Дина Рубина

Из чего сделаны писатели?

Глава из рукописи новой книги «Одинокий пишущий человек»

Я еще не встречал человека,
чье детство не было бы сущим адом.

Марек Хласко. Красивые, двадцатилетние

* * *

– Д. И., герой любого вашего романа – homo memoria, человек вспоминающий. А воспоминание, особенно о детстве, – это всегда прошлое, ушедшее, а значит, боль и грусть. Но и – нежность, и счастье, не правда ли? Помните английскую песенку в переводе Маршака: «Из чего только сделаны мальчики? …Из чего только сделаны девочки?» Так из чего же сделаны писатели и откуда они берутся? И могли бы вы назвать свое детство счастливым?

– «Идите, идите, я подаю только по субботам», – так, кажется, Бендер говорил? Боюсь, я неважнецкий компаньон по умиленным воспоминаниям. Кого ни послушаешь, у каждого было просто волшебное детство.

Растущий человек, на мой взгляд, почти постоянно несчастен, ибо мал и уязвим, на него с огромной скоростью мчится гигантский пугающий мир. В детстве мы – самые зависимые люди, до известной степени крепостные. В детстве мы принадлежим родителям, системе дошкольного, а потом и школьного образования. В отрочестве, как правило, мы просто – отверженные, мы – гладиаторы, ежедневно выходящие на бой со всеми и каждым: с родителями, сверстниками, учителями. Какое уж там счастье. Пусть даже ребенок растет в нормальной любящей семье, в свой срок он непременно столкнется с паскудными нравами этого мира – во дворе, в детском саду, в школе. А я к тому же никогда не любила школу, очень не любила. И она меня не любила. Я сызмальства была девочкой зоркой, пристально рассматривающей жизнь, ускользающей от любого сообщества и любого общественного поручения. Помните у Марка Твена: «И никакая школа не помешает мне получить образование!» Если рассматривать моё школьное детство с точки зрения ролевых игр, то я была классным шутом – удобная позиция в любом сообществе, особенно в тюремном и детском: есть надежда, что, отсмеявшись над тобой, тебя оставят в покое. Счастье, говорите? Оно тяготеет к осветительным эффектам, размывающим в кадре детали и мелкий мусор. А писатели, они-то как раз и сделаны из тех самых деталей и того мелкого мусора.

Вообще, всё зависит от склада личности. От восприятия жизни. Есть люди с трагическим мироощущением вне зависимости от условий бытования. Они могут расти на вилле где-нибудь в Антибе, учиться в одной из самых дорогих школ, закончить Кембридж, жениться на герцогине Йоркской, ездить на кобыле стоимостью в восемьсот тысяч фунтов… И тридцати восьми лет отроду застрелиться в своем кабинете за пятнадцать минут до ужина с королевой – от полной безысходности существования.

И наоборот: можно расти круглым сиротой в щелястом бараке, в свиных помоях, прожить тяжелейшую жизнь, похоронить троих детей… И при этом искренне считать, что «жизнь удалась», ведь главное, что тебя «люди уважают».

Детство писателя вне Википедии

Между прочим, сама я росла в семье, где родители представляли оба этих типа личности. Мать была ярким беспримесным сангвиником с постоянно прекрасным настроением, что крайне утомительно для домашних. Все окружающие у нее были «милейшие люди», любая идиотская затея – «великолепная мысль», любое самое провальное дело всегда имело «свои положительные стороны». Отец же был деспотом, мизантропом и притом холериком. Немыслимо было ему перечить в чем бы то ни было: он вспыхивал и в такие минуты становился страшен. Ни маму, ни нас с сестрой он пальцем никогда не тронул, но чайников о стены порасшибал немало (это было первым, что попадалось под руку: в Ташкенте заварочный чайник всегда стоит на столе). Наши стены вечно были украшены неприличными золотистыми потеками; весной мама деятельно и весело их закрашивала – до следующего извержения вулкана. Любопытно, что саму ее все эти скандалы ничему не учили. Сейчас, будучи опытным в семейной жизни человеком, я пытаюсь понять: почему она не могла вовремя заткнуться? Промолчать, уйти в другую комнату – отец обычно быстро отходил от гнева… Может быть, её натуре недоставало какого-то излучения энергии, витамина «бури»? Может, её душа постоянно жаждала спектакля? Подступал момент, завязывалась ссора, вулкан начинал клубиться, отец закипал… мать перла напролом (кажется, она втайне ликовала).

Мы с сестрой шмыгали в свою комнатку, если успевали, или просто вжимали головы в плечи. И очередной чайник летел в стену, разбрызгивая заварку, осколки, ярость доведенного до ручки отца. Думаю, разбивая чайник о стену, он спасался от приступов ярости, так их гасил. Понятия не имею, как эти двое существовали в закрытой от нас супружеской жизни, но знаю, что отец до конца обожал и страшно ревновал мать, она же всегда жила своей автономной, деятельной и наполненной жизнью.

Впрочем, и она по-своему спасалась от характера отца, частенько просто уматывая из дому, отгораживаясь от него какими-то потемкинскими деревнями. Тем более что, будучи преподавателем русской истории, знала много замечательных баек из эпохи русских царей и рассказывала их в самой непринужденной полуинтимной манере, словно сплетню передавала. В детстве я считала, что Петр Великий, Екатерина, Потёмкин, Павел Первый… – чуть ли не члены нашего семейного клана, что-то вроде дальних родственников. Уж больно скабрезные, а иногда и страшные истории мама рассказывала о них точно так, как рассказывала истории о безобразиях каких-то полузабытых семейных паскудников.

Ее педагогическая широта и снисходительность не знала границ. «Натянула Саше Примакову годовую четверку, – говорила она. – Он весь год бездельничал и ни черта не знает. Но их бросил отец, и я решила подбодрить мальчика». Или: «Кире Оганесян выставила пятерку. Она и на тройку не наработала, бедная. Но – мама её доживает считаные недели, когда там зубрить “Капитал”!»

