Переводы из Шауля Черниховского
(с необязательными и ни к чему не обязывающими заметками переводчика на полях)
Переводами ивритской поэзии я занялся во многом благодаря Игорю Бяльскому: именно он заставил меня серьезно отнестись к этому занятию, которое поначалу рассматривалось мною как случайный, не ждущий какого-либо продолжения, выплеск из грубого корыта прозы. Что-то типа переключения башки, когда не идет очередная глава очередного романа.
– Почему бы тебе не перевести еще, чтобы получилась подборка? – спросил он, прочитав два-три моих дебютных перевода стихов Альтермана.
– Ну как… – неуверенно отвечал я. – Для этого нужны оригиналы. Эти вот я надыбал задарма в интернете.
– Ну так купи книгу.
Вот так, просто: «Купи». В этом слове заключалось абсолютно неожиданное для меня утверждение, что мои переводы заслуживают вложения денег. Что они могут быть кому-то интересны. Что это не просто забава. И я купил книгу. А уж когда человек платит свои кровные за некий инструмент, он (во всяком случае, если этот человек – я) ощущает моральную обязанность этот инструмент использовать. Деньги-то уплачены, черт побери! В итоге, я напереводил довольно много замечательной ивритской поэтической классики: Рахель хаМешоререт, Натана Альтермана, Ури Цви Гринберга, Лею Гольдберг, Пинхаса Саде, а в последнее время и Шауля Черниховского.
Несколько переводов последнего предлагаются читательскому вниманию здесь. Понимая, что журнальный номер, посвященный Игорю Бяльскому, будет в немалой степени заполнен стихами, я из чистого человеколюбия разбавил отведенные мне страницы несерьезной прозаической болтовней.
1. ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
Начнем, пожалуй, с весьма актуального предупреждения, содержащегося в нижеследующем стихотворении Шауля Черниховского. Предупреждения тем наивным людям, которые полагают, что Земля Израиля – всего лишь еще одно место. Место-жительства, место-чтобы-пересидеть, место-выписывающее-очень-хороший загранпаспорт, место-где-говорят-по-русски, место-где-ужасающий-сервис и т.д., и т.п. Уверяю вас, люди, это не так. И хотя вы, всезнающие циники и атеисты, наверняка не поверите мне, проживающий здесь Хозяин непременно найдет способ вас убедить.
Не вздумайте ночью ходить за порог,
Где месяц холодный дымится, двурог.
Где мёртвые камни, овраги, холмы
Танцуют в объятьях живой кутерьмы.
Где башни развалин, уйдя в темноту,
Играют с тенями в ночную лапту.
Где даже дороги привычная гладь
Тебя заведёт в непролазную падь,
К тропинке, пропахшей гниющим овсом,
К неверной тропинке, чей след невесом.
Зачем ты пришёл? И куда ты идёшь?..
Летучих мышей шелестящая дрожь.
В огромном театре хохочущих лис,
Как трагик на сцене, застыл кипарис.
Обрывки намёков – обломкам родов.
Язык перелесков суров и кондов.
Лоза протянулась сквозь тысячи лет,
Как будто ни смерти, ни времени нет.
Деревня в долине. Слепые дома
Угрюмо баюкает сонная тьма.
На крышах серебряной пыли покров
Как будто дома – из далёких миров.
Как будто из древних завещанных книг
Пробился на землю волшебный цветник,
И мощный Хозяин обходит сады,
Срывая в корзину сердца и плоды.
Иерусалим, 1935
2. ПИГМАЛИОН И ГАЛАТЕЯ
Шауль Черниховский, родившийся в 1875 году в селе Михайловка Таврической губернии, был человеком выдающихся способностей – причем, не только к языкам (помимо идиша, иврита и русского, он свободно читал, писал и говорил на главных европейских языках) – но и к естественным наукам. Доктор Гейдельбергского (естествознание) и Лозаннского (медицина) университетов, практикующий врач, военный хирург, составитель ботанических словарей, автор статей в энциклопедиях и т.-д., и т. п.
Его первые стихотворные публикации увидели свет, когда их автору едва исполнилось семнадцать: в журналах Одессы, где Шауль сдружился с Йосефом Клаузнером – будущим профессором истории и знаменитым культурологом. Клаузнер убедил друга сосредоточиться на сочинении именно ивритских стихов.
