ГОЛОС
Александру Вернику
В юности я смертельно стеснялся, что пишу стихи. Стихи тогда звонили и стучались часто, но я открывал им только ночью, впускал их, боязливо озирая темную лестницу, чтобы, не дай Бог, кто-нибудь из соседей не увидел нас вместе.
Когда на работе повесили афишу единственного моего выступления, я, от ужаса размахивая руками, уверял сотрудниц в белых халатах: «Да что вы! Это не я! Это однофамилец!»
Не самих своих беглых, близоруких стихов я стыдился. Напротив, я любил повторять их про себя, глядя в окно или на фотографию Бродского. А вот поэтом – бледным ранимым юношей, бормочущим сокровенное, ни быть, ни выглядеть не хотелось.
При этом живых поэтов я никогда не видел.
– Так и просидишь всю жизнь за печкой, – говаривал старший друг, мотая тяжелой чернокудрой головой. – Сходи хоть посмотри на своих. И себя покажешь.
Показывать себя? Мной владела идиотская, неистребимая, как цвет глаз, уверенность, что, если стихи чего-то стоят, читатели и издатели придут ко мне сами.
Однако было интересно: стесняются ли и коллеги своего занятия?
Весна света шла на приступ. Поэты собирались в воскресенье, в час дня, на улице Софьи Перовской.
Чтение стихов в ослепительный полдень в центре города?! Долго мялся я у подъезда, глядя на толстый покатый лед, торчавший из водосточной трубы, но все же открыл высокую, на тугой пружине, петербургскую дверь. Пружина заурчала. По лестнице, гулким простором, высотой мраморных ступеней и черным распухшим от слоев краски узором перил обещавшей, что я попаду в зал со сценой, красными креслами и лепниной на потолке, я поднялся на третий этаж.
Высунув голову из панциря и быстрым взглядом черепахи окинув сиротскую, вроде жилконторы, комнату с тремя зыбкими рядами стульев и двумя столами, за одним из которых сидел бровастый бородатенький руководитель, я понял, что лестница обманула.
Девица с челкой до самых очков серьезно слушала парня в синем пиджаке и рубашке с отложным воротничком. Я навострил ухо: «В субботу съел две банки. И, понимаешь, поплохело. Пучит и пучит. Хоть бы пронесло, что ли, – так нет! Залез в ванну. Ну, к вечеру как-то отмок». Девица не поморщилась. Она серьезно кивала, покусывая прядь прямых каштановых волос.
На вешалке толстым слоем висели куртки.
В заднем ряду с краю оказалось много свободных мест.
Я ерзал, скрипел стулом, пытался откашляться, чувствуя, что голос пропал, провалился сквозь нерушимые перекрытия старого дома в сырой темный подвал. Как без голоса читать? Наверняка ведь попросят первым?
Как всегда, зря я надеялся и зря опасался. Я не существовал. Юные поэты и поэтессы, в каждом из которых было несбывшееся обещание привлекательности, заставлявшее пристально вглядываться в их лица, расселись, и по сигналу руководителя: «Ну, Леша, давай теперь ты! Вика, как ты сегодня?» – выходили и, стоя за столом, скандировали.
Леша с вагоностроительного выкрикнул смелую строчку: «Умирал наркоман на кумаре!» Начало обещало бездны, однако стихотворение не разверзлось, а куда-то тихо съехало.
Потом Вика с челкой до очков читала: «Только зря с тобой лепили пельмени белые снежков».
«Мы тут ни перед кем носов не задираем. И ни от чего не воротим», – говорило бодренькое лицо руководителя. Нос его и правда был совершенно неподвижен.
Я вышел на роскошную лестницу, не досидев до конца чтения. «Носов ни от кого не воротят, однако в мою сторону и бровью не повели», – думал я, скользя ладонью по вытертым дубовым перилам.
– Что же ты к пэтэушникам пошел? – спросил старший друг в ответ на мое фэ. Сходи к Барскому. Я-то не могу: мы с Барским в Сайгоне подрались когда-то, по полу катались. Эх, молодость!..
У Барского, на Лиговке, в самой дальней комнате затрапезного клуба (элитарное в России должно быть хоть немного подпольным), голос удалось удержать глотком коньяка из плоской отцовской фляжки.
Лицо мэтра (два сборника его стихов стояли у нас дома на самом видном месте книжной полки) распадалось в желтом свете люстры. Справа от него гладил черную бороду любимый ученик, слева грустила преданная блондинка. Кружковцы в бородах, волосах и свитерах слушали меня молча, смотрели в пол. Только раз, на словах «о сакс, испытанный рецепт», любимый ученик усмехнулся и дважды быстро погладил длинную бороду, похожую на клинок, который вчера окунули в деготь.
Потом татарского вида девушка с черными зеркальными глазами дрожащим голосом прочла прелестное посвящение Батюшкову, кончавшееся «а автор в тридцать лет сошел с ума».
К этим я бы примкнул, но не позвали. А проситься не стал.
– Настоящие поэты, – сказал я старшему другу, – стесняются. А литературные компании похожи на банды: пахан, маруха, шестерки.
– Ну, как хочешь, – резонно ответил старший друг.
К поэтам я больше не ходил, но иногда просил свою девушку перепечатать стихи на машинке и посылал в журналы.
Рукописи не возвращались и не рецензировались, но мне нравилось, запечатывая большой конверт, проводить языком по сладковатой полоске клея. Последний раз я заклеил конверт при гласности, когда меня, в принципе, уже можно было печатать. Но на Колыме я не сидел, телефонных справочников в столбик не переписывал – и по конкурсу не прошел. Подборка ухнула туда же, куда и прежние, подтвердив: инициатива бесполезна. Ко мне придут сами.
Даже в Израиле, в горном поселке, где никто, кроме меня, не говорил по-русски, я продолжал лелеять это странное заблуждение.
С городом нас соединял минибус, каждое утро в 7.30 отвозивший малахольную девочку Иску в школу для таких, как она. Автобус мотало. За окном толчками двигались скалистые склоны, виноградники, арабские дома с плоскими крышами. Соседка, упираясь локтем мне в бок, кричала в трубку: «К вечеру поздравление в стихах должно быть готово! Это твой отец, а не мой! У меня ни минуты времени. Не понимаю, в чем проблема писать стихи? Биркаим – наалаим – ардалаим – мишкафаим – вот тебе и стихи!»
Соседка не ошибалась. По книжечкам литературных журналов, которые скоро поглотил компьютер, я видел, что поэзия вслед за живописью за пятнадцать лет стала занятием, где никаких критериев качества нет, и поэтом автоматически считают каждого, громко заявившего, что он поэт.
Литературные премии множились, как подозрительные грибы после тайфуна. Современных поэтов изучали, иногда пускали в телевизор, вставляли их, как осколки стекла в бетон, в школьные программы, но было ясно: никто никогда не будет читать их стихов.
Поселок мой стоял на краю плато, обрывавшегося в пустыню. Иногда перед закатом я приходил на самый край и, глядя вниз, читал Тютчева, Мандельштама, Державина, ну и себя, конечно… Нельзя сказать, что я обращался к бездне: на дне под обрывом рос аккуратный виноградник. Бок соседней горы был сколот, каменные пласты стояли под землей криво, и стволы низких деревьев над ними повторяли угол пород. Овцы сливались со склоном, их выдавало только движение, порывами долетал – нет, так нельзя сказать, порывы жаркого ветра доносили – жестяной звук колокольчиков. Вдалеке на одной высоте со мной заводил свой азан муэдзин.
Летняя жара много раз сменилась зимними дождями. Дожди – жарой. Я вернулся в город.
Почему-то этот переезд (будто человек может куда-нибудь из себя переехать) оживил засохшие надежды. Крыша автобуса, тормозившего под моим балконом, светлые пятна ночных бегунов, никогда до конца не стихавший гул машин и автобусов. Если собрать все это и ночью, глядя на шарик свечного огня, переплавить в слова – могут получиться стихи.
В городе выходил литературный альманах на русском языке и жили несколько поэтов прежнего, доступного мне типа.
Но я оставался собой, и новый многоквартирный дом напоминал оставленный мной горный поселок. Зеленый край обрыва, как в поселке, виднелся из окна, приглашая прийти и почитать вслух что-нибудь из «Камня» или «Остановки в пустыне».
