* * *
Теперь умею всё: и женщину любить,
и складывать стихи, и правду говорить,
и не обидеть мать и малое дитя.
Но только жизнь спустя.
1980
ПО ДОРОГЕ ИЗ РАЙЦЕНТРА
Как ясны и огромны были звёзды
над тихой речкой с именем прозрачным,
над тихим городом с прозрачным небом,
над тихим мальчиком с прозрачным взором.
И огненные облака искрились,
по снам его нарядно проплывая
чудеснее и серебристей книг
о звёздах и о звёздных величинах.
С тех пор, как пишут в книгах и газетах,
произошла большая запылённость
среды, нас окружающей везде
и в том числе на небе (в атмосфере).
К тому же, разбегание галактик
за эти двадцать лет умчало звёзды
с огромной скоростью в места, откуда
они видны уже гораздо хуже.
Но что галактики, когда с собой,
в смущеньи красном сам он разбежался
по разным сторонам, да и мирам,
в обратные от этих звёзд концы.
1980
* * *
Василию Аксёнову
Уходят. И уже ушли
поводыри моей неволи,
любви учители и боли
за край земли.
За горизонт. Их не скрутили
кромешных плоскостей спирали
и юбилейные рубли
не округлили.
В букинистическом отделе
найдя в потрёпанном журнале
печали их, – а не пора ли, –
задумаюсь. И в самом деле…
МОНОЛОГ
Я, лишённый языка и веры,
имени, отечества, судьбы,
от блядей до милиционеров
ненавидимый, но, так и быть,
существующий для пользы некой –
что-нибудь уладить-починить
приспособленный.
«Сопишь – и нехуй
беспокоить старшие чины.
Там. Потом… Ах ты в окно, холера!
Хоть к ногам, а в первый ряд скорей
норовишь».
…От милиционеров
царственных и собственно царей
до пронзительнейших из пророков
неприемлемый. Да что о них…
В этой жизни, осени, дорогах
книга жалоб, что ли, мне из книг
сбудется одна?
Да что о прочих…
К тридцать третьему-то декабрю
сам себе, ну что я напророчу,
налюблю, накличу, нацарю?..
1981[1]
ОСЕНЬ В ГОРАХ
Мишелю
Помнишь наши апрели на Лысой горе?
Как слетались, с гитарами, души погреть у костра.
И с утра дельтапланы парили, а по вечерам –
что за песни друг другу дарили… Как будто вчера.
Помнишь – поле чудес, эремурусы… Что за гора!
Что за небо над ней, неподвластное чёрной дыре!
А какое мы зелье варили!.. Дымок из ведра…
О любви говорили и деле. О зле и добре.
А какие сияли глаза от зари до зари,
и снега полыхали, отдельною верой даря.
И шарахались в стороны, в стороны, чёрт подери!
застарелые вороны вручего календаря.
…Перекопана вся и совсем облысела гора.
И другая настала пора, и ничто не парит.
И лавинная станция скалится на пупыри,
упреждая стихию шальную. Да что говорить.
Мы пропели своё, мы успели, об этом ли речь.
До свиданья, осенний пригорок, была не была.
В самом деле, ну что нам высматривать на пустыре?
Есть ещё в сентябре, в октябре, в ноябре ли – дела.
1982
РЕЧИТАТИВ
(Речитатив Боконона)
Сквозь времена,
пространства
и причитания
мы бредём, согреваясь дорогой самóй и химерами
и смущая химерами этими придорожные ареалы,
пробавляясь у прочих народов
пророчеством и посредничеством.
Посредники при обменах и при обманах,
торговцы насущными бубликами
и дырками необычной формы,
врачеватели всяческих –
но зачем-то и неизлечимых – болезней,
чистолюбивые и человеколюбивые козлы отпущенья.
Сохраняя от сглаза
охрипшие в хрестоматийности храмы
и хромируя новые – ржавые и хромые,
примиряя добро со злом и неправду с истиной,
расщепляем залётные атомы,
но более – свои души.
Советчики при фараонах, кесарях,
губернаторах и халифах,
советчики при робеспьерах, линкольнах,
спартаках и лениных,
импресарио и менеджеры по обе стороны баррикад,
мы сгораем в кострах, которые сами разводим.
Да… Такие мы режиссёры и драматурги,
переводчики с чужих языков на чужие,
очевидцы и соратники
очередного неназываемого бога.
И глаза у нас горячи на тысячи лет вперёд.
1982
ПРОЩАНИЕ С КОСТРОМ
Фиме
Берёзы. Россия. И слов этих – два.
А прочих красивых – полно в словарях.
Неважно. Моя не болит голова,
что крейсер, и тот назывался «Варяг».
И мы не сдавались. Горели глаза,
и факелы к звёздам летели в ночах.
Сейчас – да сумею ли пересказать
и вновь отогреться хотя бы на час?
И струн услыхать полыхающий звон,
когда по-над лесом взойдут небеса?
Волшебный огонь, да немало сторон,
куда разлетелись его голоса.
Россия, любимая… Что говорить.
И дружбы остыли, и угли костра.
И так ли наивен лихой колорит
всё той же картавинки в новом «ура»?
Берёзы, любимые… Что горевать?
О тех, кого нету? Об эре обид?
Кудрявы… И снова придут корчевать
нездешней курчавости эритроцит.
Берёзы России… Россия берёз.
И хватит.
Но если по-новой начать,
светло в небесах и алеет печаль
двух этих неотъединяемых слёз.
1983
ИЗ АНТИЧНОЙ ПОЭЗИИ
О Создатель, скормивший Орфею души своей душу!
Каково же с галёрки тебе слушать голос его,
растолстевший и всё ещё сладкий?
1983
* * *
…свою дорогу. Не смущай других
ни тихим голосом, ни умным взглядом.
Сентябрь их сам одарит звездопадом.
На чёрный день свечу побереги.
А в эту ночь, когда небесный свет
искрится в звёздах и костром искрится,
из вежливости спрошенный совет
не изреки – пора и отшутиться.
Ты прошлым летом здесь уже прошёл,
прожил, и уложил в рюкзак пожитки.
И анорака парашютный шёлк
отцвёл под солнцем до последней нитки.
Махрится переношенная ткань
два раза перешитого наряда.
Иди не глядя, ибо как ни глянь,
а свежего не происходит взгляда.
В степную зону ли, на горный зов,
ступай, прощальных лет не умножая.
Куда нибудь! Но прочь от берегов,
где молодость сбывается чужая.
Ах только бы не сбиться ей… Не тронь
несказанное песнею пропетой.
Спеши, покуда осень спорит с Летой
и звёзды не слетелись на огонь.
* * *
Дмитрию Сухареву
Что касается формы, то я формалист,
и в миру – не рифмованный фиговый лист
предпочту, а кленовый, к примеру.
Он трепещет, и фирменный чёткий узор,
узнаваемый сходу, смягчает мой взор
и связует с надеждою веру.
В растерявшийся, диалектический век
на арыки разобранных начисто рек,
удобрений и дефолиантов –
переносного смысла журчащий поток
не унёс бы взаправдашний звёздный листок
в пустоту запасных вариантов.