Это был столь же важный, сколь и нелегкий выбор. Как и другие еврейские вундеркинды: одессит Исаак Бобель, екатеринославец Мотл Шейнкман, вильнаи Роман Кацев и прочие, Черниховский вполне мог выбрать иную, более легкую и прибыльную во всех смыслах дорогу уже установившейся крупной литературы, обладающей сотнями издателей, тысячами критиков и миллионами читателей. Мог бы, как они, превратиться в Бабеля, Светлова, Гари… – и далее обслуживать чужой язык чужого народа. Учитывая гениальные способности юноши, он вполне мог бы писать не только на русском, но и на немецком, французском, английском.
Черниховский выбрал иврит, чья современная ипостась пребывала в то время в пеленках. Выбрал, точно зная, что придется кормить малыша из бутылочки, не спать по ночам, баюкать, когда начнут резаться зубы, учить говорить «мама» и готовиться к тому, что подросшее дитя немедленно позабудет папашу. Его первая книга стихов вышла в Варшаве, в издательстве «Тушия», которое одним из первых сосредоточилось на современной ивритской литературе. С точки зрения коммерции «Тушия» была полным провалом. С точки зрения становления языка – грандиозным успехом.
Стихотворение, перевод которого я привожу здесь, взято как раз оттуда – из первой книги Черниховского «Мечты и мелодии». У него нет названия, но к этому по-юношески энергичному стиху так и просится заголовок «Пигмалион и Галатея».
Я создал тебя из материи снов,
из запахов вешнего сада,
из нежных теней, из неслыханных слов,
из ярких цветов листопада.
Мне солнце вручило полуденный зной,
а месяц – ночное томленье;
дал белую пену ручей озорной,
рассвет подарил вдохновенье.
Я смог глубину у пучины украсть,
беспечность занял у мальчишек,
у вен и артерий – горячую страсть,
у гейзеров – мощи излишек.
А молнии блеск, непроглядную тьму,
секреты чудес зазеркалья
и южных ночей дорогую сурьму
для глаз твоих чёрных сыскал я.
Я к звёздам поднялся и ад навестил,
бессмертье познал и гробницу,
чтоб весь этот мир – от росы до светил –
в руке твоей мог уместиться.
Как будто бы что-то открылось во мне –
язык красоты и сиянья,
огонь серафимов, летящих вовне
в ночных облаках мирозданья.
А ты вместе с ними, как гордый птенец,
в ликующем сфер перезвоне…
И я, перепуганный бледный юнец,
лицо своё спрятал в ладони.
Одесса, первая половина 1890-х годов
3. НА РУССКОМ ПОДВОРЬЕ
Черниховского дважды выдвигали на Нобелевскую премию по литературе. Увы, в 1935 году она не вручалась вовсе, а двумя годами позже досталась Роже Мартену дю Гару за многотонную «Семью Тибо». Как показывает практика, лауреатство в этой области, где специалистом является каждый (в отличие от футбола, в котором досконально разбирается всего лишь мужская половина человечества), определяется, в основном, не качеством литературы, а качеством лоббирования.
Шмуэлю-Йосефу Агнону в этом смысле повезло: его лоббировал сам Эдмунд Вильсон, признанный понтифик мировой литературы середины ХХ века. Как известно, императора должен короновать не кто иной, как Папа Римский, и Вильсон, ведущий критик и литературовед Америки, друг Набокова и автор книг по европейской и русской литературам, полностью соответствовал этому высокому званию. А вот иерусалимский профессор Йосеф Клаузнер, который продвигал Черниховского, обладал куда меньшим авторитетом – отсюда и результат.
Не повезло Черниховскому и с динамикой языка, на котором он работал. Его иврит – ашкеназский, с другой лексикой, с иными ударениями и окончаниями – очень далек от современного общепринятого варианта. Лишь по этой причине Черниховский практически забыт: не только школьники, но и студенты просто не понимают, как это должно звучать. А между тем, стихи его замечательны. Я очень ценю Агнона, но, на мой непредвзятый взгляд, Шауль Черниховский заслуживал Нобелевки ничуть не меньше.
На Русском подворье разинула пасть
Германская пушка-бедняжка.
Угрюмо глядит на британскую власть
И тихо вздыхает: «Да чтоб вам пропасть!..
Да как же я в плен умудрилась попасть?..»
Молчит и кручинится тяжко.
На Русском подворье дежурно скорбят
Кресты православного бога.
Паломницы в чёрном с макушки до пят
Слоняются, молятся, плачут, сопят,
Мамаши ведут золотушных ребят –
Припасть к неродному порогу.