В каменных центрах городов соседи не здороваются, и даже хозяин магазина часто не ведает, что продают в соседних лавках. Я же снял квартиру на зеленой окраине, где все знали друг друга. Женщины с гроздьями пакетов, вечерние собачники и даже ночные бегуны, встречаясь, приветливо застревали или, как однозаряженные концы магнитов, неприязненно отталкивались.
Пока я возвращался с работы в темноте, я не узнавал соседей, но эпидемия, усадив нас в общий ковчег, быстро научила различать их: грузную тетку снизу (в животе каждый раз вздрагивало, когда я видел на перилах лестницы ее шестипалую руку), пожилую йеменитку, звучно собиравшую деньги на мытье лестницы, человека лет сорока в бежевом кафтане до полу, с вечно опущенными, чтобы никого не сжечь, глазами и туго закрученными пейсами, за которым всегда ходили мальчишки.
Четыре из шести подъездов дома выходили во двор, все балконы нависали над его зеленой, в пальмах, кактусах и сирийских соснах, глубокой впадиной.
Я любил читать то, что балконы сообщали о своих хозяевах. Вон кулаки: застроили балкон, отжав у пространства еще одну, пусть крохотную, комнату. Под ними раздолбаи: балкон завален матрацами, листами серой фанеры, в углу торчат старые швабры. Рядом балкон немецкий – свежеокрашенные перила, два горшка с геранью симметричны.
Непонятным оставался самый милый, самый зеленый балкон, герметично затканный цветущими белым и розовым растениями. Казалось, даже вопросительный знак над ним зелен и цветет.
По вечерам сквозь зелень пробивался свет, слышались застольные голоса: не гам и щебет птичьей стаи перед закатом, а разумный разговор, в котором речи звучат по очереди.
Чей же это балкон? Однажды в пятницу, когда я пил на воздухе свой вечный чай, зеленая стена раздвинулась и родила волосатую руку, а за ней крупную лысоватую мужскую голову.
Я узнал этого дядьку: сталкивались на стоянке, где он почти каждый день встречал и провожал гостей или, шурша и коротко переговариваясь по-русски с женой, вытаскивал из багажника серебристой тойоты белые гроздья больших странно пустых на вид пакетов.
«Деликатесы, – завистливо думал я. – Селедка из русского магазина, двести грамм моцареллы, сто пятьдесят грамм неплохого чеддера, сто грамм пармезана, двести грамм восхитительного рокфора, сто грамм копченого языка, двести грамм сыра манчего, кило говяжьей вырезки, три свежих багета, этнический кирпич ржаного хлеба, коробка масла, бутылка «Джек Дэниэлз» и две красного входящей в моду галилейской винарни. Каждая малость болталась в отдельном пакете, как алмаз в проруби.
О чем это я? Да. Хозяин балкона. Маленький плотный инженер на пенсии. Кроличьи зубы приподнимали верхнюю губу, придавая круглому лицу добродушие, судя по цепкому взгляду, внешнее. Из благополучного племени старожилов, посмевших сорок лет назад вырваться из еще крепкого СССР и имеющих крепкие ориентиры в жизни. Зимой в углу гостиной у них подолгу стоят, сутулясь под тяжестью елочной звезды, новогодние кипарисики (так ведь Вифлеемская звезда и правда горела не над елками!)
Холодильники старожилов набиты так, что не всунешь нож. У них много друзей во всех американских штатах, включая Южную Дакоту.
Наверняка хозяин зеленого балкона заработал славную пенсию, собирает марки или монеты, раз в два года летает к дочке в Лос-Анжелес, ездит на все спектакли, которые в коробках с надписью «Столица» привозят московские театры. Но почему к нему все время приходят и приезжают? Зачем десяткам таких разных людей инженер на пенсии?
А гости действительно были совершенно разными. Помню высоченного рыжего пузатого, в белых шортах, с горы своего тела близоруко и высокомерно взиравшего на дорожку, по которой ступали его тонкие ноги в шлепанцах. Пару раз приходил коренастый религиозный еврей в блестящей черной жилетке и черной же бархатной кипе. Медленно плыл через двор пожилой хиппи с белыми прядями в длинных волосах, в расклешенных от колена джинсах (где достал?) и розовой рубашке.
Пожалуй, все гости говорили по-русски. Может, сосед – активист русской партии? Подсчитав по расположению балкона номер квартиры, я зашел в подъезд и прочел на табличке: «Софа и Семен Вайнштейн», – и ниже: «Семен Яковлевич Вайнштейн».
Вайн-штейн. Я всегда видел подвох в носителях винных фамилий. Однако на сайтах русских партий Вайнштейнов не нашлось.
Странные были гости.
Где полуседой хиппи достал расклешенные джинсы, еще можно придумать. Но как он сохранил гордое каменное выражение лица провинциального советского маргинала середины 70-х?
С тех пор минуло пятьдесят лет, а выражение лиц меняется каждые пять.
«Лермонтов», – произнесло подсознание, когда во двор зашел гусар: черный мундир, золотая шнуровка, кивер с орлом.
Сознание не сразу, но возразило: Лермонтов не был курносым блондином.
Гусар остановился и со сдержанным любопытством смотрел на огромные кактусы и двух темнокожих девочек в тренировочных костюмах. А Семен уже спешил к нему. Гусар снял белую перчатку, склонил голову и пожал протянутую Семеном руку.
Во второй руке гусар держал тетрадь. В ней же оказалась перчатка.
Вечером на зеленом балконе зажегся свет. Еле слышались голоса. Высокий тенор гусара доносился долго и ритмично: гусар читал стихи.
Через неделю я увидел на лестнице, ведущей со стоянки, бородача в сапогах, глубоком картузе и длинном черном кафтане, на груди тускло блестела цепочка. Бородач вытирал рукавом лоб и нос, озирался дико. Когда он перекрестился, я окончательно понял, что это не хасид, а купец.
Перекрестившись, купец нырнул в заросли перед подъездом Семена. Одной рукой он придерживал нечто за пазухой. Я знал, что это тетрадь с плачами о горе-злосчастии, о судьбе-разлучнице. А о торговле крашеным ситцем, которой кормится уже третье поколение, в тетради, конечно, ни слова.
И опять вечером зажегся зеленый свет, опять долго и ритмично звучал не перебиваемый хриплый тенор поэта.
Бывали у Семена и поэтессы. Анахронизм их одежд не бросался в глаза. Впрочем, в Иерусалиме носят лисьи шапки образца XVII века, белые кафтаны в синюю полоску. В страшный сорокапятиградусный хамсин можно встретить человека в зимней куртке и черной шерстяной шапке, бодро идущего по солнечной стороне улицы, а в ледяной январский вечер пробежит мимо босой детина в шортах, обернется и крикнет: «Я не идиот!» В Иерусалиме любой костюм уместен.
Что до лиц Семеновых гостей: слепых, плохо выпеченных, обиженных, красивых и почти красивых – я зря искал в них общее. Разве что все выглядели не самыми счастливыми. И еще: не было ни одной физиономии, знакомой по антологиям, журналам и телевизору.
Объявили карантин. Все нежаркие часы я просиживал на балконе. По двору протекала мощенная серыми плитами, в белых бордюрных берегах, тропинка. Входы в подъезды скрывались соснами, пальмами и высоченными кактусами, но тропинка на большей части двора оставалась открытой. Жильцы и редкие гости, спускаясь со стоянки, проходили под прицелом моего взгляда шагов сто. Люди устало сутулились, выпятив животы, пакеты с покупками тянули к асфальту их плечи. Только гости Семена выступали, будто цирковые лошади. Хромые гордо хромали, кривые гордо клонились на сторону, а один плотный поэт с седым пучком волос на затылке при каждом втором шаге высоко подкидывал правое колено, пиная в зад незримого врага, но и в этом сквозило бытовое величие.
Вокруг поэты смотрели лишь для того, чтобы не шлепнуться и не напороться на столб, но я-то знал, какие пронзительные и неожиданно точные виды проявятся потом в их головах.
Удавка карантина между тем сжималась. Уже и за продуктами не ходил никто. Даже дети на игровой площадке не вопили.
По утрам, слыша стук, с которым мусорный грузовик, подняв стальными клешнями бак, тряс мусор себе в кузов, или глядя из окна, как худой эфиоп, стоя на крыше магазина, медленно ставит пустые бутылки в решетчатые ящики, я понимал, что живая жизнь уцелела там, где была крепче всего – у дна.
Струйка Семеновых гостей, ослабшая с началом карантина, превратилась теперь в капель – и пресеклась. Осталось ожидание: когда созреет и упадет следующая капля? Прошел день, еще день.
