Он – идеальная модель большого художника и патриарха. Такими были Чуковский, Шкловский, Чаплин.
Описание этой модели я у кого-то прочитал, у кого – не помню, важно, что не вывел сам.
Он не испытывал ни к чему в этом мире никаких сильных чувств. Ни ненависти, ни зависти, ни любви. Сильные чувства у него вызывало только одно – его дело.
Он ровно и немножко прохладно любил всех. Не сильно запоминая ваши обстоятельства, мягко так освещал, обогревал всё вокруг себя. Но важно, что эмоции эти сугубо положительные.
– У тебя большая и теплая рука, – сказал Клецель, поздоровавшись.
И погладил мою кисть своей гораздо большей, сильной, сухой и теплой ладонью.
Но только речь касалась его живописи, у него загорались глаза. Он мог по многу раз пересматривать фильмы, снятые на его выставках.
7 мая на празднике, устроенном в Текоа в честь последнего – восемьдесят девятого – дня рождения Клецеля (ничего ведь не предвещало, не брать же всерьез подвернутую накануне ногу) Веня сообщил:
– Сделал себе подарок, съездил в центр города, накупил холстов, красок… А то уже всё заканчивается, работаю много.
– Хорошая лошадь, Веня, – сказал я, сидя за накрытым столом плечом к плечу с именинником и разглядывая выставленные вдоль стены его новые картины.
– А остальное, что – плохое?!
Работал он самозабвенно. Болен не болен, выходил каждое утро из так называемого хостеля, где у него маленькая квартирка, и на иерусалимском трамвае ехал в свою знаменитую мастерскую в старинном здании гостиницы Каменица, там работал чуть ли не до заката, дремал на топчане и продолжал работать. Картина, которая торчит на мольберте больше трех дней, начинала его раздражать.
– Что-то я неважно себя чувствую, – сказал Веня в телефонной трубке. – Надо поработать.
Когда пару лет назад ему стало трудно ездить и с мастерской пришлось расстаться, то друзья, помогавшие перевозить картины, кипы рисунков, разбиравшие книги и альбомы, не могли не ощущать это печальное действо репетицией похорон. Но не таков Клецель, он продолжил работать, установив мольберт в совсем не просторной гостиной.
А в стенном шкафу и в спальне теснились десятки новых работ.
О живописи и о себе он был готов разговаривать всегда.
– Это я мастихином писал. Мастихин глупый. Кисть умная, а мастихин глупый.
Или такое:
– Я, когда с детьми занимался, говорил: «Посмотрел на натуру? Теперь отвернись, стань спиной и пиши. Если надо посмотреть еще, глянь через плечо и продолжай работать. Не пиши, уставясь в натуру. Если столб мешает, сдвинь его! Компонуй пространство».
Разгуливая по нашему дому, говорит:
– У вас хорошие картины. Вот эту убери, тут что-то мое можно повесить.
Потом склоняется к ученической копии милого пейзажа узбекского художника, на котором скопирована даже подпись, качает головой:
– Не-е-е, это не Рахим Ахмедов, он не будет небо одним цветом мазать.
Когда умерла Слава, с которой они прожили больше полувека, казалось, что человек погребен под обломками собственной жизни. Тогда-то ему в утешение я и задумал издать свою книжку с его рисунками. Он живо откликнулся. Но рисовать что-то новое отказался. Даже обложку. Даже мой портрет. Все его попытки были провальны. Пока я не показал, как рисую шарж на себя, и Веня рукой мастера изобразил то, что фигурирует на контртитуле в книжке. Зато в выборе готовых летящих своих рисунков участвовал охотно и заинтересованно. Через неделю после похорон он уже работал. Сокрушался, жаловался, но работал. Через три месяца сделал выставку, посвященную памяти жены.
– Веня, может, вам стоит сменить врача, у этого какие-то странные назначения.
– Что ты! Это прекрасный доктор, он ходит на все мои выставки.
Жажда жизни у этого немолодого человека была неимоверная, мускулистый интерес и жажда наслаждений: застолья, выпивка, разговоры, прогулки, музеи, театры, красивые виды. Ему всегда было мало. Выйдя с презентации, где он был облит славословием, подписывал книжки, хохотал, идя с нашим общим другом Ильей Гольдиным по центру Иерусалима, сказал, оглядевшись: «Нужно пойти поесть мороженого».
Иногда эта жажда принимала по-детски наивные и смешные формы.
– Илья, Ф. пригласили тебя на день рождения.
– Меня? Да я с ними не знаком вовсе.
– Да?! Так поехали, там познакомишься.
Он неким образом умел организовать людей вокруг себя, чтобы они были счастливы выполнить его просьбу или поручение.
За столом следил, чтобы никто не забыл сказать тост в его честь. Слушал внимательно. И страшно кайфовал.
– Ты видел новую квартиру Ильи? Прекрасная. Какая стена в гостиной, много картин можно повесить.
В конце прошлого года ковид уложил его в больницу. Казалось, что всё, конец. Но физическая мощь и жажда жизни победили в тот раз. И уже в январе Веня показывал десятки новых работ, служа им подставкой. Кудлатая прекрасная его голова, возвышавшаяся над верхней кромкой полотна, добавляла силы и без того замечательным картинам.
– Тебе хорошо показывать. А художникам показывать плохо, они хотят видеть себя.
Никогда ни про кого Клецель не говорил дурно, просто не снисходил до злобы. Всегда хвалил, без воодушевления, как бы думая о другом. Только однажды про недавно ушедшего коллегу сказал:
– Он злой был. Реалисты все злые. Они злятся, что нутро свое показать не могут. Их школа зажимает.
В один из последних ясных своих дней Веня попросил шурпы. На удачу попалась хорошая баранина, и моя жена сварила настоящую узбекскую шурпу.
Нужно было видеть то неторопливое наслаждение, с которым Клецель ел. Вдумчиво, обстоятельно, высасывая косточки. И снова говорил о том, что Ташкент и Иерусалим полны красок и солнца, и как он это любит.
А еще он говорил о смерти, спокойно и мудро примерял ее к себе. Как-то сказал:
– Вы еще вспомните Клецеля…
Да, Веня, вспомним. И не раз.
Даже разметавшись на подушке в последнем бреду, он был красив и значителен.
Обычно старики общаются с молодыми, чтобы отхлебнуть у них молодой энергии. Но Клецель до своего конца сам был мощным генератором положительной энергии, за ней тянулись к нему многочисленные его друзья и помощники. И он смог вложить эту свою энергию в картины. Поэтому сейчас, после его ухода, полотна, висящие по многим стенам, продолжают светиться силой и мудростью.
Хотя нельзя не заметить изменений, произошедших в них после ухода художника.