и чужими – но он пересиливал желание и к давнему не прикасался. Лишь однажды, без всякой на то причины, Марголин дотянулся до тетради, открыл её на чистой странице, записал четыре строчки и снова убрал. Защёлкнув застёжки портфеля, он, было, благодарно задумался над тем, что за причина подтолкнула его к прошлому – к тем акварельным временам, когда он писал стихи, дул водку с тремя душевными друзьями и без обиды откликался на прозвище «дундук». Задумался, не поймал ускользающую догадку – и с облегчением махнул рукой…
За окном потускнело, где-то вдали хищно посверкивали молнии. Фоккер вошёл в плотные сплошные облака. Пики гор исчезли из вида. Самолёт тряхнуло раз, потом другой. «Мы в зоне турбулентности, – объявил по внутренней связи командир экипажа. – Прошу пассажиров пристегнуть ремни безопасности». Трясло. Сильными пальцами хирурга Марголин намертво вцепился в подлокотники кресла. В иллюминаторах головокружительно мелькали, всё быстрей и быстрей, серые лоскутья туч. Потом последовал слепящий удар, как будто Фоккер налетел лбом на железную стену. И вслед за этим уже ничего не стало.
Горные спасатели появились на месте катастрофы за час до полуночи и выживших не нашли.
В Старой Яффе, сразу за центральной площадью, за Башней с часами привольно раскинулся в узких кривых переулках тель-авивский Блошиный рынок. Здесь, на развалах и в лавочках, можно было найти всё, что душе угодно: стоптанные солдатские ботинки и столовые сервизы, русские самовары и китайский фарфор, фальшивого Шагала и старинную мебель, письма турецкого султана и персидские перстни с печаткой. Встречались тут, вперемежку с кляссерами для почтовых марок да истрёпанными архивными документами, и старые книги, иногда раритетные. Удивляться здесь нечему: сотни и тысячи семейных архивов, заботливо привезённых иммигрантами из стран рассеяния, не находят на Святой земле надёжного места хранения и вместе с выморочным имуществом оказываются, в конце концов, на Блошином рынке.
Я люблю бродить по этому рынку, в праздной толпе горожан и туристов, вдоль пёстрых рядов – торговая сущность нашей разумной популяции проявляется здесь отчётливо, как на переводной картинке. Как-то раз меня занесло в лавочку, тесно заставленную медными кувшинами и армянской керамикой. У входа, на низком сапожницком табурете, сидел, разведя круглые бабьи колени, лавочник – грузный старый бухарец в полосатом чапане, напяленном для привлечения любопытных. В дальнем углу громоздилось несколько стопок пыльных книжек, и я, согнувшись над ними, стал их перебирать. У меня в руках оказалась толстая тетрадь в потёртом картонном переплёте, на котором можно было различить выцветшее изображение Спасской башни московского Кремля. На первой странице значилось старательно выведенное писчим пером имя владельца: «Марголин Фёдор». И, чуть ниже: «Стихи». Пролистав тетрадку до середины, я прочитал последнюю запись:
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень в футляр.
Меня потянуло спросить у бухарца, с безразличием глядевшего на меня со своего табурета, откуда у него эта тетрадка с пастернаковской строфой, но потом мне расхотелось спрашивать: лавочник, по задубевшей торговой привычке, правду не скажет, и я останусь с очередным лживым ответом на один из связки разноцветных вопросов, которые составляют нашу жизнь.
Январь 2022