В конце недели в сумерках мне послышался стук в дверь. Открывать я, конечно, не пошел: мало ли что померещится. Стук повторился. Ошиблись дверью или собирают на уборку лестницы. Я наклонился к дверному глазку. За дверью, с огромной, раздутой и искаженной линзой головой, стоял Семен.
И вот я сижу за столом на зеленом балконе. Квартира Семена гораздо богаче и больше, чем я думал. Откуда-то слышен тихий плеск и хлорный запах джакузи, в гостиную на минуту за чем-то своим заходит, не здороваясь, молодая женщина типа тех, что изучают медицину в Венгрии.
От паркета желтоватый отсвет, на стене блестит мазками небольшая картина в резных завитках толстой, лет двести назад позолоченной рамы. Но картина – не часть коллекции. Семен не собирает ни картин, ни марок, ни книг, ни монет – коллекционер оставил бы в гостиной какой-нибудь признак, след коллекции, а Семенова гостиная молчит.
Мы сидим на балконе, в отдельном царстве. Зеленая его граница изнутри не так уж непроницаема. Фикусы, герани, смоковница, традесканция и тещин язык заслоняют нас от тотальной власти вируса, от соседей, от полицейского кордона на углу, но не скрывают от нас темнеющей полоски неба. Сложно пахнет базиликум. Кактус спящей анакондой свесился до пола.
В полсвета горит арабская лампа, круглый стеклянный абажур одет в черный кружевной металл, как драгоценный камень в кольце.
Рюмочки на столе крохотные: хозяин знает нашего брата, склонного напиваться с трех глотков.
Всё вокруг мягко, и изящно, и зелено – но всё острее моя злость, всё гуще и черней досада: хозяин не тот, за кого я его принял, и происходит совсем не то, чего я столько лет ждал. Мечта всегда расплывчата. Кого я ждал: издателя? Не знаю, но еще десять минут назад был уверен, что мечта сбылась. А теперь вижу: я должен за рюмку развлекать богатого пенсионера, который мрачно смотрит на меня жидко-голубыми глазами, волосатой рукой с толстым платиновым перстнем покачивая матовую бутылку темного и, наверное, дорогого бухла.
– Вы не принесли тексты, – спрашивает Семен, – помните всё наизусть? Прочтите что-нибудь из старого.
Проверяешь, не слишком ли зануден?
Я открываю рот, но слова первой строчки высыхают и царапают язык, как обломки сухих листьев. Передо мной впервые за двадцать лет не стена с фотографией Бродского, не обрыв с виноградником на дне. Мне душно.
– Ну, еще раз, – глубоко вдыхаю, и на выдохе удается вытолкнуть первую строчку! За ней уже как-то выговаривается весь стих про саксофон, который я тридцать лет назад читал в лито Барского.
Верхняя кроличья губа Семена медленно воссоединяется с нижней, голова важно кивает.
Могу продолжать.
– А из последнего?
Второе стихотворение проговаривается уже почти нормально, только странно растягивается время, и за минуту чтения в голове укрепляется: ты не просто развлекаешься, ты коллекционер. Бюджетно, как сейчас говорят! Ни по аукционам шарить, ни платить.
Последняя строчка месяц назад написанного стиха растворяется в темноте над балконом.
– А еще что-нибудь?
Упершись глазами в светлую точку на столе, я думаю: ради чего? Ради чего я разгонял психику до комариного звона? Ради чего сотни раз нажимал вслепую, надеясь, что двигаюсь правильно, отступал, повторяя уже собранные строки и полустроки, ощупывал лакуны, нажимал снова, стараясь заполнить неотвязный ритм словами, – ради чего? Чтобы мучительно ждать, что мне нальют рюмку? Зачем собирает слова не способный их произнести? Ради чего столько ночей гипнотизировать булавочную головку догорающей свечи, не понимая, что в действительности эта проклятая якобы живая точка гипнотизирует меня? Ради чего я всю жизнь просидел один, уставившись на светлую точку, и только сейчас вижу, что это просто блеск уличного фонаря на краю тяжелой грязноватой стеклянной пепельницы, и рука уже ползет, ползет к тяжелой грязной пепельнице, чтобы метнуть ее в рожу этому хрену с бутылкой и погасить, наконец, фальшивый свет.
Твердая рука падает мне на запястье, прижимая его к столу. Содрогаюсь весь – ко мне давно никто не прикасался, за последние месяцы я так одичал, что при виде человека перехожу на другую сторону улицы, рука силится вырваться.
Я слышу над собой медленный шероховатый голос Семена:
– Голубчик, что с вами?
Не поднимая головы, вижу эти слова огромными намалеванными на небе, вижу неровные края букв, трещинки краски.
– Мне часто приходится слушать стихи, но поверьте, таких, как ваши, очень мало, – продолжает Семен, буквы его слов уже мельче. – Извините, что до сих пор не налил – просто не хотелось прерывать. – Темная бутылка кланяется моей рюмке. – И почитайте еще. Вы ведь не торопитесь? А потом мы поужинаем.
Только проговорив это, Семен освобождает мою руку.
Давно взошла луна, затихли собаки, когда я прохожу через гостиную к входной двери, еще раз глянув на картину в старинной раме, опять думаю, что Семен – не тот, за кого я его принимал.
А на ночной улице всё готово заговорить – и белый цветок пальмы, и туман, поднимающийся из ущелья, чтобы слиться с низким облаком, и летучие мыши, снующие вокруг фонаря. Но завтра, завтра. Пусть цветы, пальмы, мыши заговорят завтра. Сегодня я и так полон. Полон своим новым голосом: я пробую его, чтобы не разбудить соседей, тихонько, но летучих мышей отбрасывает от фонаря, цветок пальмы раскрывается, и даже безмозглый туман подается от греха подальше в сторону.
Вот какой у меня теперь голос.
А Семен, я думаю, вечен. Но случись с ним что – от края кладбища до приземистого павильона, где произносят прощальные речи, разольется широченная толпа. Будут там и купец, и гусар, и женщина с плохо пропеченным слепым лицом, и рыжий пузан в белых шортах. И мой дух припрется. Людей и теней соберется такая пропасть, какой и на похоронах президентов не бывает. Ведь Семен Яковлевич Вайнштейн – последний любитель, читатель и слушатель стихов неизвестных поэтов. Да что там говорить: он – последний читатель стихов.
В КАНУН СУДНОГО ДНЯ
В канун Судного дня, по-иудейски попросив прощения у друзей и знакомых, Гриша сидел у открытого окна.
Вдруг под влиянием доносившихся с улицы хриплых рвущихся звуков шофара он решил сделать то, чего не делал никогда: попросить прощения у своего отца, старика восьмидесяти двух лет, проживавшего в Петербурге.
Не то чтобы он сильно хамил отцу. Даже в дурные юные годы Гриша не пил лишнего, в один прием окончил Институт инженеров железнодорожного транспорта и, оставаясь на ночь у друзей и подруг, всегда звонил домой.
Пока была жива мать, Гриша наезжал из своего Израиля, привозил подарки. Но визиты были безрадостны: синяя плитка на фасаде родного дома напоминала не детство и юность, а предыдущий визит. После смерти матери Гриша не был у отца ни разу и почти не звонил. А ведь это грех, за который следует извиниться.
Не без заминки набрал Гриша родной номер.
– Здравствуй, – строго сказал отец, – ты знаешь, что случилось?
«О Боже: отец заразился! В его-то годы!» – подумал Гриша и сдавленно спросил:
– Как ты себя чувствуешь?
– Ты смотрел фильм Радзиевского? – ответил отец. – Про то, как эти мерзавцы во главе с Путиным съели Академию наук?
– Нет.
– Так посмотри. Сначала они завладели Физико-техническим институтом. Потом отняли у всех институтов хозяйственные части, слили их в единую организацию. Директорам оставили призрачное научное руководство, а реально во главе науки стоит теперь этот негодяй Небейчук, человек Путина. Обязательно посмотри!
– А при чем тут я? – машинально спросил Гриша.
– Как при чем тут ты?! Этот фильм наглядно демонстрирует механизм: как при общем молчании шайка преступников завладела страной, где ты родился и вырос!
– Ну хорошо, папа, а как ты себя чувствуешь?
– Как я могу себя чувствовать под властью мафии?!
Гриша уехал из России тридцать лет назад. Он ничего не понимал в российской политике и не хотел выражать мнений, чтобы не уподобиться иностранцам, дающим советы Израилю, где они были три дня или вообще никогда не были.