Ученики ее обожали тоже. Сейчас эти уже пожилые люди разбросаны по разным странам и континентам (в конце прошлого века предприимчивые и непотопляемые ташкентцы в большинстве своем хлынули по разным эмиграциям). Сейчас, выступая в каком-нибудь Ганновере или Сан-Франциско, Амстердаме или Питере, я слышу порой от человека, подошедшего подписать книгу: «А как там Рита Александровна, жива?» – «Жива, жива», – говорю. – «Поклон передавайте. Невозможно ее уроки забыть. Это был театр! Когда она рассказывала про убийство Павла Первого, она воздевала руки и, расширив глаза, бормотала: “…он услышал шаги на лестнице и всё понял! Вскочил с кровати! Бросился к камину, спрятался в нем… но его босые ноги!.. – голос ее поднимался, в глазах мерцал ужас, – …его босые ноги, не поместившись в камине, торчали из-за расписного экрана… И в этот роковой момент… бледный свет луны озарил…” Мы все вскакивали со своих мест и смотрели туда, куда она указывала рукой – в пустой угол комнаты, словно могли там узреть босые ноги императора… Нет, вы не можете представить, что это было!»

Почему же не могу, думаю я, кивая и кротко улыбаясь, ведь я в этом выросла. Я и сама так умею. Я и сама унаследовала по материнской линии толику цыганской тяги – рвануть, куда глаза глядят.

У матери, с ее учительским отпуском в сорок пять дней, эта цыганская страсть ежегодно получала широкий размах и волю. Мама преподавала в вечерней школе рабочей молодежи при Октябрьской железной дороге и потому имела право на бесплатный железнодорожный билет плюс еще билет на одного иждивенца – то есть на меня. Другим иждивенцем была моя младшая сестра Вера, которой покупался половинный билет. При таких шикарных дивидендах мама готова была в любую минуту сорваться и нестись… куда-нибудь, куда угодно, желательно подальше. (Отец всегда оставался дома – он зарабатывал: клепал портреты членов правительства, не выходя из дому, и в полном одиночестве отдыхал от семьи).

Черный дым наших странствий

Мать была неутомима. Трижды за мое детство и отрочество летом мы отправлялись на поезде к черту на кулички – в Сибирь. Там, в маленьком закрытом городе Ангарске, жил мамин двоюродный брат, майор в отставке. Величие Байкала и Ангары, курчавые сопки, покрытые густой хвоей, – всё это впервые я увидела в детстве, так что красоты Швейцарии сорок лет спустя не произвели на меня ни малейшего впечатления. Нет такой красоты, какую вы не нашли бы на неохватных просторах Советского Союза.

Дорога была долгой и утомительной, но в те годы люди были попроще и покрепче нынешнего населения. Ехали мы четверо суток, через Семипалатинск, Барнаул… В первый день съедали классическую жареную курицу, затем лупили о столик не менее классические яйца… А после – выскакивали на каждой станции купить вареной картошки, арбуз, дыню или початки вареной кукурузы, которая во времена моего детства была упругой, вкусной, зубастой, оплетенной какими-то нежными водорослями. Её посыпали крупной солью, втирая пальцами в початок, и она пахла морем…

За эти дни наши с сестрой физиономии быстро становились черными от паровозного дыма. После Барнаула в окна поезда ломилась хвойными кедровыми ветвями тайга… Я до сих пор полна романтикой длинных железных дорог, томительных паровозных гудков, кошмарных вагонных туалетов.

Мама наслаждалась. Это была ее стихия. Помню, однажды ночью она растолкала меня. Поезд стоял на забытом богом полустанке где-то на подъезде к Семипалатинску. В свете единственного тусклого фонаря за перроном проступали очертания глинобитного сарая, над дырявой крышей которого был растянут огромный кумачовый транспарант: «Ленин жив!». (Ей-богу, угрюмая фантазия Кафки отнюдь не являлась откровением для человека, выросшего на просторах моей страны.)

– Ты только глянь! – восторженным шепотом воскликнула мама.

– …что-о… где-е… – промычала я.

– Глянь, какая потрясающая лунища! – тем же ликующим голосом выдохнула она.

Я протерла глаза: над идиотским транспарантом и вправду висела гигантская дымчатая луна с прожилками голубого агата, какой я больше нигде не видала.

Сама я, к сожалению, человек иного, чем мама, склада, но в трудные или противные времена жизни всегда озираюсь: где-то тут, надо всем идиотством, должна сиять потрясающая лунища! И знаете что – присмотревшись, я ее нахожу.

В этих длинных дорогах мы непременно обретали друга-попутчика: а как же, мы ведь занимали три полки в купе, и на четвертой оказывался кто-то, кто в первые же полчаса растаивал в жаркой ауре маминого доброжелательного дружества и артистизма и за четверо суток совместного пути становился нашим другом навеки, так что потом много лет поздравлял открытками на Новый год, Восьмое марта или День космонавтики.

Провожая нас на вокзале, мой ревнивый отец всегда внимательно следил за тем, кто станет четвертым в нашей долгой дороге.

Однажды четвертый не появился. Вот уже по громкой связи велели всем провожающим выметаться из вагонов, уже проводница вышла и встала у двери со своим флажком, готовая дать отмашку… Уже папа облегченно вздохнул, вытирая платком потный лоб… Последний звонок! В этот момент у дверей вагона возникла странная зыбкая группа: трое собутыльников практически несли на плечах четвертого. Мы с сестрой и мамой стояли у окна, с большим облегчением отмахивая ладонями полуторамесячный отпуск от тяжкой отцовой десницы… Уже мама в сотый раз ему докрикивала, в какой коробке в морозильнике котлеты, а в какой – макароны по-флотски… Группа возникла в коридоре, волоча чье-то бездыханное тело. Отпрянув, в полной оторопи мы наблюдали, как «провожающие» втиснулись в наше купе, подняли покойника на верхнюю полку – башка у того болталась так, как никогда не болтается у живых людей, – и шаткой трусцой выбежали под вопли проводницы. Уже отъезжая от перрона, я заметила на лице уплывавшего прочь отца сложное выражение изумления и паники.

Алкаш оказался всё-таки живым – судя по храпу. Он даже повернулся с одного боку на другой. До завтра проспится, бодро сказала мама, и вот увидите, окажется нормальным человеком. Забегая вперед, скажу, что, как ни странно, так оно и вышло. Однако ночью произошло следующее. Поезд мчал – как обычно бывает ночами – гулко раскачиваясь всем телом, угрожающе кренясь то вправо, то влево. Я – довольно тревожная девочка – почему-то решила, что спящий алкаш может свалиться, вот уже и рука его безвольно свешивалась с полки, качаясь в такт бешеной гонке. Я была начеку – кто знает, что от него ждать! – но в какой-то момент все же задремала, а проснулась от того, что кто-то ласково касался моего лица. Я подпрыгнула и села… В синеватом фантастическом свете лампочки передо мной тихо струились бумажные деньги: много двадцатипятирублевых бумажек медленным призрачным листопадом валились откуда-то сверху… Если принять во внимание, что в то время я и так жила в собственном воображении, практически не высовываясь наружу, – можно представить моё лицо в этом вихре банкнот.