На Русском подворье торчит из земли
Кусок византийской колонны.
В расщелины камня колючки вросли,
Сгорел Колизей, легионы ушли,
И тихо покоятся в мягкой пыли
Обломки имперской короны.
На Русском подворье туман, тишина.
Послушно закат догорает.
Здесь, девственно чисты, лежат времена,
Забылись границы, угасла война,
Живые на вечность глядят из окна,
И мёртвые смерти не знают.
На Русском подворье не сыщешь корней
В чужих черепках и обломках…
Под мусором сгинувших стран и царей
Тебя поджидает земля, и на ней
Лишь ты, вавилонского гама сильней,
Построишь дворец для потомков.
Иерусалим, 1936
4. НЕПРАВИЛЬНОЕ ДЕРЕВО
Язык не поворачивается назвать наш семейный случай «отказом». О героической борьбе советских евреев за выезд, о подпольном изучении иврита, демонстрациях, арестах, приговорах и тюрьмах написано много и хорошо. Отказ был, мягко говоря, весьма неприятным опытом – особенно для тех, кто терял работу и пробавлялся случайными заработками. Настоящие отказники сидели по 10–15 лет. Про нас же правильней будет сказать: небольшая задержка, длившаяся меньше года. Время было уже вегетарианское: конец горбачевского периода, когда ворота скрипели только в направлении «настежь», гневные собрания-осуждамсы отошли в прошлое, сослуживцы одобрительно хлопали по плечу, а растерянные гэбисты не знали, куда себя деть.
Тем не менее, формально мы этот статус поимели – с некоторыми сопутствующими причиндалами, включая попадание во всевозможные списки, вручаемые заезжими американскими сенаторами лично тов. Горбачеву и его соратникам.
По этой самой причине моя доблестная жена получила персональное приглашение поучаствовать в голодовке женщин, которым было отказано в праве на репатриацию в Эрец Исраэль. Мероприятие намечалось на квартире одной из действительно заслуженных отказниц – не чета нам, примазавшимся. Тем не менее, статус – пусть и формальный – обязывал, и Томка отнеслась к предстоящему громкому акту протеста со всей возможной серьезностью.
Мы долго обсуждали, будет ли честным заблаговременно поесть, поскольку жене казалось неприличным прийти на голодовку с набитым животом. Решили, что все же следует пусть и скромно, но перекусить – исключительно потому, что существовала неясность относительно длительности протеста. По телефону говорили намеками: мол, начнем с суток, а там посмотрим. В общем, Томка изготовилась сильно похудеть – хотя в продовольственной реальности 1989 года мы и так особо не жировали.
Ушла она около пяти вечера; я обнял жену, ощущая себя последним шкурником и тыловой крысой, хотя скупых мужских слез не лил, врать не стану. «Береги ребенка!» – наказала Томка напоследок. Беречь пришлось примерно шесть часов, хотя морально мы настраивались на шесть суток. Томка вернулась чуть позже одиннадцати, с выражением предельного удивления, которое сохранялось на ее лице еще как минимум неделю. Что позволяет несколько продлить если не чистое время самой героической голодовки, то хотя бы период ее последствий.
– Садись, поешь, – по инерции заторопился я.
– Я сыта, – сказала жена, – там были неслабые деликатесы. Уже только ради этого стоило поехать…
– Погоди-погоди… – начал было я, решив, что подруга жизни заговаривается с голодухи. – Ты что-то не то говоришь…
– Говорю тебе: деликатесы, – изумленно повторила она. – Там отменился визит корреспондентов, поэтому хозяйка сказала, что можно расслабиться. Было несколько звонков – из Англии, Италии и Штатов, но по телефону ведь не видать, как мы тут бутерброды с палтусом трескаем. А когда звонки кончились, всех распустили по домам. Типа, позвонят если что. Ну я и пошла…
Она помолчала и добавила:
– Но главное даже не в этом. Нас было четырнадцать теток, я посчитала. И все говорили только про Америку: в какой штат ехать, что куда везти, какой преподаватель английского лучше. Я-то никого там не знала, поэтому помалкивала, но в какой-то момент хозяйка из вежливости подключила и меня – мол, а вы у кого учились? Я возьми и скажи, что у Л. Тут они заинтересовались – типа, всех хороших учителей знаем, а это кто такой? Так это ж, говорю, учитель иврита… И молчание. Потом хозяйка так недоверчиво: а вы что, в Израиль собрались? В Израиль??? Представляешь, они там все в Америку едут! Все до одной! Одна я, как дура, сижу на этой фальшь-голодовке фальшь-репатрианток со своим неуместным ивритом и со своим неуместным Израилем… Ты, вообще, уверен, что мы ТУДА едем?