Из визитов на Родину запомнилось только, что в ноябре в ларьках теперь продается виноград, на улицах не видно пьяных, такси баснословно дешево, а лица прохожих мрачны, как осенняя погода.
– Что же ты молчишь? – продолжал отец. – Если ты не согласен, значит ты за мафию!
– Но если девяносто процентов жителей страны, – зачем-то ляпнул Гриша, – то есть почти весь народ, голосует за мафию, значит, мафия и должна этим народом править! Разве не так? Такой уж народ.
– Все народы одинаковы! И вообще, нет никаких народов! – железным голосом заявил отец. – Есть только хорошие и плохие руководители! Посмотри на Северную и Южную Кореи: народ один, а жизнь в двух странах абсолютно разная! Потому что власть разная!
– Что же тогда неграм так с руководителями не везет? На всю Африку ни одной нормальной страны! Колонизаторы-то давно тю-тю!
– Гри-шень-ка, – с поучительным торжеством пропел отец, – дорогу осилит идущий! Когда-то ведь и европейцы были варварами! Дай Африке еще триста лет!
– Тогда и России дай триста лет! – не стерпел Гриша, – подожди еще триста лет – и станет как в Швейцарии. Что ты так переживаешь?
– Что я переживаю?! Я переживаю потому, что перемены совершает мыслящая прослойка, а в России мыслящие люди, способные изменить историю, либо уничтожаются, либо, как ты, толпами бегут на Запад, где тоже не способствуют победе добра! Поэтому здесь вечно правят шариковы, а в Америке и Израиле при вашем молчаливом попустительстве избирают Трампа, строят разделительные стены и стреляют в безоружных демонстрантов. Вы сначала не смеете, а потом и не хотите защищать права человека!
– Это ты про арабов, – взвизгнул Гриша, – которые каждый день убивают своих баб и скидывают своих инакомыслящих с шестнадцатого этажа?! Это их права человека мы нарушаем?!
– Ты рассуждаешь как фашист! – торжественно заключил отец.
– А ты рассуждаешь как старый, дырявый, заплесневелый валенок, который давно пора выкинуть на помойку! – крикнул Гриша и со стуком повесил трубку.
За окном по-прежнему рвались трубные звуки.
«О Господи, – подумал Гриша, – а ведь я звонил, чтобы попросить у него прощения. Ведь это мой отец».
А я вообще люблю его? Конечно, люблю: он же наладил у нас в детском саду игрушечную железную дорогу. За окнами стемнело, а мы всё сидели на полу и смотрели, как мигают красные и зеленые лампочки семафоров, как, потрескивая, бежит по рельсам маленький черный паровозик. Железная дорога была огромной, во весь пол, и я гордился тем, что мой отец – ее строитель! Как же я могу не любить его?
К тому же психолог Пашковский сказал: кто не любит своих родителей, не будет любить самого себя, а самого себя любить обязательно, потому что для тех, кто не любит себя, важнейшая заповедь любить ближнего, как самого себя, теряет всякий смысл.
Перезвонить, извиниться? А вдруг еще хуже напорю?
И так со всем. Ведь если я сейчас обуюсь и направлюсь, например, на почту, совершенно неизвестно, куда меня занесет. Напьюсь ли я, или уеду в Тель-Авив, или правда окажусь в очереди за посылками. Пойду-ка лучше на кухню, выпью чая.
А вдруг я съем две упаковки халвы, как позавчера? Или кухню подожгу? Ведь мне надоела эта кухня?!
Посижу-ка лучше неподвижно, послушаю трубные звуки.
А там поглядим.
ПЛЫВЁТ, ПЛЫВЁТ КОРАБЛИК
Плывёт, плывёт кораблик, кораблик золотой
Везёт, везёт подарки, подарки нам с тобой.
Накануне карантина я поехал в город, чтобы насытить глаза перед долгим вынужденным постом.
Желтым и алым светились на прилавке перцы, зеленым – огромные памелы.
Две кошки – белая в серых полосах и тускло-черная – параллельно перетекали улицу. Полосатая потрясла хвостом на бампер джипа-кроссовера и скрылась в теребинтовых кустах.
Рука в черной резиновой перчатке, с золотой цепочкой на запястье, каждые несколько минут бросала на мрамор безвольно-мягкую свежеиспеченную лепешку, а твердую старую опускала в горячее масло.
Объявления вещали со стен: «Огромные скидки по случаю конца света», «Упала корона: скончался наш дедушка, муж и отец Нехуния Попович».
Щуплая бледнотелая девица в белой майке и шортах, похожих на трусы, шла по улице рядом с высокой статной женщиной, закутанной в черное c головой, – и для глаз прорези не оставили.
Закатное солнце высвечивало щетку забора, который делит гору к югу от Иерусалима на наше наше и наше их.
А когда стемнело и над лужайкой парка взошел тонкий, без палочки, вопросительный знак нового месяца, мужчина с полным бокалом желто-прозрачной жидкости несколько раз деловито прошел мимо. Жидкость играла в свете фонаря и почему-то не расплескивалась.
С бешеным лаем летала от хозяев до большого камня и обратно черная собака.
Это был богатый зрительный запас, но хватило его ненадолго. За время карантина картины утонули в белизне стен, только собака, по-прежнему черная, но уже несколько расплывчатая, всё летала по воображаемому газону.
Мир карантина был немым, тусклым и белым. Первые недели отдых от сумасшедшей яркости и шума радовал. Через месяц белизна стала давить. Через два пустота между штрихами краски уже просачивалась внутрь. Мозг тошнило от компьютерной пищи. Домашние едва сдерживались, чтобы не броситься друг на друга с тупыми столовыми ножами.
Наконец нас выпустили – и вот моя машина, как та собака, летит по приморскому шоссе. Пялю по сторонам изголодавшиеся глаза, но внутренний приемщик отталкивает кубы торговых центров, зеленые квадраты полей. Открываю окно – ветер не пахнет, ровный шум не делится на голоса. Пролетают, ничего не говоря, вывески «Бурекас турки́», «Рони Дануни. Всё для сада».
В жестяной капсуле машины, что летит в строю таких же капсул с навязанной ей скоростью, я будто по-прежнему сижу в комнате с белыми стенами, только на экране вместо фильма зады машин и тупые придорожные строения, которыми не насытишь ни глаз, ни ушей, ни носа.
Море – постепенно понимаю я. Море – мой единственный шанс. Средиземное наше море неласково: бросишься в него – поневоле что-нибудь да почувствуешь. Сигналю. Поворот. Уф.
Однако никакого моря нет. Слева – сухая, ободранная земля строительной площадки. Справа за забором – красные крыши выселенных из сектора Газа. Пятнадцать лет назад их временные дома назвали ублюдочным термином «каравиллы». Помесь разрушенных вилл со строительными вагончиками. Этих людей переселили всего на десять километров от их поселков, но отняли у них дома, работу, позволили разграбить и переломать их вещи, угнать машины. Вагончики сменились с годами настоящими виллами, но тяжкое небо лагеря беженцев по-прежнему давит на красные крыши. Как живут там сейчас? Часто ли ходят на пляж?
Проезжая по коридору из кустов, тщетно пытаюсь представить море. Море ведь как джаз, каждый раз разное. Сколько, интересно, судов на траверзе? Вот будка со шлагбаумом, сейчас остановят и скажут: «Куда? Море на карантине!» Торможу. Открытая дверь пустой будки скрипит от ветра, шлагбаум валяется на земле. Можно!
Кусты распахиваются внезапно. Море. Твердое, мутно-голубое.
Бампер тыкается в плетень, что отделяет стоянку от пляжа.
Раздеваюсь. Щёлк: машина заперта. Теперь меня соединяет с деньгами, одеждой, телефоном, документами, домом только черный голыш со стальным кольцом – ключ от машины.
Школьницы идут навстречу, медленно показывая длинные пластмассовые ноги. Некто татуированный, с монументальным пузом, колесит по песку, как подметальная машина. Двое лысых посредников c волосатыми плечами, сидя друг напротив друга, открывают рты. Тетка в надвинутой на лоб соломенной шляпе жует коктейльную соломинку.
Кому показывают себя школьницы? Для меня они не просто другой возраст – они существа иного биологического вида. И парни не смотрят на них. Парни у самой кромки воды впустую машут ракетками: ветер постоянно крадет мячик.