Наконец, я поднялась, стала собирать купюры в пачку, оторвала половину промасленного от курицы газетного листа, обернула деньги и засунула обратно под матрас беспробудному алкашу. А утром он пробудился и – в точности по маминому сценарию – оказался милейшим Славой Большаковым, студентом-заочником Иркутского университета (если не путаю). Страшенные деньги он заработал на какой-то Янгиюльской стройке, вкалывая по десять часов в день. Вот только явно перебрал в вокзальном буфете, прощаясь с друзьями. И трое суток мы прожили душа в душу, Слава выскакивал на стоянках и приносил всё, что мог там купить, от соленых огурцов до черной и красной смородины, категорически отвергая мамины попытки вернуть деньги… И потом, уже в Иркутске, водил нас на могилы декабристов, где мама устроила для нас, а также всех, кто оказался поблизости, показательный урок (вернее, просмотр), рассказав (вернее, показав), как казнили пятерых несчастных: как оборвалась веревка и, вопреки закону, их повесили вновь. Как сказал по-французски то ли Рылеев Каховскому, то ли Каховский Муравьёву-Апостолу: «Несчастная страна! В ней и повесить по-человечески не могут…»

Когда умер отец, а мама безнадежно заболела самой страшной, на мой взгляд, болезнью – потерей себя, – я разбирала их квартирку в Иерусалиме, администрация хостеля потребовала освободить ее от вещей. Вот тогда я наткнулась на давнюю открытку: «Дорогая Рита Александровна! Поздравьте меня – я защитил диплом. Никогда бы не подумал, что переметнусь из инженерии в историю. Но то незабываемое общение с Вами, Ваша эрудиция и Ваша неисчерпаемая энергия и сердечность оказали такое впечатление на похмельную голову бедного попутчика, что это решило его судьбу… Здоровья Вам, радости! От всей души желаю, чтобы девочки унаследовали Ваш солнечный характер! Ваш преданный последователь Вячеслав Большаков».

Увы… Характеры, как и прочие «солнечные» причиндалы человеческой личности, не раздают в поездах дальнего следования. И не передают по своему желанию детям.

Обезьяны как важное звено эволюции

Счастливое детство? Хм… Моё детство – это постоянное ускользание, лавирование между Сциллой и Харибдой. Попытки спастись из перманентного кораблекрушения, непрестанное возведение башен, минаретов, айсбергов отчаянной лжи. Тут что важно: чтобы мать не приставала, а отец не заметил. Лично меня спасал талант. Яркий, могучий, непотопляемый талант вранья. Как рыбу – пузырь, меня держала в детстве склонность к мгновенному придумыванию правдоподобной истории. Вранье как способ выживания – хорошее название для романа. Я была фантастической лгуньей. Вот где истоки настоящей школы творчества, вот где тренировка на многовариантность, многолинейность сюжета: ведь матери надо врать иначе, чем отцу. Тому, чему поверит мать, отец ни за что не поверит. Надо было просчитать ходы, сослаться на несуществующих свидетелей, сочинить убедительные детали, соединить версии, укрепить единую сюжетную линию, продумать пути отхода – если, например, в мое отсутствие нагрянет классная руководительница с интересным вопросом – почему третий день подряд меня нет в школе?

Да не могла я постоянно околачиваться в их долбаной школе! Мне нужна была свобода… головы. В этой голове много чего крутилось. Там скапливалось столько разных придуманных людей, существ, действий и ситуаций, что я стала записывать их в тетрадки (выписывать из головы, освобождать чердак, в ту пору довольно тесный). Меня обуревало стремление заполнить тетрадный лист буквами, словами, строчками! Помню, в то время я строчила сериал про арычных человечков: то была настоящая цивилизация – со своей наукой, своими войнами, отдельными группами действующих и противодействующих сил… Короче, требовалось полное отключение от надоедного, напористого и утомительного мира. Для полного уединения правильнее всего оказаться в толпе, лучше всего – в зоопарке; там перед клеткой с обезьянами была замечательная деревянная скамья, всегда укрытая узорчатой тенью от огромного карагача; да и обезьяны уже знали меня в лицо и приветствовали оживленным визгом. Много часов я провела, наблюдая за их компанией – на первый взгляд, хаотичной, но если приглядеться… Там была одна юркая обезьянка-подросток, такая милая, такая дразнилка… Подбирала шкурки от бананов и делала вид, что поедает их с удовольствием. Потом швыряла в чью-нибудь морду и получала оплеухи и тычки. Кажется, она тоже была классным шутом. В общем, прогуливая школу, я убедилась, что мы произошли от обезьян. Это было совершенно очевидно. Впрочем, возможно, что дальнейшая интеллектуальная наша карьера была неким поощрением от Начальства.

Однажды, случайно обнаружив себя на вокзале, я уехала куда-то на пригородном поезде и весь день шлялась в каких-то полях или бахчах – то ли среди хлопка, то ли среди арбузов, – размахивая руками и проговаривая вслух разговоры моих людей… Думаю, то был малоизученный синдром лунатизма в отсутствие луны.

В общем, беда: мама, Рита Александровна, заслуженный учитель, уважаемый в городе человек… и такая вот странная неконтактная девочка. Хотя что: бывает, случается в приличных семьях и не такое… Мама заглядывала в исписанные мною тетрадки (а сколько денег на них выброшено!), читала первое предложение, брезгливо морщилась и выбрасывала их в помойное ведро – пачками. А что с ними еще делать – там ни листочка чистого, даже для черновиков не сгодится. Короче, девочка неудачная. Мама до сих пор изумляется, что я не вляпалась в наркотики и даже курить не научилась.

Чушь! Я была герметично защищена постоянной изнурительной работой воображения; моя башка была занята ежеминутным перевариванием мира и производством словесной трухи. Я была фабрикой по переработке жизни на словесный фарш.

Даже когда читала.

Особенно когда читала.

Я и до сих пор ужасно много вру, в смысле сочиняю – в своих книгах, конечно. Впрочем, легко могу соврать и в жизни, если требуется выскользнуть из чересчур тесно сомкнутых объятий: приятельства, соседства, читательской любви, журналистского или общественного ко мне интереса… Изменилось, в сущности, не многое: в детстве за выявленное вранье могли и из школы выгнать; сегодня мне пишут письма благодарные читатели.

Писатель всегда обманщик, я не раз это повторяла.

«Работай, негр!»