Вот, собственно, и все, что следует сказать по теме нижеследующего стихотворения Шауля Черниховского.
Вот деревья. Застыли, в саду замерзая,
как ограбленный город, мертвы и немы…
Но смотри: налетела крикливая стая,
и картина сменилась в пылу кутерьмы.
Сколько радости в песне, в чириканье звонком,
в суете воробьиной меж яблонь и слив!
То взлетят, то рассыплются мелкой щебёнкой –
каждый камешек дорог, горяч и драчлив.
И деревья, забыв неподвижности морок,
вспоминают цветение солнечных дней,
и секретные соки земельных подкорок
поднимаются к нервам древесных корней.
Но бывают другие деревья: напрасно
смотрят в небо они в ожидании стай –
только снег на ветвях, только холод бесстрастный,
только слёзы сосулек и воронов грай.
И молчат они, слушая шум по соседству,
в запустении голых корявых ветвей,
без любви, обновления, юности, детства,
одинокие, мрачные в скорби своей.
Светит солнце иль буря ломает им ветки –
что им мир и его круговерть суеты?
Живы только надеждой – упорной и цепкой –
нерушимой надеждой на верность мечты.
Одесса, конец 1890-х годов
5. В ЗЕМЛЕ ЭФРАИМА
В конце 30-х годов в Эрец Исраэль возникло движение, названное впоследствии «ханаанейским» (а его члены – «ханаанейцами»). Ханаанейцы – дети первопроходцев Второй алии – полагали, что молодое поколение Земли Израиля не должно иметь ничего общего с замшелым позорным прошлым своего народа. Туда, в прошлое, понимаемое как порождение рабского галута, одним махом запихивались религия иудаизма, еврейская традиция, история диаспоры, литература на идише и даже сам сионизм.
А поскольку для любого серьезного движения необходим сакральный авторитет – и чем древнее, тем лучше – в качестве своего культурного фундамента «новые евреи» рассматривали ханаанскую культуру II тысячелетия до н. э. – то есть еще до прихода сюда вышедшего из Египта народа во главе с Моше Рабейну и Иегошуа бин-Нуном. С этим, правда, наблюдалась некоторая сложность, ведь следов «ханаанского искусства» в Эрец Исраэль практически не сохранилось. Но это нисколько не смущало наших революционеров, поскольку они всегда могли обратиться к родственным месопотамским образцам: Ассирии и Вавилону. Те, кто помнят, как выглядит памятник «Лев рыкающий», поставленный в Тель-Хае скульптором-ханаанейцем Авраамом Мельниковым, без сомнения, поймут, что имеется в виду.
Древние месопотамские боги Астарта-Иштар, Баал, Дагон, Анат (женское имя, ставшее с легкой руки «ханаанейцев» популярным) и др. сохранились к востоку от Средиземноморья довольно хорошо, так что «ханаанейцам» было где разгуляться. Тем не менее, движение не стало массовым, в лучшие времена насчитывало сотню-другую членов, сошло на нет к середине 50-х, и хорошо, что так.
Стихотворение Шауля Черниховского «В земле Эфраима» было написано в 1934 году, за 5 лет до публикации первого манифеста «ханаанейцев». Впоследствии они уверенно трактовали его содержание в свою пользу – тем более что автор, скончавшийся в 1943-м, уже не мог возразить. Мол, видите? – последнее слово в тексте остается за идолопоклонниками Астарты и Баала…
Не думаю, что такая трактовка верна. История гласит, что колено Эфраима, в числе других впавших в грех идолопоклонства колен, было-таки смыто с лица своей тучной земли – смыто и рассеяно во тьме неизвестности. А вот «замшелые» пророки Йегуды, «незнамо зачем» вцепившиеся в своего невидимого нелогичного Господа и пронесшие Его Завет сквозь три тысячелетия (впрочем, еще надо посмотреть, кто тут кого пронес) – по-прежнему живы-здоровы и даже ухитрились вернуться в Землю Израиля, которая некогда звалась «Ханаан», а до того, наверно, еще как-то.