Ветер живее всех. Он роняет и катает по столу белый стаканчик из-под кофе, хватает и уносит слова лысых посредников – но почти не вздымает волн. Даже ветер отделен от моря.
А люди и подавно. Никто не пытается зайти в воду.
На песке, у кромки, – желатиновые солнечные круги медуз. Башня спасателей пуста. Почти пуст круглый морской горизонт: на траверзе одинокая щепка – нефтевоз или баржа.
Где, кому, как оставить ключ от машины? Оглядываясь воровато, зарываю ключ в теплый песок и ставлю памятный знак – резиновую тапку.
Просто войти в море здесь нельзя. Море отделено от линии прибоя грядой подводных камней. Волна пробует повалить, защемить и сломать ногу. Бросаюсь в непрозрачное, мутно-голубое.
Оно выталкивает, будто Средиземное море стало за время карантина Мертвым. Кое-как двигаюсь по волнистой поверхности. Обжигает икру. Медуза. Огненным жгутом провели по ноге, но ожог распался на:
1. И в этой среде можно существовать.
2. Боль сама по себе, я сам по себе.
3. Так вот почему никто не купается? Нет, это слишком рациональное объяснение.
Ползу дальше по влажному рубероиду моря. Волна шлепает по голове. Медуза-невидимка опять обжигает – теперь плечо. Но и это не настоящее ощущение. Переворачиваюсь на спину. Волна мягким шлепком толкает к берегу. Открываю глаза: вместо вышки спасателей – море. Щепка корабля на горизонте заметно толще. Надо возвращаться: главное – выскочить, чтобы не побило о камни. Помогаю волнам донести меня до гряды камней и прыжками выскакиваю на линию прибоя. Тело не мокрое – море отвалилось, забрало всю до капли воду и свежесть купания. Только легкая одышка и гордость, что я единственный осмелился влезть. Чтобы солнце не стерло память тела о воде, сразу ноги в тапки, хватаю пакет с полотенцем – и быстро мимо посредников в креслах, мимо парней с ракетками, мимо новой порции пластмассовых школьниц, мимо пляжной раздевалки, мимо лужи – к стоянке.
И тут бьет молния: черный голыш, ключ от машины, остался в песке.
Оборачиваюсь и вижу пляж совсем-совсем другим. Резкость картины заставляет прищуриться, будто оптометрист надел на меня слишком сильные очки. И запахи морского ветра, подгнившего тростника, сигаретного дыма, крема, канализации распустились веером.
Передо мной пляжная постройка с раздевалками, туалетом, душем и баром. Эта фигня, похожая на корзинку из расплетенного веника, обоссанную, побитую ливнями, опрысканную дезодорантом, снова обоссанную, стоит на мощном гладком песке и баром своим выходит на море. На дорожке между раздевалкой и кранами для мытья ног – вечная лужа.
У стойки бара, по-хозяйски упершись ногами в песок, жует соломинку средних лет девица. Ясно вижу пряжку на ее соломенной шляпе. Вижу татуировку на пузе мужика, что кружит по пляжу: красные и синие борцы. Вижу розовую подкладку ракетки, черные волоски на плечах посредников, что сидят в креслах у воды. Даже мачты корабля на горизонте. Но что мне мачты, пряжки и чужие плечи? Мне нужен мой ключ.
Я зарыл его где-то здесь, почти у самой воды, чуть северней стойки бара. Ничего, найду по следам. Должны же остаться мокрые следы моих ног. Хрен. Собачьи четырехпалые следы есть, а моих – нет. Ржавая бочка вроде была правее? А лысые сидели на пляжных стульях слева. Чтобы найти ключ, нужно перекопать… примерно десять квадратных метров. Становлюсь на четвереньки и остаюсь наедине со своим характером. Характер говорит: «Ты что, и правда думаешь найти в море песка крохотный ключ?!»
К характеру охотно присоединяется солнце.
Да и как искать? Перекапывать всё или идти кривыми полосами: вдруг повезет? Не спорю с характером, не принимаю решений, а просто, стоя на четвереньках, хаотично втыкаю руки в песок и переворачиваю его. Иногда сажусь на песок, как младенец, уставший ползти, и безнадежно смотрю на растущую щепку корабля на горизонте. И постепенно, кроме характера и солнца, надо мной нависает паранойя. Кое-кто, пока я купался, мой ключ аккуратненько прибрал. Мохнатые на пляжных стульях – нет, они и встать-то не могут. А вот татуированный – запросто. И подростки с пивом, конечно, могли. Какие рожи!
Я думаю, а рука копает – и вынимает из песка твердое. Ключ.
О’кей. Можно ехать. Однако всё, что осталось от купания, – зуд обожженной икры. Маловато. Почти машинально стаскиваю футболку и снова лезу в море. Но уж, конечно, ключ в песок больше зарывать не стану. Положу в пакет, на дно.
Море не приносит ощущений, даже медузы не жгутся особенно. Кое-как вылезаю и сразу, еще шатаясь после борьбы с волнами, вещи в руки – к стоянке.
Возле плетня, отделяющего пляж, лезу в пакет за ключом. Рука, не нащупывая твердого голыша, шарит всё судорожнее. Спокойно. В раздевалке выбрасываю из мешка на неожиданно чистую, свежим деревом пахнущую скамью полотенце, футболку, носовой платок в песке, резиновые тапки, ракушку. Ключа нет. Его нет. Спокойно. Снова перекладываю всё. Ключа нет. Потрясенно глядя под ноги, бреду на берег. Ключа нет. Зачем-то возвращаюсь на стоянку, зачем-то подхожу к своей машине, дергаю за ручку. Мòлодец с цветной татуировкой на круглом пузе смотрит через плетень. Солнце высоко и жарит сильно. До дома сто километров, из них сорок по горному серпантину.
На стоянке ряды машин. Группы, пары вытаскивают мешки, хлопают дверцами. Как любой попавший в беду, ищу существа одного со мной вида.
Выбор невелик. Юные исключаются. Исключаются вот эти двое в черных зеркальных очках, что приехали на джипе. Обвожу взглядом стоянку и, прежде чем сформулировать, подхожу к девице в соломенной шляпе, что только что стояла у стойки бара, а сейчас вынимает из сумочки ключ, и несколько деревянно жалуюсь на свою беду.
Опишем девицу. Невысокая загорелая блондинка лет тридцати, в джинсовых шортах, купальном лифе и соломенной шляпе. Могла бы играть в среднем американском фильме помощницу шерифа. Коротковатые ноги стоят крепко, купальник стягивает загорелое плоское тело. Голубые глаза без тени раздражения, кокетства, без гормональной томности смотрят деловито и прямо. В ней есть приятность, но, чтобы ее задействовать, блондинка должна переключить регистр.
– Украли ключ? Вряд ли, – говорит она, – здесь не Тель-Авив. На этот пляж ходят местные, люди из поселков. Здесь не воруют. Ты, наверное, ключ просто потерял. Повторяй за мной: «Сказал Раби Биньямин: все люди как слепцы, пока Всевышний не откроет им глаза… Господь, дающий прозрение, услышь меня! Открывающий глаза, услышь меня! Я пожертвую деньги в память Меира Чудотворца. Помоги мне найти потерянное!»
«Славно! – думаю я. – Ты веришь в заклинания и что люди из поселков не воруют. Значит, ты сама из переселенцев, из Сектора. Эти помогают всем, знакомым и незнакомым. Поможешь ты и мне!»
– Пойдем, – говорит девица, – поищем.
– Да я уже смотрел, – бормочу я, но она решительно пересекает стоянку, не оглядываясь проверить, иду я за ней или нет.
Конечно, иду. Я тащусь по песку за моей спасительницей, как сдутый шарик на веревке. А она обходит территорию по-хозяйски. У стойки бара говорит с барменом в черных очках, приложив руку к глазам, панорамно озирает пляж и вдруг пальцем велит молодому дядьке с животом:
– А ну-ка подойди. Пузатый повинуется. Они знакомы. Блондинка властно протягивает руку: давай клади сюда. Дядька отрицательно мотает головой.
Блондинка, как бы уступая, кивает в сторону бара и велит мне:
– Пойдем посмотрим на берегу.
Я послушно плетусь за ней вдоль линии прибоя. Блондинка ничего не ищет, просто ходит туда-сюда по твердому песку. Внезапно резко поворачивает к бару, я за ней. А из бара уже машут руками, приветствуют нас старуха в спортивном костюме с лампасами, дед со стаканчиком в руке. И бармен в огромных черных очках кивает головой.