Отец работал дома. Самая удобная и светлая комната в нашей небольшой трехкомнатной квартире была его мастерской. Вся прочая жизнь теснилась в гостиной и крошечной «детской». Впрочем, была еще просторная терраса (ташкентская реалия), где девять месяцев в году мы с сестрой спали «на свежем воздухе» – практически на улице. Частенько я просыпалась, обсиженная пятью дворовыми кошками – животные меня любят.

Отец работал дома, он не терпел даже намека на чужие голоса, и потому никогда – никогда! – мы с сестрой не могли, не имели права привести домой друзей. Дома должна была колом стоять кромешная тишина. Пишу это без малейшего намека на жалобу: я выросла и живу с постоянной жаждой тишины. У меня самой в доме при каждой возможности воцаряется кромешная тишина, нарушаемая редким щелканьем по клавиатуре компьютера да моими шизофреническими возгласами, когда я проговариваю диалоги героев. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели.

Впрочем, довольно часто отец работал под музыку – это была классика, чаще всего Бетховен, Гендель, реже – Гайдн и Бах. Отец был меломаном, где-то я уже писала про это. Господи, я уже обо всём писала. Но главное, в романе «На солнечной стороне улицы» я описала историю нашего американского наследства, благодаря которому мы выползли из одиннадцатиметровой комнаты в коммуналке, внесли первый взнос за трехкомнатный кооператив на окраине нового жилого района Чиланзар и купили пианино «Беларусь» – для меня. Это была идея отца: «Надо сократить ее арычное время», – сказал он.

Мне кажется, так начинается какая-нибудь вирусная пандемия: сначала нечувствительно. Ну, заболела соседка и почему-то умерла, бедная. Но ведь она была сильно уже пожилая, правда? Потом вдруг на соседней улице помер приятель – странно, сгорел за три дня, а был здоровяк и грубиян… Потом еще кто-то и еще… Когда вспыхивает и мрет весь город целыми районами, поздно прятаться в домах.

Так было с музыкой в моей жизни. Сначала – чепуха, развлекуха, частные уроки с пожилой училкой, до которой добираться двумя трамваями с пересадкой. И это даже здорово: улизнуть из дому. Ездила я одна, с картонной нотной папкой, дороги не замечала – думай себе своё, смотри по сторонам, глазей на физиономии, на драки, угадывай карманников по их шныряющим глазкам… Потом я еще плелась по жаре какими-то задворками и улочками-тупиками, вдоль которых струились всё те же арыки в травянистых бережках. Я бросала папку в траву, садилась, снимала сандалии и свешивала ноги в воду: о, как ласково шмыгают струйки между большими пальцами ног, если ими слегка шевелить…

Нет, моё арычное время поначалу сократилось не слишком.

Но вот когда по дикому недоразумению на гребне случая меня внесло в спецмузшколу при консерватории, когда выяснилось, что «нормальная учеба – это не развлечение, а многочасовая работа», я очнулась посреди чумного барака: вокруг грохотала, звенела, шептала, пилила и скрипела, вилась и выла пандемия музыки. Крышка захлопнулась. Участь моя была решена.

И много лет с тех пор отец выходит из мастерской что-нибудь перехватить, а я, за клавиатурой, в паузе растираю уставшие руки. И он, проходя мимо меня на кухню, бодро рокочет: «Ррработай, негрр!» Лет сорок спустя, когда, бывало, я звонила по утрам, перед тем как засесть за работу (как спал, как давление, принял ли таблетки), – я знала, что напоследок непременно услышу: «Ну, хватит болтать. Работай, негр!»

Не так давно случайно от кого-то узнала: вроде бы это строчка из песни американских рабов: «Работай, негр, солнце еще высоко!» Ну я и работаю…

В своем детстве отец был харьковским беспризорником. Кстати, потому моё детство изобиловало непристойными прибаутками, песенками, поговорками – разумеется, все их я потом аккуратно прибрала и пустила в дело в разных рассказах и повестях – писатели, они народ бережливый. Отец вообще изъяснялся свободно. Сравнительно недавно я поняла, что мой отец был самый настоящий self-made man. Вернувшись с фронта, сразу поступил в художественное училище. У меня есть фотография: он в потрепанной шинели стоит перед мольбертом, в руках – палитра и кисть, на мольберте – незаконченный портрет старого узбека в белой чалме. На фотографии отец кучерявый, черноволосый, с пышными английскими усами.

Отец был красавцем, в молодости – простоватым, с годами утончался и облагораживался всё более и более. Когда ему было под пятьдесят, он внешне поразительно напоминал автопортрет Ван Дейка и выглядел европейским аристократом, тем более что «на выход» любил серые костюмы-тройки. Женщины сходили по нему с ума, он всю жизнь любил только маму. «Да и кто, кроме меня, мог бы вынести его ужасный характер!» – поясняла она при случае, несколько снижая эффект от предыдущего утверждения.

Так вот, отец, бывший харьковский беспризорник, был настоящим меломаном. Откуда? Кто? Когда? При каких обстоятельствах? Не знаю. У него был абсолютный слух, и, работая, он включал проигрыватель «Рига» и ставил пластинку Бетховена, часто – симфонию номер 3, ми бемоль мажор, «Героическую». «Так! Сели…» – приказывал. Я покорно усаживалась на заляпанный краской табурет. Он отходил, сооружал из ладони трубочку и приставлял к правому глазу, а левый щурил. «Ниже голову. Чуть наклони. Так. Я сказал: на-кло-ни! Как тебе доходчиво объяснить? Дать по башке?»

Чепуха, он никогда пальцем меня не тронул. Ну, разве черенком кисти поправит наклон головы. Почему я так его боялась? Сидим, молчим… Бетховен грохочет… Спина затекла, плечо ноет, рука не чувствует коленки, на которой лежит… О господи, господи… Ничего, дети и в шахтах работали, и кули с мукой в гаванях таскали, а ты всего лишь позировала родному отцу. Вот он, портрет, висит на стене моего кабинета: сумрачная смуглая девочка. Прядка убрана со лба заколкой, взгляд несчастный, безнадежный, взгляд в никуда. Героический. 1963-й год.

Я не жалуюсь. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели.

…Я выросла в семье, где считалось, что ребенок должен «достичь» и «достигать» ежедневно; обязан добиваться всего на самом пределе своих силенок. И еще чуток, там есть еще два сантиметра до вершины. Вот эти два сантиметра идут на окончательную отделку той материи, из которой кроят писателей.