Но покуда в своих очертаньях живёт
среди химии всяческой и нечистот,
только солнечным светом влекома,
молодая листва, да пребудет здесь лад
и анютиных глазок бесхитростный взгляд
на куранты у горисполкома.
Сто цветов и три тысячи разных дерев,
сохранить свою плоть неизменной сумев,
мне даруют отраду и в сквере.
Мой единственный, мой совершившийся мир!
Да и фига пускай, если это инжир.
Лишь любови хватило бы вере.
* * *
Весной, когда и муравьи крылаты,
всё в мире вновь готово для полёта –
от градин звонких до апрельских грёз.
И лепестков пропеллеры омыты,
и всякого аэрофлота льготы
кончаются. Летать – так уж всерьёз.
Весной, когда и яблони и взгляды
взмывают, и ни злости ни обиды,
куда ни глянь – всё в мире небеса,
природа милостей не ждёт от моды
на экологию ли, на свободы –
свои сама являет голоса.
А среди них и твой – замысловатый,
прокуренный, приблудный, виноватый,
и всё-таки весенний, чёрт возьми!
Не царь, но и не раб круговорота,
лети, и да хранит тебя работа
прошедших лет и будущей зимы.
Ташкентский садовник
По улице –
я и не знаю, в какой юбилей нареченной
далекой отсюда фамилией
прошлого века пота –
хожу на работу,
за хлебом,
на почту ношу обреченно
все то, что наплел и напереводил –
рассылаю по свету.
На улице этой,
как прочие – в мрамор одетой и пыльной,
я часто встречаю особенного (не согбенного чадом
годов и пространств,
да и просто машин – несть числа им обильным)
бабая,
творящего чудо
пред солнцезащитным фасадом.
Его островок –
посреди ноября и асфальта – нелепый.
И сам он
в казенном – кирзуха, и брюки, и куртка с приветом.
И лишь тюбетейка своя,
но как густо синеет под небом,
разбавленном зимами, летами, да и чего уж там –
Летой.
Пока подрифмовываю
и листаю газеты лениво,
бумагами
отгородившись – на службе, в трамвае ли, дома,
он – жив
средь молоденьких ив (так и хочется вымолвить –
ивок),
зелененьких, тоненьких,
жив
и любезен живому.
А мимо –
по улице, по заводской, привокзальной, торговой
и всякой –
разъятой
и сплавленной, слитой в несвязных реченьях –
мужчины и женщины этого
дня
в суете четверговой,
прохожие люди
в пригожих одежах,
в надежных влеченьях.
…И даже когда он садится
на землю,
кетмень свой отставив,
то пальцы его
разрыхляют комки и не ищут ответов.
Чтó мыслит – не знаю… Но он существует!
живыми листами
единственно подлинный не по сезону поэт
среди нас – непоэтов.
* * *
Что скажу о горах –
просидев десять лет в разговорах,
в тары-барах о сборах
бородою тряся многократной,
в беспробудных гитарах,
а все ж откликаясь на шорох.
с придорожных пригорков
косясь на вершины украдкой.
Что скажу
о морях –
провалявшись полжизни на пляже,
в том числе и буквально –
на одесских непыльных песочках,
от повальных везений вконец разомлевши
и даже
нескладухе своей умилясь в раскоряченных строчках.
Что скажу
о себе –
все года прогадав у порога,
по весне свои камни раскидавши по кучкам,
а в осень
расплескавшись в листочках.
И что – о других,
о дорогах…
Если кто-нибудь спросит меня.
Если кто-нибудь спросит.
* * *
Не в репродукции
и даже
не в подлинники –
в эти лица
на улице вокруг –
вглядеться.
В глаза и губы.
Не в пейзажи,
а в листья, облака, трамваи,
пока они еще живые,
да-да, и в том числе трамваи.
Но прежде,
прежде –
в эти лица
в метро, автобусе, трамвае.
РАЙОННАЯ ПОЛИКЛИНИКА
Мише Книжнику
Старенький доктор, в халате и в шапочке белой,
с чёрной клюкой продвигается по коридору.
Что за судьба его гнула
и не одолела,
чёрное с белым
оставив стороннему взору?
В чёрных ботинках, а правый чернее, в котором
ортопедия родная скрипучим укором –
слышно? – и в чёрных штанах,
что по нынешним летам
брюками не назовёшь, обтянувшись вельветом.
Белые кудри из-под колпака, и рубаха
белая, из-под халата такого же цвета.
Только два цвета при нём, да и то, если это
можно цветами назвать без упрёка и страха.
Ну а теперь,
никакой живописец,
но чтобы
восстановить равновесие и справедливость,
а не затем, чтобы стихотворение длилось,
изобразить я попробую
в храме хворобы
всею палитрой иные предметы и лица.
Очередь, будто из ряженых, ждёт и томится.
Плюши и замши сидят, кружева и мохеры,
кожи…
И даже примерные пенсионеры,
пальмы, плакаты о гриппе и дизентерии,
графики роста, таблицы антропометрии,
вред табака, гонореи и прочей заразы –
всё разноцветно,
на радость уставшему глазу.
«Что за мораль? – удивится мой добрый редактор.
Не проповедует автор ли самолеченье?»
Юность моя чёрно-белая – старенький доктор,
кашляй, печалься, хромай, но живи
во спасенье.
Эскиз
Я памятник себе воздвиг нерукотворный…
Да, руки ни при чем – лишь распаленный мозг,
О сколько же «зачем» извел, покуда в черный
не превратился дым когда-то сладких грез.
О сколько чистых душ я тишину порушил,
вколачиваясь лбом в блистательный гранит;
и телефонных дам – и их спасите души –
таким дарил я льдом, что до сих пор звенит.
Я памятник себе воздвиг, но матерьялец,
хоть и ходяч на вид, но сходит в ночь, на нет:
то под коронкой зуб, то зуд, то зад-страдалец,
то пузо – о зиме напоминают мне.
Да и апрель мой был полезен ли народу?
И был любезен ли кому-нибудь мой дом?
Отдушиною – да, но никогда – свободой…
Железен обруч дум и тянется с трудом.
Я памятник себе – вчера еще живому,
вместилищу огня, улыбок и любви…
Не вороши золу, избудь свою истому
там, в позапрошлых днях, но ближе – не зови.
А слухи обо мне… Да камню что за дело,
ползучий шепоток иль благородный шум.
Все, что могло задеть, давно уже задело,
и сделало свое, и охладило ум.
Я – памятник. А ты – ступай себе, прохожий,
не трожь моих оград, напрасно ворожишь.
Я умер весь. Потом… когда-нибудь… быть может…
я сам… а ты иди. Живи, покуда жив.
Из Березовой поэмы
Отзаборное
Степану Балакину
У дома моего с торца,
где в разноцветных изразцах
и в равнобедренных концах
орнамент звёздно крут,
скрывались раньше гаражи,
но скоро встанут этажи,
а ныне стройку сторожит
забор – года идут.
С каких уже не помню пор,
пристроившись к торцу в упор
стоит берёзовый забор,
а в нём – во двор дыра,
в которую и прохожу.
Никак сюжета не сложу,
но доски глажу и гляжу
с тоскою всякий раз.