Но смысл стихотворения не только и не столько в забытом дискурсе вокруг «ханаанейства». Иначе Черниховскому не понадобилось бы столь подробное и восторженное описание красот земного мира. Оно здесь для того, чтобы еще раз продемонстрировать кричащее несоответствие этого принципиально вещного, материального многообразия с идеей отвлеченного, невидимого, непознаваемого, единого Бога. Как вообще обычный человеческий разум, стандартная человеческая логика может связать это «много» с тем «един»? Это «материальное» с тем «отвлеченным»? Это «видимое» с тем «невидимым»? Это «познанное» с тем «непознаваемым»? Эту «конкретность» с той «всеобщностью»?
Как и, главное, зачем? Ведь куда проще и логичней представить себе пантеон материальных, ощутимых богов из камня и глины, каждый из которых отвечает за вверенный ему участок бытия: этот за небо, тот за море, эта за плодородие, а те – за войну, за лес, за домашнее хозяйство, за плуг, за сеть, за… – и так далее. Таких богов можно отблагодарить, их можно украсить, на них можно рассердиться и наказать – например, отшлепать или вовсе расколотить. Они понятны, ибо наделены знакомыми человеческими качествами; они ссорятся между собой, а потому можно заключить союз с одним против другого, можно найти заступника и защитника. А иначе как? Иначе вообще непонятно, как этот мир устроен и откуда он взялся…
Тем поразительней подвиг – вернее, непостижимое упрямство жестоковыйного народа, который смог пронести, протащить, проволочь, протолкнуть свою алогичную, нестандартную, невообразимую, нечеловеческую правду сквозь тысячелетия непонимания, насмешек, гонений, отступничества и насильственных крещений в «обычную», «правильную», «понятную», «человеческую» логику.
Эфраим. Холмы. Городская стена.
По горным отрогам гуляет весна –
ласкает лучами небесный альков,
седые хребты и свинец облаков,
играет на склонах в потоках воды,
лохматит платаны и треплет сады,
и с пением стройным, меж тучных лугов
стекаются люди в долину богов,
где идол Астарты встречает людей
невинным бесстыдством отвислых грудей,
где дарят надежду, любовь, благодать
бесплодному чреву, уставшему ждать,
где вечен и добр плодоносный живот,
где девочки с песней ведут хоровод,
где жрец божества, босоног и суров,
взывает к Баалу, владыке миров,
серебряной чашей молитву творя
над золотом масла в тени алтаря…
Но что это? Вестником чёрной беды
встаёт перед ними пророк Йегуды.
На нём власяница и пояс с мечом,
и взгляд его страшен и жжёт горячо.
И он, устремляя на жертвенник взор,
кричит: «Устыдитесь! Евреи, позор!
Погублена вами Страна Исраэль!
Вас смоет Господь с этих тучных земель!
Он вас научил не склонять головы –
Он спас вас!.. И чем же ответили вы?..»
Затихла долина. Умолк хоровод.
Но сверху, как прежде, сиял небосвод,
вокруг танцевала красотка-весна,
колосья клонились от груза зерна,
и праздничный город в чаду площадей
бурлил от веселья беспечных людей –
от страсти отцов и огня матерей,
от хлеба земли и подарков морей…
И те, что стояли вблизи алтаря,
молчали и думали: «Это не зря!
Возможен ли этот чудеснейший свет,
коль нету Астарты и Баала нет?»
Тель-Авив, 1934
6. НА СТРАЖЕ
Это стихотворение написано городским жителем Шаулем Черниховским в 1936 году под впечатлением поездок по сельскохозяйственным мошавам и кибуцам Негева, Иудеи, Шомрона и Галилеи, каждый из которых с момента своего основания жил в постоянном напряжении из-за непрекращающегося воровства и разбоя соседей – будь то бедуины, арабские феллахи, черкесы или т.н. «муграби» (арабоязычные банды смешанного этнического происхождения).
Эти «добрые соседи» не гнушались как мелким воровством, так и угоном скота, похищением урожая, грабежом на дорогах, потравой посевов. Власти – сначала турецкие, а затем британские – не обращали на это никакого внимания. Первые – потому что вполне разделяли мнение грабителей, что земля (а значит, и то, что на ней растет) принадлежит аллаху; вторые – потому что не барское это дело вмешиваться в туземные разборки. Зато и те, и другие при первой возможности конфисковывали оружие еврейских сторожей – так что Черниховский во многом прав, говоря про вилы и кирку: частенько приходилось противостоять грабителям при помощи подручных сельхозорудий.