А еще – честолюбие. Неловко, а признаться надо: с детства я была чрезвычайно честолюбива. Мне хотелось быть «знаменитой». Более того, я была уверена, что непременно стану знаменитой. Волнующие детские мечтания: я поднимаюсь по ступеням на сцену, я у всех на виду! Меня слепят софиты! Я кланяюсь! Аплодисменты!!! Воображение не уточняло – за каким, собственно, хреном я полезла на подмостки. Неважно! Главное, я у всех на виду. Имя моё – на огромной афише! Мимо нее идут по тротуару люди, останавливаются, читают вслух: ДИНА РУБИНА!

Когда сильно мечтаешь, можно домечтаться до угрожающих масштабов «сбычи мечт». Совсем недавно в одном из городов Израиля ко мне после выступления подошла женщина. Она туристкой приехала в гости к сестре и вот так удачно попала на мой концерт. Передала привет от своей соседки. Та цыганка, почти всё время в отсидке. Иногда выходит, прокантуется неделю-другую – и опять на зону. «Людка, ты в Израи́ль едешь, – говорит. – Найди там женщину одну, Динарубина зовут… Она из наших, из цыган. Хорошая баба. Передай: ежли загребут ее, пусть просится на нашу триста восемьдесят пятую, строгого режима. А мы присмотрим за ней, греть будем, в обиду не дадим, так и передай».

Я, помнится, заиндевела от красоты момента. Вот она, Слава! Любой писатель душу дьяволу продаст за подобное её свидетельство.

Кстати, об имени и афише

Я родилась очень маленькой, совсем крошечной, чуть ли не полтора кило весом. Отходы производства… В ту ночь в роддоме родилось семеро мальчиков и вот я, такая. Не мышонка, не лягушка. Отец и вообще мечтал о сыне, он с горечью сказал: «Все родили мальчиков, одна она умудрилась родить… вот это…» Тем не менее домой меня забрал.

На другой день проведать маму пришла ее подруга, завуч вечерней школы, где мама преподавала. Она заглянула в коляску, промямлила: «Девочка… э-э-э… миниатюрная. Как назвали?» Мама в девятом классе была влюблена в Голливудскую киноактрису Дину Дурбин, раз двадцать слушала, как та исполняет песню «Отчи тчёрние…». Она с детства хотела назвать свою будущую дочь в честь любимой актрисы.

«Я назвала ее Диной», – сказала мама.

Ее приятельница преподавала литературу, была человеком высокого строя мыслей, а может, просто хотела маму утешить – ведь ясно, что с ребеночком что-то… неладно, откровенно говоря.

Она прикрыла глаза и торжественно отчеканила: «Дина Рубина!… Я вижу это имя напечатанным на афише… – и оживилась: – Нет! Я вижу это имя на обложке книги».

История семейная, обкатанная, рассказывалась раз сто – возможно, потому я и выросла в полной уверенности, что стану «знаменитой»? Кстати, пенсионеры, еще помнящие фильмы с Диной Дурбин, и сейчас иногда обращаются ко мне именно так: «Госпожа Дурбин!»…

Вообще, странно, что я названа в честь постороннего человека. У евреев ребенка принято называть в честь умершего родственника. А я недавно читала, что девяностолетняя старушенция Дина Дурбин благополучно доживала свою жизнь во Франции, в Нофль-ле-Шато. Что ж, будем считать это залогом какой-то невероятной живучести – и имени, и его носителя. Хотя живучести и в моей собственной родне хватает.

Всю жизнь меня – и среди друзей, и в семье – сопровождает звонкое «Динка», даже странно стареть под этим задорным коротеньким именем. И хотя в Ташкенте моего детства каждая третья собака бегала с этой кличкой, у меня никогда не было никаких претензий к собственному имени. Оно меня и сейчас устраивает, по другим уже причинам: ловко и сжато укладывается на обложках моих книг и коротко-упруго пружиной взлетает по корешку.

Вот что мне действительно нравится, так это мое отчество: Ильинична. Оно и льется в начале, и так уютно приседает на окончании.

Имя моего отца – Илья – кажется мне совершенно роскошным. Во-первых, это одно из ярких библейских имен моего народа. Илья-пророк – шутка ли! Во-вторых, есть в нем какая-то щедрость, и мягкость, и мужество. Жаль, что в Израиле нет в обиходе отчеств.

Приезжая в Россию, я кайфую, услышав свое полное имя, тянущее за собой пушистый лисий хвост: «Дин-ильинишна…»

Так вот, о достижениях

Интересно, как этот чертов «синдром классного шута» сочетался с отцовой мизантропией, которая с годами проявляется во мне всё сильнее.

И тем не менее.

Будучи ученицей девятого класса, я устроила вечер чтения коротких чеховских рассказов. В актовый зал собрали три девятых и три десятых класса. Приличное количество веселого народу, не спускающего промахов. Читала я наизусть, если правильно помню, три или четыре рассказа – память была свежей, литературный текст я запоминала легко и навсегда. Два часа гарцевала на сцене, изображая старух, генералов, присяжных поверенных, извозчиков и кобыл. Шептала, напевала, говорила басом, визгливо хохотала…

И знаете что: мне таки хлопали! Кричали, свистели, одобрительно топали ногами. Я кланялась – все же артисты кланяются. Маргарита Сергеевна, учительница русского и литературы, прилюдно назвала меня «мастером художественного слова». Пока ехала на трамвае домой, я сотни раз прошептала три этих чудесных слова – этот приз, это звание, снова и снова сплетая их в разном порядке. Наконец-то я была знаменита! – пока в масштабе школы; эскапада с журналом «Юность» маячила в недалеком будущем.

Но дома, кажется, ничего не рассказала. А зачем? К музыке это не имело отношения. Для отца же важны были только музыкальные достижения. Всё остальное не имело ровным счетом никакого значения.

Взять хотя бы историю о тающем пластилине…

Лет примерно в двенадцать я повадилась лепить из пластилина разные фигуры. Размера эти скульптуры были небольшого, но всё же материалу требовалось на них много. Поскольку мама была прижимиста и не то чтобы выдавала деньги по первому же намеку, я копила грошики, которые мне полагались на школьный завтрак: первый личный опыт на тему искусства и жертв. Пластилин был дешев – в каком прекрасном мире мы жили! – я покупала по три коробки сразу, энергично смешивала все цвета в единую бурую массу и лепила… лепила… Лепила! До сих пор мои пальцы помнят упругое ощущение проминаемой гладкости, тугую сопротивляемость материала. Я всегда умела погружаться в работу.