– Нашли, нашли! – хрипло кричит старуха.
Подходим к стойке.
– Нашли! – звучит радостный хор.
Блондинка, видя, что я не понимаю, объясняет:
– Нашли твой ключ.
Старуха протягивает мне черный пластмассовый голыш с белой буквой «S», а дед – белый стаканчик с черным густым горьким:
– Выпей, успокойся.
– Ты обязан одному человеку, – говорит блондинка.
Я уже понимаю, какому человеку. Он стоит в отдалении, пузатый татуированный мужик, что кружил по пляжу.
Старуха в спортивном костюме, вытирая слезы, частит про своего сына, который никогда не брал чужого, в теперь уже восемь лет в Австралии, десять часов лететь, билеты по полторы тысячи долларов, а прилетишь в эту Австралию – надо всё каждый раз кошеровать, нет сил, а сам не приедет.
Добрый дед, не наделенный даром слова, хлопает меня по плечу, и даже бармен в черных очках издает невнятные одобрительные звуки.
– С меня бутылка хорошего вина, – говорю я спасительнице.
– Нет, не надо. Вот его благодари.
Подхожу к пузатому. Он ждет в отдалении, набычась, и на мое «с меня причитается» отрицательно мотает головой.
Трудно вообразить, откуда эти двое знают друг друга. Пузатый – уголовник, спасительница явно из другой оперы. Придумывать не хочется. Предоставим слово им самим.
Дафна (голос не высокий и не низкий, выговор четкий, как у банковских служащих и социальных работников):
– Этот русский, который потерял ключ, напомнил мне – я не сразу поняла… Моего отца, каким он был, когда нас выгнали из дома и переселили сюда.
Отец не работал и целыми днями курил на пороге вагончика. Кресло-качалка из нашего сада стояло рядом, но отец сидел на хлипком пороге вагончика, будто чувствовал, что теперь, бездомный и безработный, он не имеет права сидеть в кресле-качалке. И когда я выходила, спрашивал: «Куда?» Глаза больные, как у этого русского. До́ма, в нашем старом поселке, он не пытался меня контролировать: всегда был на работе, да там и выйти было нельзя, даже на пляж ездили в машинах с пуленепробиваемыми стеклами. А тут до моря двадцать минут пешком.
«Чтобы ты не смела ходить на море!» – кричал отец мне вслед. Конечно, я ходила на море. Отлив здесь не такой страшный, и больше кораблей на горизонте. В поселке жарко, тесно, безработные отцы на хлипких крылечках вагончиков, а на пляже – простор, ветер. Я знала на берегу каждую ржавую бочку, каждое выброшенное морем бревно. Я подрабатывала в кафе – потом его смыло штормом. Собирала стулья, протирала столы. Здесь познакомилась с Рами.
Отец не хотел, чтобы я шла в армию: армия разрушила наш дом. Но я отслужила, выучилась на соцработницу. Работаю с заключенными, которые освободились. Жожо-бухарец, квартирный вор из Ашкелона, толстый молчун, был из первых моих подопечных. Воры думают и говорят по-блатному. Меня учили, что главное – научить бывшего зэка человеческому языку. А у детей эмигрантов часто вообще нет языка. Родной забыли, иврит не выучили. Я решила проверить Жожо. «Ты сделал ошибку, – сказала я. – Не страшно. Но как думаешь, почему? Расскажи на языках, которые знаешь». Он рассказал непонятное по-русски и по-бухарски, а на иврите – про семейное золото. Будто из-за него ворует.
Я устроила ему комнату в общежитии и курсы столяров. Недавно он опять пришел ко мне после отсидки. Они обычно возвращаются в тюрьму. Я опять устроила ему комнату и курсы. А позавчера увидела здесь.
Сначала подумала: искупаться приехал. Потом вижу: нет, рыщет. Это Жожо украл у русского ключ. Я не хотела его позорить и велела вернуть ключ. Может, для этого я и попала на пляж. А так купаться нельзя, дел полно. Отец два года назад умер. Мы с матерью затеяли большой ремонт, перестроить дом, чтобы хоть немного стал похож на тот, что разрушили. К этому я так и не привыкла.
Что я здесь торчу?
Жожо Исхакбаев:
– Эта, из реабилитации, мне два раза помогла. Пришлось отдать ключ: я ведь могу попасть к ней и в третий раз. Помню, она попросила рассказать на языках.
По-бухарски я повторил, как отец орал: «Что ты портишь мне формы, осел? Мы продаем хлеб по девять шекелей. Мы не можем каждую неделю покупать новые формы. Когда разбогатеешь, как Мусаев, будешь всё время покупать новые формы!»
Всё равно она по-бухарски не понимает.
А на иврите я тогда сказал: «Когда мы ехали из Коканда в Израиль через Москву, отец надел мне на руки по два золотых браслета, на шею – две цепочки, на голову – большую меховую шапку. Так я и сидел, гордый, в поезде, в самолете, думал – теперь всегда буду в золоте. А прилетели в Израиль – отец сразу золото с меня снял. Я не хотел отдавать, так он дал пощечину. С тех пор я этого золота не видел. Отец его продал, чтобы купить печи для пекарни. Я, когда залезал в квартиры – искал свое золото. Если бы нашел – больше не стал бы воровать. Вот и все».
По-русски я не помню, что тогда сказал, а сейчас сказал бы так: «Будь здоров, как коров, и богат, как вор!» Воровать – классно, воровать интересно. Работать – тупо, скучно, отец всегда может по голове настучать. Люди говорят: «Взлом – не деньги. Порошок или масть – вот это бабки!» Бараны! Они не понимают, как классно воровать, как сердце стучит! Моше, мой босс, говорил: «У нас, воров, только две проблемы: в тюрьме – крысы, на воле – война. Крысы ладно: на ночь заткни дырку в унитазе пластиковой бутылкой – крыса и не вылезет. С войной хуже: если бы воры не воевали друг с другом – давно были бы все богатые, как Мусаев. Из-за ё..ного карантина лохи сидят дома. В квартирах целый день хозяева – не залезешь. Ворам нечего делать, только воевать».
Вот и накаркал Моше: самого подстрелили, я убежал. Теперь мне нет места в Ашкелоне. Я должен торчать на сраном пляже, за три дня взял один ключ, и тот пришлось отдать. И зачем я здесь торчу – не знаю.
Я давно выпил кофе, но, слушая голоса Дафны и Жожо, попеременно звучавшие в моей голове, машинально слизывал со стенки стаканчика и жевал твердые крупинки кофейной гущи. Обитатели кафе уже не замечали меня. Бабка кружилась с тряпкой, бармен обратил черные зеркала своих очков на море.
Мне нужно было убираться с пляжа как можно скорее, а то ведь случится еще чего-нибудь: ключ от машины схватит ворон, и уже никто мне его не вернет. Или пляжный трактор на меня наедет. Вон он, трактор, рычит.
Но если я сейчас уеду, я так и не пойму, зачем здесь все эти люди, что лежат, сидят и ходят, полуголые, вокруг меня.
Я сажусь на песок и жду. Солнце по-прежнему давит, но в его нажиме чувствуются перерывы, будто гладкая страшная рука светила устала. Ощутимее ветер с моря. Девицы начинают медленно заворачиваться в прозрачные подобия одежд, юноши натягивают футболки. Два лысых посредника прикрыли волосатые спины и плечи белыми купальными халатами.
Пора бы им всем валить к машинам. Никто, однако, не уходит. Наоборот: потихоньку прибывает легко, не по-пляжному нарядно одетая публика со стульями, ковриками. Люди рассаживаются рядами лицом к морю.
У стойки бара становится тесно.
Не сразу, но понимаю, что попал на первое с начала карантина разрешенное представление! Конечно, должны быть толпы. Пытаюсь по лицам и нарядам публики понять, что нам покажут. Костюмов и вечерних платьев не видно, так что оперы мы, скорее всего, не услышим. Нет малых детей и стариков. Все остальные представлены. Мясистые водопроводчики в джинсах и черных футболках, с вросшими в разбухшие лысые головы чертами лица. А вот господин с волнистой седой прической, в круглых очках, из тех, что, представляясь, прежде имени произносят «доктор». Девицы в курточках типа «мы – леопардики», открывающих пупы и широкие смуглые спины, одна в черном спортивном костюме с белой надписью Reebok во всю ляжку. Дамы в эфемерных кофточках без рукавов и широчайших штанах, символизирующих их двойные фамилии.