«Берёза, – думаю, – она
неужто на забор годна
да на дрова ещё сильна –
ни музыки, ни мачт?..»
Но вспоминаю: береста.
Нет, неспроста она чиста,
праматерь белого листа
и грамотности мать.
Да… Грамоты лесных веков.
Папирус рос – и был таков,
едва не извели быков
в пергаментных трудах.
А здесь, по-прежнему стройны,
от наших дней до старины
стоят берёзы вполстраны
и горе – не беда.
А веники? О банный лист!
О дух парной! Стоит, пречист,
и юн, и зелен, и плечист,
и может чудеса!
…С энциклопедией забрёл
на кухню ночью и прочёл:
«Фанера, дёготь, куча смол
и даже туеса.»
«И мебель, мебель! Шире круг! –
вернув стихи, добавил друг. –
Берёза – для умелых рук –
особый разговор.
А взять карельские сорта –
не красота, а лепота
(жаль, не достанешь ни черта),
а ты: забор, забор…»
Мой друг – краснодеревщик. Он
не принимает скорбный тон,
корит берёзовый мой стон:
«пока на дело ссуть…»
Его гитара круглый год
и мне свихнуться не даёт.
Пока он лепит и поёт,
я продолжаю путь.
…Мне каждый день звонит поэт,
перечисляет список бед:
то масла нет, то счастья нет,
а заодно – судьбы.
Цитируем наперебой:
«Судьба, судьбе, судьбы, судьбой.»
Важнее нет у нас забот.
Ну а забор? – Забыт.
Стирание граней
Еще – среди случившихся историй
(не тех, что и рассказывать грешно их,
но все же из таких, что для застолий
невспоминаемые – не смешно ведь)
Березовая…
В год уже далекий,
но тоже как-то там неурожайный
(засушливо-дождливый и нелегкий),
я послан был велением державным –
распоряжением по институту
с названием загадочно корявым –
в тяжелую для общества минуту
на помощь голодающим коровам.
Но вы не угадали – не на поле.
В весенние березовые рощи
я заслан был с коллегами на помощь.
Организаторам почина проще
и эффективнее такой казался метод
приумножения основы прочной.
Питательность нежнозеленых веток
учитывалась в их балансах точных.
На пригородные березы наслан…
Они лучились в нимбах подвенечных
(но было их сияние напрасным,
и чуда не произошло, конечно),
уже приговоренные к закланью
изобретателями мудрых новшеств,
которым мнились, видимо, порханье
прелестных нимф
и легкий трепет ножниц,
причесывающих лесные кроны
к веселому и праздничному лету
(а заодно, и в заголовках корма
участвующих – чисто и полезно).
…Порубанные лихо топорами
АСУнизаторов[2] из НИИУМСа,[3]
березы рушились и умирали.
Я – ру́ки в тех не запятнал безумствах.
Почти…
Вокруг да около томился
и совестился совестью превсякой,
и пережил ее.
И возвратился
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да и сейчас я не о тех березах…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь, сейчас
Нет, не в заповеднике аллейном
достопримечательной природой
хором шелестеть «салям алейкум»,
утешая славных садоводов.
И не в там-потом обетованных –
указательных вместоимениях
или в тепленьких более-менеях
оптимальностей мелкотоварных
пробавляться карликовой пищей,
сберегая, как зеницу, страх,
дожидаться, расстелясь пониже
сбудущихся ли времен-пространств.
Не дровами на опушке-в-лесе
полыхать с утра и до утра
в прошлых и уже смешных кострах
бравых ли, заупокойных песен.
Не в гнездовиях лесопосада
жалобно произрастать на корм.
Здесь. Над пропастью. Наперекор.
На краю. Над ревом водопада.
Здесь. Как эти горные березы.
Здесь. Где для живого – крайний край.
Не оглядываясь на ветра
и континентальные морозы,
и распахнутую благодать –
тоже.
Не жалея лет и весен,
до последней золотинки в осень
сбывшейся листвою опадать.
Не заглядывая на года.
Не выгадывая про запас
ни падение, ни звездный час.
Здесь. Сейчас. Иначе никогда…
* * *
ОБЪЯВЛЕНИЕ
Дворцу культуры
С Р О Ч Н О
ТРЕБУЕТСЯ
ДВОРНИК
Директор есть. Да и кассир – в ответ
на объявление –
на следующий вторник
устроился.
А дворника всё нет.
Но был же!
сосуществовал,
старался,
сухой метлою об асфальт шуршал.
Киножурналам старым
улыбался,
блаженным взором
пьяниц утешал.
Спешил. К буфетчице и к билетёрше.
Подать. Поднять. Подвинуть. Поднести.
И –
«срочно
требуется…»
Строки горше
не часто мне встречались на пути.
…Дворец культуры!
Десять лет я рядом
осуществлял…
То бишь ходил, сидел,
внимая графикам и разнарядкам,
и говорил, и оглавлял отдел.
И всё решал…
И повторял: пора, мол,
валить отсюдова, лиха беда,
от мусора табуляграмм парадных
хоть в дворники,
хоть завтра,
хоть куда,
где требуются…
Одевают в мрамор
колонны,
ремонтируют фасад,
монтируют фальшпотолок.
Ну прямо
Дворец культуры!
Только невпопад
прикнопленный листок четвёртый месяц
к несбывшимся намереньям моим
от звукописи развесёлой смеси
зовёт, зовёт…
Мы были тёзки с ним.
В галошах стоптанных на босу ногу,
седой,
небритый,
маленький,
худой,
он чуял праздную мою тревогу
ей-богу настоящею бедой,
своей.
Чудак, районный сумасшедший…
Да что мне в имени моём, когда
я, без труда эквивалент нашедши,
его ношу без всякого стыда.
Что мне чужая дальняя дорога?
Своя – до разукрашенных дверей?
Замаскированного некролога
три слова что?
Поношенный хорей.
Выспрашиваю вежливо вахтёра
о дворнике, и слушаю в ответ:
«А он не родственник ли вам?»
И споро,
и сомневаясь,
говорю: «Да нет.»
Да нет – судьбе,
что молча сторонится
и безнадёжно брезжит в стороне.
Да нет.
Вот именно.
Лишь две частицы,
аннигилирующие вполне.
В МИРЕ ЖИВОТНЫХ
У меня была собака.
В золотые дни, когда
так счастливо совпадали
солнце, воздух и вода,
и друзья – какие дали
мнились мне – лиха беда…
У меня была собака.
Мяса не было, и пусть.
Хлебной корочкой питалась,
не выказывала грусть.
Млела, тыкалась, ласкалась.
Изучала наизусть.
У меня была собака.
И у всех она была.
Никого не пропускала,
улыбалась как могла.
Впрочем, нам и так хватало –
моря, света и тепла.
У меня была собака.
Прочь – к осенним небесам
с песней с бережка вспорхнули.
По своим домашним псам
разлетелись.
А в июле
у меня была собака…
1984
ПАРАД МОД
(Мода 84)
Всё смешалось – короткие юбки и длинные юбки,
диско, и романтический стиль, и свободный покрой.
Все модели спокойно дизайну идут на уступки,
и джинсовую кепку надвинул испанский король.