Зимой скульптуры можно было выставить на подоконнике. Проходя мимо, отец иногда останавливался и, склонив голову набок, рассматривал этих людей… Иногда говорил что-то вроде: «Тут у тебя в торсе пропорции нарушены», – или: «Попробуй сделать каркас из палочек». Потом наступило лето… Ташкентский климат был беспощаден к нежным пластилиновым людям. Оставалась морозилка в холодильнике.

Мать, надо отдать ей должное, терпела довольно долго. Но когда испортилась курица, купленная на Алайском, она в сердцах выгребла из морозилки мои труды и – не выбросила, конечно, это ж не почеркушки в тетрадках, всё же ребенок сидел, старался-трудился, не гонял ворон… просто выставила их на тот же подоконник, где они и осели, обрюзгли, размякли… и погибли.

Среди них было высшее достижение: бюст Юлия Цезаря, размером где-то с большую чашку, скопированный с портрета в одном из отцовых альбомов. У нас дома всегда было полно альбомов по живописи и истории искусства. Копия получилась настолько удачной, что отец трижды подходил, пока я лепила, давал советы и даже одобрительно хмыкнул.

Так вот. Юлий Цезарь полностью потерял лицо. Всё погибло… Я плакала горько, безутешно… Оплакивала свои будущие выставки, свою будущую скульптурную стезю. Свою «знаменитость». Провела, помнится, дня три в зоопарке перед клеткой с любимыми обезьянами, бормоча им что-то гнусавым от слез голосом… Ничего, пережила и это.

Писателей делают также из детских горестей, из растаявшей мечты, из обезьянок в клетке…

Много лет спустя, будучи в хорошем настроении и, кажется, опрокинув стопарик, отец признался, что заметил тогда во мне «очень хорошие способности к лепке». Я даже не удивилась. Просто полюбопытствовала: «Почему же ты не помог… были же детские студии… и твои же коллеги…» Он удивленно глянул на меня и головой покачал: «Женщина – скульптор? Обречь тебя на эту каторгу? Через мой труп!» Я, помнится, расхохоталась и сказала: «Папа… я сорок лет на каторге, правда, на другой…»

Для отца в нас с сестрой всегда всего было недостаточно: высоких оценок, тщательности проработки каких-нибудь долбаных сонат и этюдов…

В детстве всё это страшно обижало, даже ранило. Могла ли я представить, что когда-то буду вспоминать свои детские муки с благодарностью, ибо именно отец привил мне, точнее, вымуштровал во мне неистовую жажду совершенства. Моего личного проклятого совершенства.

Первый написанный вариант текста никогда меня не устраивает, и назавтра он переписывается. Послезавтра я к нему возвращаюсь, потому что он чудовищно слаб, и я переписываю его до неузнаваемости… И так бессчетное количество раз, пока, изможденная, я не оставляю этот текст в покое – просто чтобы не сойти с ума. Я и в молодости просыпалась в пять утра и садилась за пишущую машинку, и так изо дня в день. Всегда жила жизнью рабочей, выматывающей и строго воспитующей…

(Судя по фотографиям, в молодости я была, что называется, красива. Ума не приложу – зачем мне было выдано еще и это оборудование. Не помню, чтобы оно как-то и где-то мною толково использовалось, принималось мною же во внимание или по-особенному как-то пригодилось. Бесполезный дар – в моем случае. Могла бы и обойтись – много лет думала я. Но с годами пригодилось и это: собственное утреннее лицо в зеркале. Старение красивой женщины – пронзительный опыт, во многом трагический. И это пошло в ту же творческую топку.)

Звонкий поцелуй судьбы

Когда же произошло то, что произошло, и мой рассказ опубликовали в журнале «Юность»…

Нет, вот уж об этом я писала раз двести, надо и совесть иметь. Скажу только, что принадлежу к довольно редкому экземпляру личности, мечты которой сбылись в шестнадцать лет. Я проснулась если не знаменитой, то читаемой поневоле.

Мне известно несколько подобных случаев. Как правило, после такого в литературной судьбе головастика ставилась точка. Ведь для того чтобы писать, нужен изрядный характер, особенно в юности, когда твои гормоны отбивают во всем теле оглушительную барабанную дробь, и ты раздираем на части желаниями, и усидеть на одном месте практически невозможно. Нужен характер и писательский зуд от рождения. Мне повезло: я обладала и тем и другим.

Кстати, заплатили мне 98 рублей – это без малого была зарплата моей матери. Семью тряхануло, как любит говорить моя дочь, «конкретно». Немая сцена, «Ревизор»: опаньки-на! Поворот рычага, переключение скоростей, вышибло пробки, мы, оказывается, не туда ехали.

Мать оробела, а робела она не часто. Смутить ее было практически невозможно: сангвиник. Она осторожно поинтересовалась – а какой это э-э-э… рассказ? Я хотела сказать: «Который ты не успела выкинуть», – но не сказала. Тогда я еще не научилась хамить матери, да и сноровка в дуэлях «вопрос – ответ» не была еще мною отточена до блеска.

Главное, что всегда впечатляло мать, – хорошие отзывы (ну как же: «Люди меня уважали!»). И отзывы посыпались лавиной. «Ах, Рита Александровна, читали рассказ вашей Диночки! Какая талантливая у вас дочь, везет же родителям…»

Началось мое медленное восхождение от позора семьи до гордости нашей литературы – в масштабах родни, двора и школы, само собой.

Не так давно я обнаружила блокнот со своей повестью «Когда же пойдет снег?..», которую легко и быстро накатала за несколько вечеров. Там всего одна правка: зачеркнуто слово «пришел» и поверху написано «явился». Вот так я писала в юности – как в стенгазету.

Сейчас я думаю – мне страшно повезло, что этот ослепительный фонтан славы обрушился на меня в пятнадцать лет, а не в двадцать пять или в тридцать, например. Я рада, что прививка всей этой чепухи под названием «популярность» произошла именно в юности, вот как дети в детстве болеют ветрянкой. Во взрослом возрасте ветрянка очень опасна. Внезапную популярность во взрослом возрасте нести очень трудно, она может деформировать личность. В моем случае это было чуть ли не игрой. Так что сейчас я довольно равнодушна к свидетельствам своей известности.

Отец воспринял новость с восхитительным спокойствием и достоинством: типа «я никогда не сомневался». На следующий день вышел из мастерской облаченным в свой костюм-тройку, при галстуке, и велел мне одеться прилично. Когда отец что-то велел, у нас не принято было переспрашивать – ну, как бывает в нормальных семьях: зачем, па, куда там, да некогда, да неохота, да ладно… Нет! После слов отца должно было их исполнять. Я спросила только – что надеть, мать торопливо ввернула: «Надень белую водолазку».