Компании попроще сразу занимают места, посылая одного в буфет за пивом, обнимаются, будто год не виделись, кричат друг другу на ухо, потому что музыка из бара глушит речь. Музыка эта вот какая: палка с электроприводом ритмично со страшной силой бьет по мусорному бачку из тонкой пластмассы. Бачок лопается, барабан тут же подставляет под палку новый. За каждым ударом по бачку следует сдержанный звук настоящего, живого ударника. Поверх ударов протяжно взвывает электроника. Музыка похожа на тяжкую слуховую галлюцинацию – лично мою, потому что народ вокруг даже не морщится.
Культурная публика, как принято в театральном фойе, тусуется, насколько позволяет песок, хватающий туфли и набивающийся в них. Дамы со склоненными томно улыбающимися лицами двигаются парами, будто ни на кого не глядя. Мужчины шумно приветствуют знакомых.
Представление меж тем началось. Солнце опускается абсолютно плавно. Естественный ход вещей – чья-то отличная работа. Осветитель серебрит волны слева, а когда металлическое сияние захватывает море, постепенно гасит его и дает посредине яркую солнечную дорожку. Переключили музыку: теперь над нами плывет навстречу облакам струнный квартет.
И я, глупый ребенок, что за три часа до начала спектакля полез в оркестровую яму, а потом – на сцену, где неуклюже прыгал, пел и совал пальцы в розетки, послушно занимаю место на песке между социальной работницей Дафной и вором Жожо.
Вместе с ними и сотнями других я смотрю, как солнце садится в заранее приготовленное облако. Село. Из облака потянулись вверх и вниз широкие золотые, алые стропы, такие яркие, что самого облака уже не видно. Да это и не облако. Облако растворилось, родив от солнца светящийся парусный корабль. Он медленно плывет на нас, пышный трехмачтовый парусник с марки моего детства. Хорошо, что мобильник по-прежнему в машине и я не могу зайти в интернет и посмотреть, как в действительности выглядит трехмачтовый парусник. Вдоль бортов несколько шлюпок. Команды на палубе не видно. И хотя у штурвала никого, корабль медленно, уверенно надвигается.
Прогулочной палубы у него нет, но есть подарочная палуба. На ней полно народу, машин и всяких штук. Корабль всё ближе, и хотя закатный свет в глаза, каждому видно, какой подарок везет ему парусник. Пластмассовым школьницам везут их самих, взрослых и прекрасно одетых. К юношам с ракетками тоже в основном едут они сами: кто в десантной форме, кто в костюме бизнесмена, кто с электрогитарой в руках. Двум школьникам парусник везет гоночные машины. Всего лишь одному – грудастую девицу. Новые поколения сексом не интересуются. Они им просто занимаются в свободное от интернета время. Для вора Жожо стоят на подарочной палубе две черных эбеновых руки со свисающими с них золотыми браслетами и цепочками. К Дафне едет разрушенный пятнадцать лет назад дом ее детства. Ничего особенного – одноэтажный дом с верандой. На палубе он кажется маленьким, но, может, дом просто сжатый, а на берегу увеличится?
К старухе из бара плывет из далекой Австралии ее сын. А мне что за подарок везут? Не могу разобрать. Среди людей, машин и штук на подарочной палубе я не вижу подарка для себя. Я не заказывал девиц, домов и гоночных машин. Впрочем, я ведь вообще ничего не заказывал: я приехал обжечься. Не несет ли мне корабль еще какой-нибудь ожог? Инстинктивно подаюсь назад – убраться поздорову, но люди с озаренными закатом слегка запрокинутыми лицами и протянутыми к кораблю руками стоят плотно. Да и чего я боюсь? Паруса корабля розовы, как крылья фламинго. Разве может фламинго принести на крыльях ожог? А почему, собственно, нет? Ладно, попробую заказать, пока не поздно.
Кстати, где ключ от машины? Сую руку в карман. Ключа, естественно, нет. Ну и хрен с ним.
Корабль! Я хочу приехать сюда, на море, еще раз, часа за полтора до заката. Пусть спасатели забастуют или просто уйдут домой. Вода чтобы попрохладнее. И пожалуйста, без медуз
ПЕРВОЕ МАЯ
В Израиле я с удивлением узнал, как много было среди советских евреев профессиональных рабочих. Даже в нашем крошечном городке приземлились в начале девяностых: Фима – токарь с личным клеймом, Изя – фрезеровщик шестого разряда, знатный альфрейщик Аркашка Шмаев, мастер по плитке и мрамору (не припомню светлого имени), сварщик трубопроводов Боб и другие мастера. Потом их унесло в центр страны, где строились виллы и еще пачкали небо черным дымом последние заводы.
Остались немногие. Напишу о них.
Лампа дневного света над станком зажигается не сразу. Бью по выключателю. Зажглась. Лампу над станком приделал Строитель. Я всегда вспоминаю о нем, включая эту лампу.
Те два года, что Строитель больной лежал дома и не показывался, я говорил себе: «Лампа зажглась. Значит, Строитель жив». Теперь, после его похорон, думаю: «Пока лампа горит, Строитель всё-таки не умер».
Строитель начал красить заплесневелые стены и собирать кухонные шкафы, когда жилье у приезжих уже было, а лишних денег на его обустройство еще не было. Эмигранты, нетвердо стоявшие на новой земле, судорожно обеими руками держались за копейку. Тому, кто с ними работал, приходилось экономить на всём: покупать фальшивый мрамор, свинчивать шкафы из древесно-стружечных плит. Но у Строителя даже из этой дряни выходили живые вещи.
Худой, жилистый, в пыльных джинсах, с испитым тяжкой работой советским лицом, с карандашом за ухом и пачкой дешевых сигарет, торчащей из кармана серой в синюю клетку фланелевой рубашки, Строитель встречался в основном у мусорных баков, куда он вытаскивал из квартир старые шкафы и сломанные перегородки, где перекуривал и подбирал хоть на что-нибудь годные железяки и доски.
Он всегда экономил деньги заказчика и место в его тесной квартире.
– Фаина! – говорил Строитель, уперев одну руку в тощий бок, а другой, с зажатой в ней желтой рулеткой-метром, указуя на угол, – здесь вам надо поставить карусельную полку.
– Полка круглая, а угол не круглый! Угол – это угол! – хриплым фальцетом отвечала кубическая Фаина.
– Поймите, карусельная полка даст вам порядок! Крутанули – и всё вынули! – настаивал Строитель, для убедительности рисуя в воздухе круг торчащим из кулака хвостом линейки: ведь глупо спорить с измерительным прибором.
– Вы, мужчины, – говорила Фаина, запахивая и без того запахнутый халатик, – просто не понимаете, сколько у женщин посуды. А кран сменить? Сколько будет стоить кран?
– Ну, кран вы сами купите.
– Как же я куплю? Сколько он стоит?
– Сходите в магазин и спросите.
Строитель знал: если он купит дешевый кран, тот развалится через неделю и крику не оберешься, а если дорогой – не оберешься крику, зачем купил такой дорогой.
Клиент должен сам войти в мир кранов – тогда с ним можно будет разговаривать.
Обязательность, мастеровитость и крайняя дешевизна создали Строителю такую славу, что даже пара алкоголиков из соседнего дома, похожих на вурдалаков, приползла к нам домой посмотреть на построенную им кухню. Вурдалаки были худые и очень кривые. Женщина часто моргала черным глазом (второй, агатовый, смотрел не мигая), а мужчина цыкал зубом. Дети как раз пришли из школы и, увидев вурдалаков на кухне, одновременно кинулись задом в дверь и застряли.
Потом Строитель стал менять всем электрические бойлеры на солнечные, якобы более выгодные. Я пару раз видел, как он тащит огромный котел бойлера к мусорному баку. Он волок его, будто муравей, дыша от натуги всем телом, но ничто не могло его остановить. Хотя нет, уже тогда его останавливали страшные приступы кашля. Это был не кашель курильщика или больного бронхитом. Так кашляют смертельно отравленные.
Строитель отравился, очищая от гор голубиного помета государственные квартиры, которые годы стояли пустыми с открытыми окнами. Любой подрядчик нанял бы для такой чистки рабочих, но Строитель всегда и всё делал сам. К тому же заказ он получил от посредника по тощей цене, которая зарплату рабочих не вмещала.
