Георгий Лесскис

Достоинство и свобода

Из двадцатой главы IV тома готовящейся к изданию книги мемуаров Г. А. Лесскиса «Политическая история моей жизни». Журнальный вариант.

В августе 1979 года в Новом Афоне я услышал по «Голосу Америки», что в Москве арестован «один из активистов еврейского движения, заместитель Виктора Браиловского по изданию нелегального еврейского журнала Игорь Миронович Губерман».

Арест Губермана был для меня не просто еще одним фактом государственного антисемитизма, но фактом моей биографии – это был муж Таты Либединской, мой свойственник и друг.

Я познакомился с Игорем, когда Саша с Лолой, только что поженившиеся, жили у Лидии Борисовны Либединской в Лаврушинском переулке. Я бывал тогда у Саши чуть не ежедневно, и однажды в конце июля или в начале августа 1965-го, когда мы сидели на кухне у Либединских по случаю предстоящего отъезда молодежи в Коктебель, пришла старшая Лолина сестра Тата с каким-то мужчиной лет под тридцать. Типично еврейское лицо, с крупными чертами, большим открытым лбом и еще большим носом, загнутым книзу, как и положено классическому еврею на антисемитских карикатурах. Это был Игорь Губерман.

Разговор оживился, откуда-то снова появились водка и какая-то несерьезная закуска. Начали читать стихи. Может быть, с «Гренады» Светлова, записанной в авторском исполнении на пластинке. Потом читались блоковские «О весна без конца и без края…» Потом стихи самого Губермана…

Мы забыли про метро и про сон – хотелось, чтобы разговор продолжался и продолжался…

У Игоря был чудесный дар – удивительная контактность даже с незнакомыми людьми, умение слушать и умение увлекать людей своим разговором. Даже если это был спор, в глазах Губермана светились благожелательность и ирония, причем ирония не только по отношению к собеседнику, которого он, подражая манере третьего апостола, постоянно именовал «батенька», но и по отношению к себе. В одном из позднейших своих стихов Игорь скажет: Всерьёз разумен только тот, / Кто не избыточно серьёзен…

В нем жило национальное чувство юмора, выработавшееся в процессе жестокой истории еврейского народа как лекарство от отчаяния, как сознание бессилия человеческого разума перед нелепицей жизни и как выражение воли к жизни… Этот юмор, усиленный и расцвеченный незаурядным умом, помогал Игорю сохранить человеческое достоинство в тюрьме, на каторге, в сибирской ссылке, в игре в «кошки-мышки» с полицией, когда он вынужден был жить в Москве без прописки. Этот дар завоевывал симпатии людей и выражал его волю к самопознанию, умение смотреть на себя со стороны и даже с разных сторон. Игорь описал пребывание на каторге в конце 70-х годов в своего рода лагерном дневнике[1]. В нем не только живо изображен быт советской каторги брежневско-андроповского периода, но и даны интересные психологические портреты уголовников-бытовиков, каким-то образом попадавших в разряд отважных и хитроумных мошенников. В центре повествования, кроме автора, еще трое зэков. Я с любопытством читал об этих в чем-то близких, но несхожих людях, пока не дошел до авторского признания, что трое его друзей представляют его самого в других возможных ракурсах, с иными объяснениями тех же поступков, с иным строем чувств и ходом мыслей, – а вообще-то, на каторге он был одинок и близких друзей у него не было. Это не просто любопытный писательский прием – за ним стоит способность взглянуть на себя со стороны, дать своему поведению множество интерпретаций.

Разговор Губермана всегда был дьявольски остроумным и никогда агрессивным. Он не сочинял никаких общих «концепций». Просто у Игоря всегда было много самых неожиданных фактов, подробностей, деталей, которые часто заставляли собеседников по-новому взглянуть на то, что казалась совершенно ясным. И еще один незаурядный дар открылся в ту короткую летнюю ночь в нашем неожиданном собеседнике – дар поэтической стилизации, комического гротеска. Оказалось, что он сочиняет пародийные стихи по мотивам русской поэзии, превращающие классические драматические коллизии в бытовые сценки из еврейской жизни: как Сенька Райзман в обнимку с толстой Мониной женой плывет по Волге, возглавляя флотилию разбойничьих челнов; как еврейские пираты готовятся взять на абордаж какой-то корабль, испытывая байроническую тоску под лермонтовским парусом:

А струя светлей лазури.
Дует ветер, да какой!
Это Берчик ищет бури –
будто в буре есть покой!