Отлетает столетье, меняя поступки на тряпки.
Век, отплакав, скривил свои губки в прощальном смешке.
И воркует голубка над Герникой – кончены прятки,
а испанский король на работу идёт в пиджаке.
Разменяв колера, возвращаются красные кхмеры,
вновь на опытной грядке усы и бородки в цене.
А испанский король, с королевой, являя манеры,
демократию пропагандировать едет ко мне.
Перепуталось – бывший модерн и новейшее ретро.
Дедка тянет за репку, а репка-то чистый ампир!
Мир стоит распахнувшись, дрожа от ракетного ветра,
А испанский король – он чеканит медали «За мир».
1984
ЖАВОРОНОК
Переходящее в полдень утро.
Мятущаяся к горам долина.
Незамирающий ропот ветра.
Холмы бескрайнего полигона.
Взвод, привлечённый военкоматом
для прохождения комучёбы.
И тренировочная ракета.
Апрельский жаворонок влюблённый.
Поёт. Вне отзывов и паролей.
Поверх аббревиатур, уставов,
не ведая электровех, буссолей,
топопривязчиков и приставок.
Поёт. Не в пику орлам парящим,
нашедшим, ищущим ли покоя.
И не в обиду прочим свистящим,
чирикающим и всё такое.
Поёт. Крыла его слиты с горлом.
И всё едино – любовь и голос.
Поёт. И нет в словаре глагола,
чтобы назвать это по-другому.
Поёт. В молчанье не обращённый
ни Красной книгой, ни Книгой жалоб.
Над полигоном. Над просвещённой
и всеобъемлющею державой.
Над миром. Временем не смущённый
и местом, вроде бы неуместным.
Поёт. Исконный. Живой. Влюблённый.
Апрельский. Вечный. Земной. Небесный.
1984
НОЧНАЯ БАРЗОВКА
(Светлячок на берегу Керченского пролива)
Грине
Песни пропеты, июль на излёте.
Время скулит, оставляя пространство.
Вот он, волшебный значок отщепенства –
лёгкий комочек светящейся плоти.
В может быть лучшем краю на планете
он озаряет собой, что есть мочи,
местное время причудливой ночи,
наш светлячок в уносящемся лете.
Очи и крылышки пообгорели…
Что же мы заново души сомкнули?
Трое нас было когда-то в апреле.
Слава те Господи, трое в июле.
В аэрофлоте, что толку в нём, коли
на берегу между морем и морем
в собственном свете на звёздном просторе
не было б – ну не свободы, – но воли?
Как бы мы жили, когда бы не знали,
что и потом, на последнем рассвете,
нас небесами обнимут как дети
эти и новые дальние дали?
Пусть их, алкающих зло и устало
выигрышных номеров или премий…
Слава те Господи – летнее время.
Час про запас. Да не так уж и мало.
АНАТОМИЧЕСКОЕ
Якову Кулангиеву
Нас двое намечалось. Но Господь,
вычитывая Судебную книгу,
забыл первоначальную интригу,
счёл опечаткою вторую плоть.
Устал… А свой же замысел простой
стереть вчистую не хватило мочи.
Отдельной жизни титульный комочек
Он копчиковой заменил кистой.
Но, правя корректуру, проглядел
второй души нетронутую завязь.
И Книгу подписал в печать, отправясь
к цветущим фигам. Столько срочных дел.
…Двухполюсный и никакой из тех,
возможных двух вселенского субстрата
вобравший неслучившегося брата,
расплачиваюсь за утробный грех.
Но и Создателю – не искупить.
И вот, бессмертный и навечно всякий,
не смея отступиться от присяги,
Он обречён любить, любить, любить.
1985
ХОРОШО
Искусство – вечно. Истина – прекрасна.
Как хорошо, что не наоборот.
1985
* * *
Смотреть на женщин с восхищением…
Смотреть на женщин с вожделением…
Смотреть на женщин с удивлением…
На женщин, всё-таки на женщин…
ИЗ ЯПОНСКОЙ ПОЭЗИИ
И снова осень. В небе, высоко,
проносятся туда-сюда туристы.
Аэрофлот предоставляет скидку.
1985
СТАРИК И МОРЕ
Этот лысый старик, за пятак наливающий морс,
тоже мальчиком был и, наверное, грезил о море.
1985
УТРО В ГОРОДЕ
Хорошо, что впустую истратил шальные рубли.
Не оставил для будущих, праведных дел ни гроша.
Подчистую. И руки отмыл, и глаза округлил.
Только душу – не смог. Да на то ведь она и душа.
Ни шиша не заначил ни к празднику, ни на помин.
Промотал, продымил. Их, чумных, даже дух улетел.
И теперь все на месте – желудок, и гемоглобин,
и походка, и взгляд. А душа…
Ишь чего захотел.
МОТИВ
На могильной плите ложбинка
для живой дождевой водицы.
И сюда – а куда им деться –
по весне прилетают птицы.
Здесь ни лужицы, ни болотца.
Степь да степь, да ещё пустыня.
Как поётся им в некростане
о небесной своей гордыне.
Не скитающиеся души –
неразумные божьи твари.
Всё, что ведомо им о вере,
это влага в надгробной таре.
И садятся на тёплый камень,
на орнамент забытой вязи,
поминая почивших в бозе,
но с минувшим не зная связи.
Синий воздух из тьмы струится
по-над вогнутостью узорной
и летит к площадям базарным,
а потом и к вершинам горным.
И во мне мастера культурных,
но художественных традиций,
след оставили беспризорный.
Прилетайте, друзья, напиться.
Обещает осадки сводка.
1985
ХОРОШАЯ ПОГОДА
Алле Широниной
1
Раннее лето. Январь.
Голые ветки в пыли.
Только белеют, как встарь,
горние горы вдали.
А в межсезонном низу
хмарь городская дрожит.
Солнце слепит этажи,
все обещая грозу.
Этих безумных щедрот,
наоборотных примет
здешний не видел народ,
может быть, тысячу лет.
И никакой старожил
не прояснит ничего.
Даже не хмурит чело,
если и помнил – забыл.
Что ему метеоблажь?
Разве он сторож зиме?
Весь его жизненный стаж
во всепогодной чалме.
В прорву сощуренных глаз
кануло столько чудес…
Что календарь, если здесь
Азия в душах у нас?
Даже спустившись в метро,
у электронных часов
чуем остывшим нутром
краденой вечности зов.
Даже в подземном раю,
где красота и уют,
до электронных минут
временность чуем свою.
Словно примчались вдогон
верхних миров колера,
выцветив каждый вагон:
хочешь не хочешь – пора.
Мрамором блещет перрон,
свищет состав голубой.
Мне до прощанья с тобой
только один перегон.
И улыбнувшись легко,
выдохнешь:
«Брось городить.
Не заходи далеко –
скоро тебе выходить.»
2
Что-то я замечтался, и вот – даже спин не видать,
даже пыль от копыт улеглась на разъезженных шлях.
Лишь молекулы пота да стихающий топот в ушах.
Это скоро пройдёт, а во всём остальном – благодать.
Листопад. И не важно, в какой ускакали перёд
расторопные всадники – кто им судья и пророк…
Я и сам накидался монет на развилках дорог,
и орлов навидался, и решек, и новых ворот.