В тот день мы с папой сфотографировались на память. Эта фотография много лет стоит у меня на книжной полке: волосы мои, обычно буйные, прилизаны и разделены отцовой расческой на прямой пробор; похожа я на дореволюционного приказчика в воронежском галантерейном магазине. Глаза мои – как обычно – смотрят далеко и безнадежно. Чего нельзя сказать о папе: у него тут на редкость благостное лицо, и вот на этой фотографии видно, как мы похожи.

Для художника тема родной семьи – самая болезненная. Это – твои внутренности, твоя суть, твое тело с содранной кожей. Беспощадная глава о твоей жизни и твоем творчестве. «Мы друг для друга – топоры, чтобы рубить под корень тех, кого любишь по-настоящему», – это Лоренс Даррелл.

Семья – самое мучительное и самое потаенное в жизни Одинокого пишущего человека. Литературу всегда интересовало только самое мучительное, только самое потаенное. Это и есть смысл, плоть и кровь литературы.

Да, отец воспринял мое преображение с суровым удовлетворением. Что не мешало ему в дальнейшем всю жизнь допекать меня разными глупостями вроде огромных тиражей дешевых детективных книжек. Он брал со своей прикроватной тумбочки очередной детектив в помойной обложке (пристрастился к ним в старости), раскрывал на странице выходных данных и, щурясь, громко читал: «Тираж… четыреста тысяч! Во! Пишут же люди!» Но тут ничего не поделать – таким уж он был, мой отец.

Он умер несколько лет назад, я горюю о нем, по-прежнему его боюсь и до сих пор не собралась свести с ним счеты – по крайней мере на бумаге.

Родня писателя как литературный фактор

Так. Что там у нас дальше на тему – из чего делают писателей? Родня – роднёй – родню…

При всех странностях, скучным наше семейство никто бы не назвал. Я не говорю уже о матери с ее спонтанными выплесками совершенно эстрадных штучек. Не говорю о бабке с ее неисчерпаемыми рассказами «из жизни». А мой любимый дядя Яша, мамин брат, мандолинист-гитарист, тоже где-то описанный! Помню саманную мазанку-хибару, которую, вернувшись с войны, он построил, вернее, слепил собственными руками. Во время одного из апрельских толчков ташкентского землетрясения одна стена хибары удачно выпала наружу. Если б она упала внутрь, я бы не писала эти строки – ибо спала в той самой комнате.

Дядька был сталинист, но беспартийный. Мама как преподаватель истории, разумеется, состояла в партии, иначе и быть не могло, но с молодости была, напротив, ярой антисоветчицей. Несколько раз в детстве я присутствовала при их стычках, чуть ли не драках, великолепных, зажигательных – хотя трудно в этих воплях было понять, чего не поделили брат с сестрой. Но оба вопили: «Я не хочу тебя знать до конца моей жизни!!!»

Каждый в моей родне был пронизан токами артистизма – каждый по-своему. Даже отец – при всей его мрачности. Кстати, у отца было прекрасное чувство юмора. Вообще, я никогда бы не удивилась такой фигуре: мрачный комик. Даже наоборот. Однажды приятели моей мамы, супружеская чета, отдыхали в каком-то прибалтийском ведомственном санатории и по случаю оказались там за одним столом с Аркадием Исааковичем Райкиным. Они с недоумением рассказывали, какой тот мрачный человек: «Войдет, кивнет, ест молча, и слова от него не дождешься!» А я совсем не удивилась. Мне это ничуть не странно, хотя, видимо, бедные поклонники таланта великого артиста надеялись на ежедневные послеобеденные спектакли. Окажись на их месте, я бы даже не здоровалась, чтобы глаза ему не мозолить. Человек, в котором живут десятки разных персонажей, просто не может быть другим в быту. В свободное время он должен всех их с себя стряхнуть. И молчать… Молчать. Молчать!!!

Говоря об артистизме матери, я не забываю и о других персонажах моего детства, о которых – так уж сложилось – я тоже всё уже написала. Или почти всё. Бабке, которая была необычайно колоритна, посвятила целую новеллу. О дедушке Сэндере (у него было двойное имя Сэндер-Александр, как у какого-нибудь австрийского барона) я писала тоже, в основном упирая на невероятный поздний факт его биографии: будучи шестидесятилетним стариком (в то время старели куда раньше сегодняшнего возрастного прейскуранта), он потерял под трамваем обе ноги, но встал на протезы и продолжал работать. Никогда не жаловался. «Живу то, что есть», – говорил. И если учесть, что он не бумажки в жилконторе перебирал, а целый день рубил туши на Алайском базаре, можно только восхититься физической силой и мужеством этого человека.

Так вот, я писала о героизме деда, но до сих пор ничего не написала о его поразительной способности формулировать явления и повадки окружающего мира. Сейчас, оглядывая людей своего детства с высоты писательского опыта, я понимаю, что мой дед выражался афоризмами: четкими, понятными ребенку и очень образными. Я всех их помню и ныне примерно так и разговариваю со своими внуками. В моем словесном обиходе застряло много дедовых словечек и выражений, и только недавно я поняла, что в каких-то поступках подсознательно следую его советам.

Он забирал меня из детского сада, торжественно выдавал карамельку – всегда одну карамельку! – веля «сосать ее внимательно», и мы довольно долго шли по бульвару. Мне в голову не приходило, что деду больно и трудно идти – «Ты надышалась в компании? Теперь дыши отдельно!» Затем он поднимался со мной на четвертый этаж – «На ребенке надо держать глаз!» – мало ли кто там стоит и подстерегает на площадке…

Но однажды мы всё-таки сели в трамвай – кажется, был гололед, и дед боялся поскользнуться, упасть: «Кто доведет ребенка домой?»

Мы стояли в толкучке трамвая над дюжим детиной, который продолжал сидеть, спокойно взирая на деда с его палочкой. Наконец, какой-то узбекский парнишка вскочил и с извинениями (не сразу заметил, ака, простите!) – усадил деда на свое место.

Мы доехали до нашей остановки, медленно спустились по ступеням трамвая: «Второй пары ног у меня в запасе нет, так что сползаем внимательно!» («внимательно» было его любимым словом), и пока шли до ворот в наш двор, кое-что с дедом обсудили – я любила с ним поболтать.

– Какой противный дядька был в трамвае, правда, деда?