Словом, ерунда какая-то, лабуда. Но в этой лабуде был мягкий добродушный юмор, юмор в отношении самих евреев, широко и откровенно изливающийся в стихах этого еврейского поэта.

…Евреем жить всего трудней / среди других евреев, скажет Игорь в канун своего отъезда в Израиль.

В нем не было и тени чувства превосходства еврейского племени над остальной частью рода человеческого.

И еще одно чувство – очень важное и не такое уж частое, а более рекламируемое – чувство дружбы:

…Благодарю тебя, Всевышний,
за всё, к чему я привязался,
за то, что я ни разу лишний
в кругу друзей не оказался…

Так вспоминал Игорь в 1979-м году в пересыльной тюрьме о своей прошлой жизни, о жизни на свободе. А позже, выйдя на волю, писал, обращаясь к друзьям:

Звоните поздней ночью мне, друзья,
не бойтесь помешать и разбудить;
кошмарно близок час, когда нельзя
и некуда нам будет позвонить.

К Игорю можно было прийти когда угодно без приглашения и без предупреждения. Он без раздумья давал приют в своей квартире тем, кого преследовала тайная полиция. Он отказался выйти на волю, когда ему предложили уехать в Израиль, но заложить друга.

Друзья отвечали ему таким же доверием и поддержкой.

По образованию инженер, он ко времени нашего знакомства уже стал профессиональным литератором. В тот вечер Игорь показал только что вышедшую его книжку[2] про какую-то «бионику» (о которой я даже и не слыхал). Позже он писал книги, более близкие мне по содержанию, сочинял сценарии для кино и вообще брался за почти любую халтуру. Всё это выходило в свет под чужим именем. Мы еще с 40-х годов норовим печатать еврейских авторов под русскими псевдонимами («Миронов» вместо Губерман, «Марьянин» вместо Фихман, «Волынский» вместо Рабинович, «Рыбаков» вместо Аронов…). Порой Игорю вообще приходилось обращаться к услугам посторонних, чтобы они приняли авторство на себя. Но, разумеется, никогда и никак – ни анонимно, ни открыто – не печатались у нас лучшие его произведения – стихотворные максимы и афоризмы, жанр которых он назвал китайским словечком «дацзыбао», обозначающим революционную агитку, тезис-плакат, получивший в наиболее террористический период революции значение обвинительного приговора, выносимого очередной жертве от имени безымянных народных масс.

У меня с Губерманом нашлись общие хорошие знакомые – Леонид Ефимович Пинский, Алик Гинзбург, Гриша Померанц, Володя Муравьев, а вскоре мы с Игорем стали свояками. Всё это было в том же 1965 году. Дальнейшие встречи были редки, случайны, мы просто оказывались где-то одновременно в гостях и обменивались двумя-тремя фразами.

Незаметно годы вышли на медленный ужин – как выразился Игорь. Он понял совершенное одиночество человека в глубинных состояниях (Кишат стареющие дети, / у всех трагедия и драма, / а я гляжу спектакли эти / и одинок, как хер Адама.)

Конечно, сыграло свою роль и политическое отрезвление Игоря. Брежневская ресталинизация, исход евреев и сопровождающие этот исход издевательства, невозможность печататься – всё это должно было развеять политические иллюзии, которые еще могли быть у Губермана в середине 60-х (помнится, тогда мы с ним разно мыслили о деятельности Ленина).

Теперь при встречах у Саши я всё с большим удовольствием слушал его «дацзыбао» и многочисленные анекдоты.

Мифы не могли утешить ни его, ни меня. Национальные – не более чем политические, Губерман был не более сионистом, чем я славянофилом.

С душою, раздвоённой, как копыто,
обеим чужероден я отчизнам –
еврей, где гоношат антисемиты,
и русский, где грешат сионанизмом.