Йосеф Трумпельдор как-то сказал, что граница будущей Страны будет проведена плугом: землей здесь владеет тот, кто ее обрабатывает. В 1936-м, полтора десятилетия спустя после его гибели, мало кто – в том числе и Черниховский – сомневался в правоте однорукого мечтателя-сиониста. Так оно в итоге и вышло: контуры Государства Израиля во многом обрисованы по реперным точкам мошавов, кибуцев и поселений. Это им – которые с вилами и киркой – мы обязаны своим нынешним правом ездить в Галилею и Негев, в Изреельскую долину и на Кинерет, к Хермону и Иордану. Им, а не жителям Тель-Авива, Хайфы и Ерушалаима – при всем уважении к сионистам-горожанам.
Тем большим было бы потрясение Шауля Черниховского при виде нынешней ситуации в сельскохозяйственных районах Страны – ситуации, которая мало чем отличается от тогдашней. Сегодня, на 75-м году независимости, в государстве с многотысячной армией и полицией, высокоразвитым хайтеком, академией, школами, больницами и тюрьмами, еврейских фермеров грабят и громят едва ли не больше, чем во времена Второй алии, а также в 20-е и 30-е годы прошлого века. Мыслимо ли такое?! Если что-то изменилось, то только масштабы – они как раз неизмеримо возросли.
Арабы и бедуины точно так же угоняют скот, похищают урожай, воруют трактора и инвентарь, вытаптывают посевы, крадут ульи, выкорчевывают маслины и виноградники, поджигают постройки и фермы. А власти – на сей раз уже свои, еврейские – позорно бездействуют, не предпринимая никаких мер. И не надо думать, что речь идет «всего лишь» о скоте и зерне: границы реального владения Страной по-прежнему чертят лемеха плуга. Восстановимо ли разрушенное? Увы, не уверен…
Этой ночью мы снова забудем о сне –
в апельсиновой роще, в саду, на гумне.
Мы сжимаем в руке то, что есть под рукой:
кто-то с вилами, кто-то – с тяжёлой киркой,
различая сквозь грохот сердец огневой
вой пустыни – кровавый, грабительский вой.
Этой ночью не выйдет прилечь-подремать –
одряхлел твой отец и беспомощна мать.
Но взамен – их молитвой, их волей сильны,
встали дочери, вышли к воротам сыны –
на святую войну с озверелой толпой,
с порожденьем оравы гнилой и тупой.
Этой ночью мы снова забудем о сне –
ради сада, который расцвёл по весне,
ради робких ростков виноградных плетей –
молодых и прекрасных, как лица детей,
ради спелой пшеницы и нивы ржаной,
ради хлеба и солнца, и жизни самой.
Этой ночью нам снова не спать до утра,
чтоб хранить безмятежность родного двора,
где волы отдыхают и лошади спят,
и коровы целуют невинных телят.
В этой скудной земле каждый холмик знаком
с их слезами, их потом и их молоком.
Этой ночью мы снова глаза не сомкнём,
чтобы дом не спалили погромным огнём,
чтоб жена не страшилась разбойной орды,
чтобы выросли дети, не зная беды.
Кто-то с вилами, кто-то с тяжёлой киркой –
мы храним их покой. Мы храним их покой.
1936, Тель-Авив
7. ТОБОЮ ОКОЛДОВАН Я…
Ну и напоследок – о любви. Тут уже не требуется ни пояснений, ни болтовни.
Тобою околдован я, как тот
безумный мотылёк, в огонь летящий
взамен того, чтобы в родимой чаще
прожить свой день без горя и забот.
Тобою околдован я, как рой
вечерних комаров, в лесном балете
танцующих при уходящем свете
закатною прощальною порой.
Тобой я околдован – как сорняк
под деревом с густой и сильной кроной,
тянусь к тебе всей сущностью зелёной,
всей силою, накопленной в корнях.
Тобой я околдован – как трава,
внимающая вечности послушно –
она, как ты, к забавам равнодушна,
но каждый год цветением нова.
Тобой я околдован – как олень,
бродящий в дебрях сумрачного края,
тоскливым зовом ужас нагоняя
на жителей окрестных деревень.
Тобой я околдован – не понять,
откуда столько сил во мне таится:
я б мог сейчас обрушить все столицы
и заново из праха их поднять.
Тобою околдован я – но как?
Какие тайны ты во мне открыла?
Какая песнь, темна и легкокрыла,
поёт во мне, мешая свет и мрак?
Каких древес таинственный побег
растёт во мне, танцуя и играя,
шепча, крича, ликуя и страдая,
Тобою околдован я… навек…
Фихтенгрунд, 1929