Анекдот, и фактический случай, и жизненный путь – можно всё рассказать за какие-нибудь полчаса – пошутить, и взгрустнуть, и легко помянуть небеса…
Но о том, чего нет, упаси и разок намекнуть.
И природа вокруг примеряет открытый наряд.
Ах, как листья, прощаясь, горят – не горюй, мол, братан!
Но очнулся и вдруг прочитал на табличке: «Платан».
Я считал его кленом двенадцать апрелей подряд…
Слава богу, и счёт – позади. И ковбойский сюжет,
роковой и заочный, уже до конца пережит.
Я спускаюсь в метро, и меня электричество мчит,
под землёй рассекая кварталы непрожитых лет.
Эти бывшие дали, в которых я гнал наугад
и любил невпопад в кочевые свои времена.
… И проносятся влёт юбилейнейших дат имена
и залётных фамилий отмеченный мрамором ряд.
В заповедном вагоне к тебе прикасаясь плечом
и почти не касаясь крутых и всамделишных тем,
улыбнусь во спасение всё-таки нервных систем.
Всё нормально идёт.
Никого.
Никогда.
Ни о чём.
1985
КИНО В ГОРОДЕ
1
И положительный – всё норовит мне в душу,
и отрицательный герой – туда же.
Но я лица не отвожу, не трушу,
а обнаруживаю бодрость даже.
А что. Я тоже мог. Я хорошо помню
и этот с понтом взгляд молодой-ранний,
и томный этот взор, надежд полный, –
всё то, что происходит там, на экране.
Ну а скошу глаза к твоим раскосым,
куда деваются – ирония вся, юмор?
Дезодорантом ли смущён роскошным,
послушным ли терпением юным.
А вновь гляжу на полотно это,
раскрашенное движущимися лучами –
так ясно вижу на другом краю света
некинематографические печали.
Там, на другом краю моей жизни,
конечно, с осенью, и с гитарой, конечно,
в лесу российский город расположился,
и мне трёхмерно в нём, хмельно и мятежно.
Там рвусь я из речей местных и ночей лестных,
ещё не пуганный ни сном вещим ни духом,
в такую вечность, немоту, бездну
не очень-то и высокого недуга.
А здесь, на краю нового карантина,
мы потягаемся с икебаной любою:
Почти художественная кинокартина
и я, с почти товарищескою любовью.
2
Зажжётся свет, и зрители пойдут на выход.
Их, всё же, оказалось больше, чем надо.
Глаза потупленные и навыкат,
не ищущие выгод, однако.
Всё человеческие, в основном, лица,
на улице, а потом – в подъезде.
И состояние наше продлится
в том смысле, что и постоим вместе.
И повторится режиссёрский сценарий:
наплывом губы и соответственно плечи,
и заново зазеленеют чинары
над диалогами молодёжных наречий.
Монтируется из противопоставлений
гармония во всяческой ипостаси.
Это сеанс – конечно, последний,
но шанс последний, он, конечно в запасе.
1986
ЦВЕТЫ В ГОРОДЕ
Алле Широниной
Я выговаривался и дарил гвоздики.
Я брал их по пути, неподалеку,
на близлежащей станции метро,
еще точней, в подземном переходе
у неземного продавца Володи
с лицом невыспавшегося Пьеро.
И распираемый предощущеньем,
влекомый в путь очередным влеченьем,
начало мая, осень ли, вокзал –
о случаях из жизни, о знакомствах
рассказывал, столичных и закамских,
и, следовательно, существовал
и путешествовал – но не витая,
воспоминая что-нибудь земное
из прошлых солнечных и снежных лет.
Небес полно. Подумаешь, седьмое…
Им счету нет, и никакого края –
родного ли, двоюродного – нет.
Другое дело – низ. Его отмеришь
хоть сколько раз – все совпадает, кореш!
А там хоть режь, хоть мажь на бутерброд.
Молчу, и по плечу любая дурость.
Не все сказал, о чем случилось думать,
но выговорился на жизнь вперед.
Вперед! Бутоны распуская в строки.
Не все путем, но в эру перестройки
спрос на гвоздики удовлетворен.
Вперед! Жизнь – впереди. А также сзади.
А главное – в осознанной свободе
на каждую из четырех сторон.
ИЗ СЛОВЕНСКОЙ ПОЭЗИИ
1
Я сниму ключи с колечка,
оба-два ключа верну.
Времечко, оно полечит
и зазнобу и жену.
Вылечит. А я не волен
больше временить ни дня.
Вы живите обе-двое
для себя, не для меня.
Не расходуйте, родные,
свет в окошке в поздний час.
Праздники и выходные
все свои теперь у вас.
И на кой, скажите, леший
поминать, что не сбылось,
раз уж не сумел утешить
вас ни вместе ни поврозь.
Я и рад бы расшибиться,
выбрать из обеих-двух.
Да мешают обозлиться
дюжий грех и божий дух.
Сумку на плечо надену,
сигареточку помну.
Погляжу проникновенно
на зазнобу и жену.
– Прощевай, – скажу зазнобе,
и жене скажу: – Прости…
Криво усмехнутся обе
и не станут на пути.
2
Каждая запрячет ключик –
пригодится на дому.
Времечко, оно поучит,
выучит и не тому.
И пойду, сутуля плечи,
пряча умное лицо,
разгибаючи колечко,
проволочное кольцо.
* * *
до края дошли до предела
и дальше пошли за предел
и всякая тьма поредела
и всякий огонь поредел
когда же и мгла отлетела
ни слов не осталось ни тем
а следом и всякое дело
не тем показалось не тем
и всё-то их отъединяло
и дело и сам идеал
и не было им идеала
и по небу ангел летал
и дольше небесного тела
нагие светились тела
и больше в упор не глядела
сидела разглядывала
* * *
Когда выходишь из игры,
ещё не проиграв,
распахиваются миры
на вешний запах трав.
Парит зеленая листва,
и синева небес
дарит высокие слова
со смыслами и без.
Творит во цвете, на свету,
игре наперекор
не только жизни простоту,
но жизненный простор.
Когда выходишь из игры
раздетым догола
и хором скалятся дворы,
в которых ни кола,
и вся зелёная тоска
и ледяная синь
тебя находит простака,
чтоб выдохнул «аминь», –
привет, хорошие цвета,
и к чёрту новый тур!
Невмоготу не нагота,
отсутствие натур.
Когда выходишь из игры
и в каждой из дорог –
и в горы, и в тартарары –
ты сам себе пророк.
Теперь ни прикуп, ни расклад
стараний и мастей
твоих уже не совратят
ироний и страстей.
Проехали! Пускай – никто,
нет выхода, и слов…
Да ради бога. Но зато
свободен от ходов.
А вам, оставшимся в игре,
да спишется с горы
и не прибудет на горе
до будущей игры.
Высчитывайте мизера
и козыряйте вновь.
Игра, она и есть игра.
А есть ещё – любовь.
МАРШРУТ
Тропа мне друг. Она не даст пропасть.
Но истина – обходится дороже.
Открылась бездны траурная пасть,
а ты – об энтропии бездорожий?