Но что же было ему делать, если ни работать, ни писать у нас уже не было ему возможности? Приходилось думать об отъезде. Речь шла не о гордости, а о свободе: стихи Игоря вышли из печати в Израиле, и теперь ему угрожал здесь арест (хотя стихи и вышли без его имени). Игорь всё более втягивался в общее еврейское дело, несмотря на ироническое к нему отношение. К тому же Ниночка Либединская, младшая из сестер, вышла замуж за Гришу Патласа, увлеченного еврейским делом со всей страстью неофита. В 1979 году отъезд Патласов и Губерманов был решен, они подали заявления. В тот год брежневское руководство «очищало» Москву перед Олимпиадой; ждать, казалось, нужно было совсем недолго. Игорь, показывая мне только что купленную машину, смеясь, говорил, что оставляет ее теще в качестве калыма за Тату (а машина-то стала подарком казне, которая ее вскоре конфисковала). Я договаривался с Игорем, что он поможет передать Вове рукопись моих воспоминаний…

А вышло всё совсем иначе, ибо у нас человек предполагает, а тайная полиция располагает.

Игорю сшили уголовное дело: обвинили в ограблении церкви. Замечательный антисемитский ход: еврей перед отъездом в Израиль грабит православный храм, чтобы вывезти наши священные реликвии за границу! Потом обвинение заменили другим: не сам грабил, а подучил уголовников. И двух подходящих уголовников нашли, которые всё подтверждали, что им следователь говорил. Наконец, с теми же уголовниками был согласован третий вариант: Губерман скупал у них иконы, зная, что иконы эти краденые.

Игорь провел в тюрьме и на каторге немногим более года и ухитрился перевестись «на химию». Политических «на химию» не переводили. Но Губерман формально числился в уголовниках…

Тюрьма, пересылка, каторга остались позади. Их опыт был жесток, но Игорь его выдержал великолепно. Он оставался самим собою во всём – даже стихи продолжал писать:

* * *

Тоски наплывы празднуя
ночами светло-синими,
хрипел я песни разные,
пока не обессиливал…

* * *

В тюрьму посажен за грехи,
и, сторожимый мразью разной,
я душу вкладывал в стихи,
а их носил под пяткой грязной…

У Губермана достало мужества и поэтического такта не жаловаться в стихах на свою горькую участь, а воспринять ее как своеобразный опыт познания жизни и людей, как весьма подходящее место для самопознания и формирования характера:

* * *

Веди меня, душевная сноровка,
гори, моя тюремная звезда,
от Бога мне дана командировка,
я видеть и понять пришел сюда…

* * *

Тому, кто болен долгим детством,
хотя и вырос, и не глуп,
я полагал бы лучшим средством
с полгода есть тюремный суп.

* * *

Тюрьма не терпит лжи и фальши,
чужда словесных украшений
и в этом смысле много дальше
ушла в культурном отношении.

* * *

Я здесь живу, надежд не строя,
мне эта боль придётся впрок,
а шлюха-слава ждёт героя,
а он ещё не отбыл срок…

Мысль о Божественном Промысле, направившем его в тюрьму, чтобы духовно возродить и умудрить, мысль глубоко религиозная, лейтмотивом проходит через сотни стихов 1979–1980-х годов. Другая основная тема этих стихов – тема страны-тюрьмы и достойного этой страны народа (классическая тема старой русской политической лирики!): …в моей тюрьме, как небо в луже, / моя страна отражена…

* * *

Россия безнадёжно и отчаянно
сложилась в откровенную тюрьму,
где бродят тени Авеля и Каина
и каждый сторож брату своему.

* * *

Тюрьма едина со страной
в морали, облике и быте,
лишь помесь волка со свиньей
здесь очевидней и открытей.

* * *

Все дороги России – беспутные,
все команды России – пожарные,
все эпохи российские – смутные,
все надежды её – лучезарные.

Кстати, о «лучезарных надеждах» – в тюрьме и в лагере впервые отчетливо выражена в стихах Губермана мысль, что утопия необходимо должна была обернуться нашим кошмаром:

Когда народом завладели
идеи благостных романтиков,
то даже лютые злодеи
добрее искренних фанатиков.

И вечная для русского еврея тема национального парадокса:

Еврейской духовной структуры,
но вспоен чужим молоком,
я пасынок русской культуры
и русским дышу языком.

Большое место в тюремных и лагерных стихах Игоря занимает Бог и размышления о человеке как о творении и подобии Божием, размышления о жизни и смерти:

Когда, убогие калеки,
мы устаём ловить туман,
какое счастье знать, что реки
впадут однажды в океан.

Не эта ли мысль, что смерть – это слияние человеческого «я» с Божеством, растворение личности в некоем единстве, занимала умирающего Толстого, когда он диктовал Александре Львовне свои последние слова?