– Не, – сказал дед. – Нормальный человек. Нормальные люди любят место, насиженное собственной задницей.

– А тот парень, узбек, – он добрый, деда, правда он хороший?

– Тоже нет, – ответил дед. – Может, хороший, может, плохой. Он еще не насидел своего места. И потом, его правильно научили, так что он в прибыли.

– В какой прибыли, деда? – недоуменно спросила я.

Дед немного подумал, открыл калитку во двор. Он всегда открывал передо мной все двери, калитки, ворота.

– А вот он покормил свою душу. Дал ей кусочек – сладкий, как твоя карамелька, и его душа посасывает эту карамельку, и она довольна. Потому что она ее заслужила.

Каждый раз, когда мне удается кому-то в чем-то помочь и вообще совершить нечто общественно дельное, я прихожу в хорошее настроение, мысленно усмехаюсь и говорю себе: «Карамелька? Соси ее внимательно!»

Однажды в детстве – мне было лет девять-десять – я украла тюбик губной помады у учительницы музыки. Она это обнаружила, случился страшнейший скандал, в присланной маме записке велено было «уплатить за почти целую помаду одну шт. три руб.» – которые мама немедленно и горько уплатила.

(Разумеется, и об этом есть у меня рассказ: нет ничего более привлекательного для писателя, чем собственные обгаженные в детстве штанишки. Я не помню, насколько стыдно мне было – скорее я просто отрабатывала этюд «стыдоба и покаяние», – но если даже и было, рассказ написан, значит, стыд окупился. У писателя вообще окупается всё, всё, всё – хотя и не сразу: хронические болезни, несчастья, любовные неудачи, тюрьмы-каторги, роды… Не окупается только собственная смерть, а жаль. Мечта любого стоящего писателя: личные впечатления о личных похоронах.)

Дома, вообще-то, растерялись. Мамин богатый педагогический опыт был приложим к кому угодно, только не ко мне. Мамина подруга тетя Роза уговаривала ее «не делать из чепухи трагедии» и бодро припечатала: «И Христос бы крал, кабы руки не прибили!»

А дед мой, мудрый мой дед, сказал: «Выплюнь, мамеле, эту историю и помни: чужое проглотить нельзя. А проглотишь – тебя еще три года будет тошнить». И я сразу представила, как выблёвываю проглоченную помаду, и расхохоталась, хотя до этого рыдала безутешно.

С тех пор я никогда не зарилась на чужое. В том, что касается материальных предметов нашего мира. Всё остальное при малейшей возможности я без зазрения совести утаскиваю в свою нору. Время от времени перебираю, перетряхиваю: вот эта деталь изумительна, надо использовать! А та кургузая бабка с кошелкой – ах! А этот матерный куплетик – чудо, чудо! Когда-нибудь пригодится.

И последнее…

…раз уж мы заговорили о материи, которая идет на производство этой малосимпатичной особи – «Одинокий пишущий человек».

В природе существуют плотоядные растения – они питаются живыми существами. Хищные, по сути своей, твари: присела бабочка на прекрасный цветок – гам-хруп-фьють! – лопасти захлопнулись, и нет мотылька. Его втянули хищными волосками в гибельное сопло, переварили, переплавили в какую-то иную субстанцию. В художественную прозу. Ибо жизнедеятельность писателя напоминает повадки именно таких вот хищников. Писатель всегда в поисках пролетающей, пробегающей мимо его воображения пищи. Лопасти его чувств готовы захлопнуться над добычей; щупальца всегда готовы втащить, втянуть, переварить… Писатель никогда не упустит своего и даже не придуривается, чтобы это скрыть. Мне в этом смысле особенно нравится одна реплика в «Интервью» Феллини: «Вор с лицом вора – это же честный человек!» Писатели – пираньи, они выщипывают гниль в сознании общества, тем самым поневоле это общество оздоровляя. Присутствие литературы – важная часть общественного сознания. Впрочем, иногда пациент безнадежен.

Я не знаю профессии более жестокой из всех якобы мирных занятий. Наёмный киллер убивает вас физически. Писатель может убить словом. Все его предуведомления «о случайных совпадениях» перед первой главой романа гроша ломаного не стоят, это отписка, отмазка от адвокатов оскорбленных прототипов. У меня для вас плохие новости (частая фраза в американских детективах): талант витает, где хочет, и разит наповал кого ни попадя заточкой гротеска. Как говорил один из героев Агаты Кристи: «Он принадлежал искусству, а значит, был аморальным человеком».

Что действительно меня интересует, так это человеческая природа – в таинственном молекулярном или клеточном смысле. Заповедные пути наших ДНК, прошивающие поколения одной семьи крепчайшей невидимой нитью.

С огромным любопытством наблюдаю за внучкой. Эта маленькая прохиндейка не только внешне на меня похожа. Куда интересней наблюдать за ее попытками обвести всех взрослых вокруг пальца, сочинить несусветную фигню, ловко вывернуться из «разбора полётов».

В погожий день, гуляя со своим псом Шерлоком, я иногда доходила до ее садика. В двенадцать всю группу выпускали погулять во двор, мы приближались… и ребятня бросалась погладить собаку сквозь прутья решетки… Это был звездный час моей внучки: до известной степени она становилась центром внимания.

В первый раз после такой приветственной возни мы с Шерлоком уже направились восвояси, и я услышала за своей спиной:

– Это твоя собака?

– Моя! – гордо ответствовала Шайли.

– А кто это с ней гуляет?

– Наша домработница, – прозвучало без малейшей паузы.

Дома я в полном восторге позвонила дочери, пересказать этот дивный диалог. Та рассвирепела:

– Ах, засранка! Ну, она у меня получит, пусть только домой вернется!

– Оставь ее в покое, – сказала я. – Может, она будет писателем…

Так о чем мы – о детстве? Бог с ним – оно давно уже прокручено в чудовищной писательской мясорубке. Раньше мне часто снились люди детства, люди моего двора, молодые родители, бабка с дедом на протезах… Но по мере того как я все это описываю, исчерпываю, додумываю и прощаюсь… – они снятся всё реже. А после окончания романа «На солнечной стороне улицы» и мой Ташкент перестал меня беспокоить. Счастливая структура писательского мозга: ты выплёскиваешь на бумагу свои сны, свою память, свои страхи и прегрешения, детство и отрочество – да в сущности, всю свою жизнь! – и дальше идёшь налегке, готовый воплотиться в чужие жизни, гулять по чужим городам и слушать чужой непонятный говор.