Что могут все научные слова,
удачный каламбур, столичный гений
потом, когда хоть не расти трава,
в бетон упрятанная от забвений?
И вроде бы и не покинут брат,
а упомянут просто для примеру.
Но яд – наружу. На тебе, Сократ,
уже стократ пропитанную веру!
Не в масть любовь? Не справедлива месть?
Ах, здесь Аид – и никакой наяды?
Да, сказано «от перемены мест…»
А ты бы не ходил, куда не надо.
А он идёт – и ведая любить,
всё дальше от учеников любезных.
По косогору. Да. Не может быть,
чтобы звезда не развиднелась в безднах.
1986
* * *
(Лобачевский)
Лоле Садыковой
Нести свой крест,
и полумесяц,
и всякую звезду.
Все параллельные сойдутся
на полюсах.
Все геометрии сольются
на небесах.
И знаки
разные
сроднятся
в другом аду.
* * *
Александру Файнбергу
Моя подзорная дыра,
являющая мир,
меня хранит от чёрных дыр
учёного пера.
Оберегает от химер,
а может быть, и нар,
даруя жизненный пример
несрубленных чинар.
Не телевизионный клуб,
не чудо-микроскоп –
дыра, без фокусов и труб,
и свежий ветер чтоб.
И каждый бьющийся листок –
мой флаг, моя родня.
Не все на свете заровнял
асфальтовый каток.
Да и берёзовый забор
не так уж застит мир.
Любую доску проломил –
дыра – ни шор, ни штор.
И ни себе, и никому
бессмертья не суля,
припав, увижу и пойму
и закричу: «Земля!»
Земля! Деревья и цветы,
улыбки и цвета,
печали светлые черты,
но мрака – ни черта!
Трёхмерность гор, озон гитар,
дерзание арен.
Гагарин и Софи Лорен,
Христос и Ренуар.
Фазиль и Гаррик Зильберман,
и Миша Щербаков.
И мой возлюбленный братан –
чудак из чудаков.
И бестолковая жена,
и та ещё страна…
Земля! Дороги, времена.
И небо. И весна.
* * *
Гармония… Да не за ней ли грешной,
несёмся в неизведанные сути?
И не гнушаемся орлом и решкой,
но всё высматриваем, где же судьи?
Всё дальше в лес, на запахи и дымы,
туда, где пламень задувают ветры.
Пути господни неисповедимы,
а человеческие – исповедны.
* * *
Сто предыдущих
непьющих
скитающихся поколений,
не говоря о несчитанных тыщах
до нашей эры,
мне завещали
печаль об утраченных кущах
и даровали
грядущего рая химеры.
Вот он мой край,
говорящий,
а в праздники – даже поющий,
одолевающий
более лень, чем природу сомнений,
верующий удивленно
в Эдем настающий,
припоминающий
прежние чистые веры.
* * *
Греки уехали в Грецию. В Крым собрались татары.
А там, глядишь, навострятся на Дальний Восток корейцы.
И кончатся за ненадобностью застойные тары-бары,
аварии, катастрофы, а также авиарейсы.
И повернёт обратно залётная птица-тройка.
И полетит, свободная, местная сивка-бурка.
Шара-барой прокатится зычная перестройка,
и даже о стеклотаре не вспомнит «Литературка».
Так было уже в истории народов Узбекистана –
с освоенных территорий снимались ахемениды;
и родственники Пророка, и родичи Урус-хана,
ну скажем, репатриировались, легки и незнамениты.
А что до моей планиды – с татаркой давно развёлся,
гречанка – да хоть англичанка! – а прошлого нет восторга.
Так что же я, всё испробовав, совсем не гляжу на звёзды,
а только в «Звезду Востока», а то и в «Правду Востока»?..
Считаю проценты хлопка, почитываю заметки,
выглядываю прогнозы на завтрашние погоды…
Как будто и впрямь не ведаю, не знаю, не разумею
любви ли своей бессовестной, осознанной ли свободы.
1986
ТРИДЦАТЬ ВОСЕМЬ
Господь благоволил
и в молодые лета
меня огородил
от Тютчева и Фета.
Не мучил, не смущал
оковами приличий.
И всю мою печаль
тоскою ограничил.
И разграничил все
любови и напасти,
храня во всей красе
меня от всякой власти.
Все тридцать семь годов,
отпущенных на совесть,
терпеть Он был готов,
к спасению готовясь.
С разумными людьми
помог не распрощаться.
А к тридцати восьми
сберёг меня от счастья.
1987
ГРУППОВОЙ ПОЛЁТ
Слава Богу – надвое, не натрое
разлетелась добрая душа.
Обе половиночки пернатые
без оглядочки наверх спешат.
Каждая при настоящем крылышке,
зряча, и обучена страдать.
В каждой тяга лошадиной силушки
в божью навостряет благодать.
Всё у них и рядышком, и поровну.
Дружка с дружки не спускают глаз.
Не дай Бог попасться чёрну ворону.
От испугу побелеет враз.
1987
ВЗГЛЯД
На соседней скамейке Черняевского лесопарка,
на соседнем диване Дурменьской писательской дачи
шуры-муры заводит примерно такая же пара.
Я бы рад отвернуться, да некуда, вот незадача.
И я вижу, как в зеркале, те же коронные жесты.
Двадцать лет пробежало, а всё повторяется снова.
И, как прежде, на мне поверяются некие тесты,
заодно и меня проверяя на честное слово.
А когда соберётся побольше честного народу
проявить свои чувства к известнейшей кинокартине,
на широком экране, искусству, опять же, в угоду,
не соседа – меня разглядит Федерико Феллини.
1987
РОМАН С ПРОДОЛЖЕНИЕМ
Почтовая любовь. Слова нездешней пробы.
Целую. Не могу. Во имя. Никогда.
Кончаются года. И поумнеть пора бы,
и поумерить жар остатками стыда.
Эпистолярный жанр и телефонный звон
поддерживают стиль и даже некий тонус,
но, душу исчерпав, теряют свой резон.
Печален Буридан – зато ликует Янус.
Работай на износ, шальная АТС,
разъединяя нас, ловя на честном слове.
Лечи нас от небес и заодно – от яви,
убалтывая боль в прикольный политес.
Загулом жги сердца окольного рапсода
и самой роковой сладкоголосой ню.
Срывай запретных тем слоёную броню,
держи не отпускай до полного распада!
Ведь если бы, my bell, мы были лаконичней
и я б успел понять, несбывшийся мудрец,
что изо всех концов – логичней и конечней
логический конец…
1987
* * *
Когда я был никто,
я пробовал летать.
Летели дни. Зато
года летели вспять.
Обратно. В те края,
где не означен срок.
И я не знал, что я
никто, а думал – Бог.
А значит – пусть летят
во всей своей красе
ко всем чертям подряд
и заповеди. Все.
Пускай! И я глядел,
не щурясь, в небеса.
И синий беспредел
пружинил голоса.
И птица надо мной
кружила и ждала.
И ветер за спиной
раскачивал крыла.
Не чьи-нибудь. Мои.
сейчас. А не спустя.
Ещё немного, и –
прощайте, плоскостя!
Ещё чуток. Лишь миг!