* * *

Сначала тешат нас игрушки
и страсть перечить и противиться,
потом пирушки и подружки,
потом жена и сослуживицы.

* * *

А что закату остаётся,
когда исчерпаны до дна?
Со дна замшелого колодца
виднее неба глубина.

* * *

Года промчатся быстрой ланью,
оденет плоть суглинка пласт,
и Бог Отец могучей дланью
моей душе по жопе даст.

Нарочитая вульгарность этих стихов отнюдь не богохульна. Она почтительно груба.

Кажется, до ареста в стихах Игоря не было религиозных мотивов. Беда заставила его взглянуть на жизнь по-новому. Так бывает со многими. И хорошо, когда в беде человек черпает религиозный опыт. И еще: обращение к религии, точнее к Богу, – не только факт биографии Игоря. Это факт и дух времени. Идеологический кризис середины 30-х годов даже лучших людей того времени привел всего-навсего к неомарксизму, нынешний кризис – к полному отказу от марксистской идеологии, к религиозному возрождению. Дело не в одних только тяжелых испытаниях, доставшихся Игорю. Как поэт он почувствовал и выразил дух времени.

Теперь, спустя восемь лет после того как я с измятых грязных клочков перепечатывал эти стихи, попавшие ко мне из тюрьмы и лагеря, я снова их перечитываю и убеждаюсь, что проверку временем они уже выдержали, как выдержал испытание их автор:

Тюрьмой сегодня пахнет мир земной,
тюрьма сочится в души и умы,
и каждый, кто смиряется с тюрьмой,
становится строителем тюрьмы.

Игорь с тюрьмой не смирился.

В августе 1984-го он снова появился в Москве. Но незаконно! Ему было отказано в московской прописке. Жить с детьми и женой, вернуться к своей работе, в свою квартиру он не имел права.

Прописан он был то в одном, то в другом провинциальном городе: места прописки приходилось то и дело менять, полиция принуждала людей выписывать Игоря, поскольку реально он там не жил. Одновременно в Москве полиция устраивала облавы, чтобы застать мужа и отца у его жены и детей.

В эти годы я встречался с Игорем чаще и почти всегда у Саши. И его прежнее остроумие, находчивость, колкие стихи делали эти встречи празднично-радостными. И всегда пелись песни – Окуджавы, Высоцкого, Галича, Городницкого. А когда доходили до слов …и память давняя легла / зелёной тушью на плечо, Игорь распахивал ворот, спускал рубашку с одного и с другого плеча, показывая свою лагерную татуировку.

Всякий раз у Игоря в кармане лежал железнодорожный билет как оправдание его присутствия в Москве «проездом», пробираться в свой дом он должен украдкой был или скрываться у тещи.

Наконец, с помощью Давида Самойлова Губерман прописался в Пярну, а там подпал под местный закон о снятии судимости, после чего ему удалось прописаться в Москве. Теперь они жили неподалеку от нас, в районе Большой Серпуховской (жилище, где в 1979-м происходили обыски, угнетало Тату, и квартиру пришлось сменить).

В эти последние годы московской жизни Игорь много писал – стихи и прозу. В конце 1987-го он подарил мне «Дневник – 86» и «Дацзыбао. 1973–1983», а в марте 1988-го – «Дневник – 87».

Последняя книга была подарена в годовщину смерти Сталина с надписью: «Давай за Пурим, товарищ дорогой! (русская народная песня, созданная 5 марта 1953 г.). С любовью И. Губерман».

Из тех сборников Губермана самым представительным и интересным является «Дацзыбао. 1973–1983» (хотя им отнюдь не исчерпываются стихи, сочиненные Игорем за десятилетие, указанное на титуле сборника).

Если бы нужно было однозначно и коротко определить стихотворный стиль Губермана, я бы сказал: «небрежная разговорность» во всём – в языке и в просодии. А между тем стихи эти представляют подлинную поэзию. Язык этих стихов порой ужасающе неправилен и напоминает синтаксис не то Михайлы Васильевича Ломоносова, не то Василия Кирилловича Тредиаковского:

и о совсем журчит ином;

пред новых трагедий началом;

хотя и сладостен азарт / по сразу двум идти дорогам;

…я знал страну, / одну-единственную в мире, / в своём же собственном плену / в своей живущую квартире…

Без раздумья использует Игорь слова и формы, каких нет в общеупотребительном языке: «пья», «вольясь в поток», «недавнишняя беда», «теснеет круг», «растений, им растимых», «кто краен и неистов», «мне надо немногого», «с холодной згой в глазах», «добро… озляется круто и резво», «я оживею для плевка»….