Еще года полтора он, сгибаясь от кашля, работал и уже под конец пристроил лампу дневного света над моим станком. Пристроил хорошо, просто лампа была самая дешевая. Потом исчез – слег. Зажигая лампу, я всегда думаю: «Пока она горит – Строитель жив».
Выключаю лампу, сажусь в свое любимое кресло и сжимаю буковые спирали на концах подлокотников.
Я нашел это пожилое, с зеленой обивкой кресло по дороге на работу. Фигурная тень его спинки пересекала тротуар, а само кресло пряталось за мусорным баком. Его выкинули как несовременное.
Дети успели отломать ножку, но, даже искалеченное, кресло стояло крепко и осанисто, как старая, воспитанная в институте благородных девиц билетерша, которая упасть может, но не согнется никогда.
Мне стало жаль, что столь настоящую вещь просто так разобьют и разбросают. Я подхватил кресло, неожиданно легкое, и спросил Строителя, который как раз перекуривал, трогая носком ботинка выкинутые доски: кто бы мог новую ножку сделать?
– Сходи в столярку. Там мастер с золотым зубом. Он выточит. Только зачем? Одна ножка тебе встанет как целое кресло! Купи новое!
Нового кресла я не хотел.
Трупами современных диванов и кресел были завалены мостовые, газоны, лужайки парка. Эту отвратительную, копеечную, на полтора года рассчитанную мебель из прессованного картона, пластика и синтетической ваты нельзя было не только починить – ее и сжечь было нельзя. Подростки растаскивали трупы диванов и кресел и бросали, уродуя ими зеленые незастроенные участки города.
В обед я толкнул креслом железную дверь столярки. Свет из закопченных окон под потолком, тусклый от древесной пыли, глухой шум трения, сверления и пилки, однообразные движения рабочих навевали дремоту, будто я попал в огромный часовой механизм. Я не решался спросить у этих живых деталей, заученно и сонно сновавших вокруг своих осей, где мастер. Мастер возник сам, блеснул золотым зубом. В его прохладной полутемной конторке стояли стол и крашенный бежевым большой железный шкаф.
– Можно сделать, – сказал Столяр. – Приходи завтра.
Я не стал спрашивать о цене и назавтра положил в кошелек несколько сотенных, но Столяр взял только одну.
– Еще бы желтым лаком пройти, но у нас сейчас нет – сказал он и расслабленной рукой подтолкнул ко мне кресло. Новая ножка была не протезом, а живой плотью.
В родной Бухаре на Первой мебельной имени Мехдиева, что в бывших казармах Семёновского полка, Столяра научили работать на всех станках, налаживать их и чинить. В Израиле его поставили мастером: здешние работники-арабы знали только по одной операции.
– Они уже по-русски понимают, – говорил Столяр с мечтательной улыбкой. – Правда, только матом.
Свое Столяр делал в пустой вечерней мастерской среди остывших станков и штабелей ребристых плах.
Единственный в городе, он чинил кресла с отломанными подлокотниками, склеивал рассохшиеся стулья, вытачивал из разных сортов дерева пирамидки, сначала для наших детей, потом для внуков. Брал копейки, блестел зубным золотом и всегда, прощаясь с готовой вещью, подталкивал ее к заказчику: живи!
Не боялся Столяр и металла, но сам по железу не работал. Когда я спросил его, кто может приварить раму для фильтра, Столяр заиграл толстыми пальцами на мобильнике, причем полуулыбка его стала шире, и золото между тонкими губами блестело долго.
Назавтра ко мне на работу приехал Слесарь. Я так хорошо помню этот вечер, что буду писать в настоящем времени.
Вот я сижу в своей мастерской, а передо мной стоит здоровенный пожилой дядя и, глядя мне в лицо ясными круглыми лучистыми глазами дурака, вещает:
– Я еще в семьдесят пятом говорил Косыгину: Леха, помни: Союз развалится в девяносто первом году. Так оно и вышло. Леха Косыгин был умный мужик. Он со мной согласился. Но кто бы ему тогда поверил? Он даже спросил: Вова, а что же делать? Я ему сказал: для страны ты ничего не можешь сделать. Так уж Богом суждено. Береги здоровье, занимайся спортом и дочку за приличного человека отдай. Не за еврея, так за грузина. Леха так и сделал. Ходил на лыжах, плавал и дочку отдал за грузинского еврея. Он мне даже писал потом, благодарил… Вот и Киссинджер заявил, что израильский проект закроется в двадцать втором году. Когда я ишачил бригадиром монтажников…
Еще в школе на уроках физики я научился выключать слух и, кивая головой, думать о новых дисках и других подростковых ценностях. Вот и сейчас я сидел с выпученными глазами, на каждые три вдоха кивал и думал, что в восточных людях, даже самых вежливых, есть скрытая топь: недаром Столяр так злорадно улыбался, рекомендуя мне это чучело.
Я очнулся от крика:
– Ну, где твой фильтр?! Время – деньги! – и не узнал стоявшего передо мной.
Раз я уже видел такое превращение: знакомый актер, в жизни слизняк, играл Дон Жуана.
Метаморфоза Слесаря была круче.
– Ну, – спросил он себя, опуская сварочную маску, – что нам будет с этого рая́?
Из-под маски донеслось:
– С этого рая́ не будет ни…
И после никаких лишних слов не было. Только короткий треск сварки, визг нержавеющей стали и задумчивый металлический постук, с которым рука передвигает по дну рабочего ящика мелкие инструменты, выбирая нужный.
Я сначала терся возле рабочего и пытался объяснять, но так и не понял: слышит он мои указания или сам знает, как надо. Пару раз я попал под стальной локоть и отошел в сторонку.
В девять вечера, когда стемнело, оказалось, что нужна резина.
– Где у вас тут можно резины достать? – спросил Слесарь, быстро идя к двери.
– Нигде. Всё два часа как закрыто.
Но Слесарь был уже на улице.
Я выскочил за ним и, глядя на широкую прямую удаляющуюся в темноте и странным образом освещающую закрытые ворота гаражей спину, увидел, как перед человеком расступается пространство.
Слесарь вернулся с резиной.
Через полчаса фильтр сидел как влитой.
– Ну, – спросил Слесарь, – что у тебя еще?
– Вот в этот пресс новый винт вставить можешь?
– Скажи мастеру, который это сделал, что мастер он дерьмовый, – заключил Слесарь, держа в руках огромный винт и быстрыми взглядами обмеривая пресс. – Сверху еще можно вбить, а снизу как вгонишь?
– Ну ладно… Не судьба…
– Какая еще судьба? Давай кувалду!
Трах!!! Слесарь, весь изогнувшись, снизу вверх бьет по втулке плоской стороной молотка.
– Из этого рая́ не выйдет ни…
Трах!!! Втулка не двигается, но Слесарь колотит и колотит. От бесполезного грохота выхожу на улицу и думаю, как мне не везет. Когда возвращаюсь – втулка почти на месте.
– Подтянем винтами, и – как здесь былó! Где отверстия? Где этот хрен сделал отверстия? Без отверстий мы его не посадим.
– Да брось! Я же говорил – не судьба.
– Ты со своей судьбой… Вот они, старые отверстия. Всё, проковырял. Давай штифты. Она на штифтах сидела.
– Нет штифтов. Потерялись. Брось ты это дело!
Слесарь не слушает меня. Невидящим взглядом провидца он медленно обводит помещение, бросается к стене и легко взбирается до перекрытия. Голуби, принимая его за огромную кошку, взмывают с балки и, хлопая своими идиотскими крыльями, бьются о стекла полуоткрытых окон под потолком, пытаясь вылететь.
– Куда ты? – бессмысленно кричу я.
– Штифт! – доносится сверху. – Даже два! Когда крышу варили, зачем-то штифты оставили. Графитовые! Ты веришь? Я не верю! Они и не закреплены даже!
Слесарь спускается по стене. В зубах у него штифты, как усы.
Но штифты не лезут.
– Что ж он отверстия не по центру просверлил? Штифты не лезут!
Штифты действительно не лезут, но Слесарь забивает их до середины.
– Давай маленький диск. Концы обрежем – и всё.
– У меня нет диска.
– Как это нет?!
– Нет.
– А что есть?
– Электрическая зубная щетка есть.
– Давай щетку! Сейчас мы ее форсируем!
Слесарь разбирает зубную щетку, крутит пальцами концы проводов, ножницами вырезает из наждачной бумаги два маленьких круга, склеивает их и сажает на иголку. Комариный звон, искры.
– А что? Хорошая вещь твоя щетка.