…Но минул целый год,
пока меня постиг
летательный исход.
1987
ЭСТОНИЯ 88
В Таллинне сахар ещё по талонам,
но дрожжи – в свободной продаже.
1988
НА БЕРЕГУ
Владимиру Болотину
Я по миру прошёл как посуху.
И вот передо мною море.
1988
ВСТУПЛЕНИЕ
Родился 21 декабря 1949 г. в г. Черновцы.
Я тоже лысею. Но весь еще не облысел,
хотя и родился в том городе на Буковине.
При Сталине коротко стригли, но чтобы совсем…
И вендиспансер занимался не СПИДом. А ныне –
в Эстонии буча, и в Азербайджане погром,
и страшное землетрясение в Ленинакане…
При Сталине тоже, бывало, дружили по гроб,
но чтобы в газете, в журнале, на телеэкране…
И больше того – он вполне обрусел и грузин
не меньше обидел, чем тех же армян и евреев.
А в наше-то время, когда о дрянной гонорее
лишь только мечтать остаётся, любой карантин
бессилен, и вместо очерченных лагерных зон –
Чернобыль и нечерноземье сплошное, и дети
не очень стремятся в штрафные условия эти
родиться. И собственно, если б не Гений времён
(уж в чём, а в пространствах являвший воочию гений),
то вся Буковина осталась бы за рубежом
и так и не ведала б мирных воссоединений,
поскольку не лезла сама на советский рожон.
И значит, отец мой, туркменский закончивший мед,
возможно б, лечил и украинский триппер, но всё же
не ведал бы о черновицких дивчинах, и дед,
находчивый шорник, навряд ли искал бы там кожи,
а также квартиру (профессора, давшего дёру)
и с дочерью там поселялся, родившей меня
здоровеньким, да – продовольчи товары в ту пору
не переводились (ещё бы! – размер трудодня
полтинника лишь достигал в апогее оваций,
и старыми, и не рублей, а буквально полста
копеек) и ни химизаций, ни дезактиваций…
Эпохи той крест, он последующего креста
предстательнее оказался – и всякий родился.
А в тот наисталинский день появился и я,
и дед мой будённовец, этим особо гордился
(и вся остальная советская наша семья).
В халатах-то белых, но официальность отбросив,
ещё не убийцы, а сёстры пока и врачи
по случаю праздника мне улыбались: «Кричи!»
Тем паче, назвали на «И», ну почти что Иосиф.
Война позади. И почти не стреляют. И фронт –
ну, сельскохозяйственный, литературный… Но чтобы –
народный, чтоб стенка на стенку, и филы и фобы –
воткрытую… Этого не было. И горизонт –
прозрачный такой, что лишь только подстать первачу
и водке, дешёвой, как при коммунизме… И небо…
«Зачем же так мерзко он шутит?»
Конечно, шучу.
А вот не родился бы – и не шутил вообще бы.
1988
АПОКРИФ
Фёдору Камалову
Это я их смутил и навёл на большую дорогу,
промышлявших удельно по провинциальной ночи.
И надеяться грех. И смешно уповать на подмогу.
Ещё миг – и начнётся. А там уж кричи не кричи.
Это я напугал их и свёл в оголтелую банду,
и теперь им, повязанным, нечего больше терять.
Никому не скостят, а тем более, мне – дилетанту,
возомнившему силой свою невеликую рать.
Это я обещал-проповедовал счастье земное
на земле, не приемлющей волю ни даже покой.
Это я научил их за всё рассчитаться со мною
и подставил друзей, а не только щеку за щекой.
Ничего не простят. Никого не спасти. Бесполезно.
Вон их сколько повылезло всяких мастей и пород.
И совсем уже близко. И всё-таки чуточку лестно –
это я поломал им размеренный круговорот.
Это я. А Творец ни при чём, да и ангел-хранитель.
Это я возжелал идеал сопрягать и предел.
Не жилец с Магдалиною и в Галилее не житель,
самодельный венец на лысеющий череп надел.
И терновой моя оказалась дурная затея,
заодно породнив и пилатов и прочих иуд.
И пока на Голгофе, но всё ещё не на кресте я,
это я. И они – никуда от меня не уйдут.
1988
* * *
Душегуб, но не телохранитель,
оглянусь и помашу рукой.
Злой ли, божьей воли исполнитель,
повторю: «но воля и покой».
И добавлю: «но кефир и сливы»,
совладавши с телом и душой.
И пойду себе, такой счастливый,
вдоль по улице такой большой.
1988
* * *
Александру Варакину
Рабовладельческие нилы
и романтические тереки,
конечно же, вошли в анналы
по жанрам эпоса и лирики.
Равно, как беломорканалы,
в них тоже плавали историки.
Коциты, леты, стиксы Времени –
стремящие в забвенье реки.
Отмеривающие сроки
любому имени и знамени.
Любому пламени дарящие
ему назначенную воду,
чтобы последнюю свободу
обмыли и совсем пропащие.
Но есть ещё свобода первая –
не ада, но иного рода:
любить – глаза не закрывая.
И даже ненавидеть – веруя.
Твоя, отдельная свобода
от края до родного края.
Помимо всякого теченья
есть всё-таки ещё истоки,
где указательные знаки
не производят впечатленья.
Тем паче – знаки водяные,
которые совсем не значат
во времена переходные.
И сказано же: Время лечит.
Помимо чёрных рек и речек
есть у него другие планы.
Оно вздымает вавилоны
из хаоса непервозданного.
Оно отстраивает заново
и китежи и карфагены.
Одолевает всё уверенней
безвременье орды ли, хунты.
Какие города у Времени!
вокзалы! призывные пункты!..
1988
* * *
слова улетели на ветер
и знаки взошли на ветру
и нас породнили навеки
и злу вопреки и добру
взошли и поднялись во мраке
упругие эти ростки
и не сорняки и не злаки
и руки до них коротки
и всякое племя сместилось
увидев такой оборот
а время хотя и смутилось
но приняло в свой огород
и вызрели до совершенства
позлее чем редька и хрен
сиротские муки блаженства
и братские муки измен
и заняли муки истомы
свои призовые места
какие-то крики и стоны
и нет никакого креста
а самые крестные муки
взойдут и предъявят права
когда воротятся на круги
не звуки а сами слова
1988
ОБ ИСТОРИЧЕСКОЙ НЕОБХОДИМОСТИ
1
Мировая революция закончилась.
Улетают «Илы» из Кабула.
Проявила гибкость и уклончивость
империализмова акула.
Проскочила, всё-таки – на шару,
на халяву, на муджахеддина.
…И теперь уже – необходимо –
оставляет конница Варшаву.
2
Прощевайте, южные края,
тёплые моря, златые горы.
Покружились ветреные годы
и вернулись на круги своя.
Миллионы лошадиных сил
понесли в родимые пенаты
молодых, красивых, неженатых –
тех, кто буйну голову сносил.
Не взыщите, звёзды и кресты
отмахавших саблями в двадцатом.
Больше по чужим координатам
ни единой не пройти версты.
Не вернувшихся из-под Варшавы
не воротит даже Красный Крест.
Зюйд, он тоже, в этом смысле, Вест,
Не замахивай за край державы.
Спите, бородатые вожди.
Спи, усатый. Спи, тяжелобровый.
В бэтээре, войска позади
нынче едет командир суровый.
Вот он выехал уже на мост, –
и пешком, пешком на правый берег…
Ни тебе восторгов, ни истерик.
Никому не надо новых звёзд.
Кончилось. И всем уже видна
над страною гарь небоевая.
Только наши души, убывая,
всё надеются на времена.
Всё надеются: простит земля.
Вот и горизонт уже не розов…
Выздоравливайте от колхозов,
здравствуйте российские поля!
3
Ни конницей, ни прочим контингентом
господние пути – не обходимы.
Куда ни глянь, везде муджахеддины
следят за историческим моментом.
февраль 1989
ВЕЛОСИПЕД
Александру Файнбергу
Умер пёс у Поэта, а сына и не было вовсе.
Он проснулся на взводе и гонит на велосипеде.
И летит под колёса такая раздольная осень –
листопады поспели, и жёлуди, да не воспеть их.
Нету слов. А слова у друзей – далеки и невнятны.
И какие-то дети у них, и дела, и обиды…
Все их велосипеды побиты, а все их орбиты
будто в жёлтые пятна продеты и в красные пятна.
Но горит не мигая зелёный огонь светофора
для того, кто оставил небесные дали в покое.
Даже Серый просёк: никакие не сферы, а свора.
А друзья не хотят: мол, видали ещё не такое.
И на вкус норовят, и на цвет ради пламенных басен.
Человек человеку товарищ, конечно, и витязь…
И на запах – согласен, и даже на ощупь – согласен.
А на цвет – извините. На цвет – извините-подвиньтесь.
Это всё-таки Азия… Самую чёрную цену
заплатил он, связуя безвременья жухлые нити.
А какую весну пережил! А вину… А измену…
А измену какую… Но с круга сойти – извините.
Позади – кольцевая и весь этот город, в котором
он стихи написал и почти уже все напечатал.
Как встречал его Серый! С каким милосердным укором
приносил свой резиновый мячик, внимая печалям.
Отыгрались мячи. Нету слов о любви и природе.
И закат на исходе, и эти костры догорают.
Вот Володя бы понял.
Володя Высоцкий…
Володя!
А теперь вот и Серый… Да что они все умирают…
Эта смерть. Эта жизнь. Этот сон, что по-новой приснился,
как он Серого гладил, в свинцовые очи не глядя.
…А со шприцем когда этот ветеринар наклонился,
он лицо отвернул
и всё гладил, и гладил, и гладил…
1989
* * *
Мы – самые внушаемые в мире.
Любой волшебник или экстрасенс
по телевизору, в один сеанс,
излечивает роковые хвори.
Расслабимся – и никаких зараз.
Испытанные кашей диамата,
от ожирения и диабета
уж мы-то исцеляемся за раз.
От алкоголя и никотина.
От верных жён и от сердечных ран.
Струится праной голубой экран
до южных гор и моря-акияна.
Гипнотизируемая страна.
Без скальпеля и даже полосканья.
И от ночного мочеиспусканья.
И если бы ещё не Фергана…
1989
СО СВОЕЙ КОЛОКОЛЬНЕЙ
Россия, люблю тебя, и потому оставляю.
Живи без оглядки на страсти мои роковые.
Спаси тебя Бог. Ну а я – не умею, не знаю.
Прости мне, шалтаю-болтаю, хлеба дармовые.
Уже не впервые рюкзак за моею спиною…
И что за резон в нескончаемом сорокоусте?
Прости. А себя не вини безнадёжной виною.
Навряд ли я стою какой-то особенной грусти.
Да ну меня к лешему. Или не к лысому чёрту
я пешие кости рысцою гонял и намётом?
И самая вольная воля вонзалась в печёнку,
а всякая служба казалась тем более мёдом.
Конечно, отчасти и я отрабатывал сласти,
спасал кормовые от этой пропащей погоды.
Но больше АСУчивал по продовольственной части
во время напасти на овощи и корнеплоды.
Прости мне свои недороды, убогие виды,
безумные бреды, со мною прожитые вместе.
За то, что горел, не смущаясь холодной обиды,
и тоже – отчасти. И всё порываясь по чести.
А если о счастье – и я разделил ошалело
И помыслы брата о вольной строительной касте,
заботы, и те же корыта…Но в том-то и дело,
что даже тогда ты меня отличала по масти.
А я, причастясь безответному Нечерноземью,
вовсю полыхал… И какие зароки-обеты…
Россия, прости мне, охальнику и ротозею,
горючие слёзы и самые чёрные беды.
Когда я приеду, оттуда, теперь уже в гости,
неогнеопасен и сам по осеннему стоек,
внимая лазоревой сини и белой берёсте,
в малиновом звоне твоих золотых перестроек
услышу родимой общаги приветливый рокот,
и шелест рябины, и озера шёпот лесного,
и лепет ночного дождя… И уже ненароком
услышу себя самого. И озвучится снова
сквозь стук электрички и хрипы гитарной свободы
и скрежет лопаты, взмывающий к ушлой вороне,
мой памятник, загодя сложенный в те ещё годы, –
дозорнопожарная вышка в Кунгурском районе.
1989
ИЗ СОЧИНЕНИЙ НА СВОБОДНУЮ ТЕМУ (2)
Господи! Я же не мыла хотел – а свободы.
Вот и сбылось. Да и мыла не так уж и мало.
Ну, по талонам – а всё ж не военные годы.
Мелочи быта. Не это меня занимало.
Я – о естественном, гуманитарном. Высоком.
Разве пристало пенять на законы природы?
Пеной объяло – так это же вешние воды
рушат плотину и тину смывают потоком.
Солнце свободы – оно же как наше светило
и не без пятен, а радо б, конечно, стараться.
Только не может. Так что же такое смутило,
что подмывает скорее подальше убраться?
Всякое было. И всякому хочется сбыться,
освободиться, – чтоб душу, а также и тело.
Да, но куда ни намылишься, в том-то и дело,
что от свободы уже никогда не отмыться.
1989
СОНЕТ
Юрию Динабургу
Кооперативный туалет.
Кафель. Зеркала. Дезодоранты…
Вот вам, завтрашние эмигранты,
горизонты следующих лет.
Отольются вам политпросвет,
культпоход и прочие таланты.
Это вам кремлёвские куранты
отбивают пламенный привет.
Где они, Абрам, Исак и Яков
менестрелей-недодиссидентов?
Нетушки. Как не было совсем.
От Одессы-мамы до ташкентов
изо всех жидомасонских знаков –
только буква «Ж» и буква «М».
1988–1990
-
Редакция благодарит Ф. Паташника и В. Смехова за помощь в датировке стиха. ↑
-
Из юмора, тогда еще не злого, –
названье рыцарей науки постной.
Но не было еще такого слова –
«АСУчивать» – оно явилось после. ↑ -
НИИ управляющих машин и систем (г. Пермь), в нем Игорь Бяльский работал после окончания Пермского политеха в 1971–1973 гг. См. также воспоминания А. Кетегата «Из жизни Игоря» в этом выпуске (прим. ред.) ↑