Но часто эти неожиданные словечки или необычное употребление и сочетание слов можно назвать поэтической удачей (хотя бы это и «бесило разборчивый слух»).

но чем отчётливее личность, / тем одиноче человек;

везде растут марксималисты;

живу я одиноко и сутуло;

никуда не уйдя ни на чуть;

кто растопил душевным жаром / хоть каплю вечной мерзлоты;

когда бы я писал про можное, / касаясь лишь того, что льзя;

Не вследствие и не благодаря / тому, что надо всем висит опека, / а только вопреки и несмотря / в себе мы сохраняем человека…

То же следует сказать и о «нецензурных словах», составляющих органическую черту губермановского стиля. Без таких слов порой трудно обойтись – это знали и Пушкин, и Толстой, но их сдерживала цензура – не только правительственная, но и общественная. В наше время в числе многих других ограничений снимается и это. В рафинированных слоях общества, среди театральной, литературной и прочей элиты не диво услышать самые смачные заборные выражения из дамских уст. Н. Берберова как-то заметила, что в XX веке стирается грань между публичной девкой и светской дамой. В отношении матерщины дело обстоит именно так. Игорь использует эту лексику постоянно. Не будем рассуждать об этикете. А эстетически матерщина функционирует в стихах Губермана так же, как и языковые неправильности: порой ощущается «перебор», но чаще этим достигается выразительность:

…кого ебёт чужое горе, / когда своё невпроворот?

Давно пора, ебёна мать, / умом Россию понимать!

Словом, стихи Игоря написаны не каким-то особым поэтическим языком, а буквально тем, каким он говорит на улице и дома (разумеется, с поправкой на просодию).

Я назвал его «дацзыбао» стихотворными максимами и афоризмами. Действительно, сравнение с восточными философско-моралистическими стихами и с афористичной французской прозой XVII–XVIII вв. (Ларошфуко, Шамфор…) немедленно приходит на ум при первом чтении сборника.

Недаром Игорь избрал «малые формы» (в сборнике 1330 четверостиший, четыре восьмистишья и одно шестистишие). Максима должна быть краткой и легко запоминающейся, а для этого нужны не только меткие слова, но и синтаксис, хорошо передающий содержательную структуру. Поэтому фраза представляет собою во многих случаях как бы логическую формулу, в которой антецидент имплицирует консеквент:

Чем коллективней путь ко счастью,
тем горше общее похмелье.

Чем безумней дряхлая система,
тем опасней враз её разрушить.

Если жизнь излишне деловая,
функция слабеет половая.

Поскольку жизнь, верша полёт,
чуть воспарит – и вся в навозе,
всерьёз разумен только тот,
кто не избыточно серьёзен.

Когда порочны добродетели,
то добродетелен порок.

Где блаженствует змей познания,
там свирепствует червь сомнения.

В его стихах часто встречаем формы повелительного наклонения, которые и выражают дидактическую установку жанра: Живи и пой. Спешить не надо; живи, покуда жив; не зарекайся от косой; держи себя на тройственном запрете: / не бойся, не надейся, не проси; из пруда житейской мудрости / черпай только решетом; не будь дурак, но смело им слыви.

Наконец, максима претендует на всеобщность, и этой претензии соответствуют словечки (преимущественно местоимения), передающие универсализм: «всякий», «везде», «каждый», «любой», «многие», «вовек», «никто», «нигде», «всюду», «всегда»:

У всех трагедия и драма; каждый сам себе глухие двери; многих мучает досада, / что везде их любят слабо; любой из нас настолько одинок; никто из самых близких; друзья всегда чуть привередливы, / друзья всегда чуть недогадливы; каждый, на кого ни посмотри; нету лучше нас людей на свете; во всём, что видит или слышит; нету бедственней в жизни беды; а все высокие материи…; чтоб все об этом ведали везде; любому жребий царственный возможен; в жизненной коллизии любой; во всём со всеми наравне; на всех перепутьях, что пройдены; на всём цена, и всюду сцена; во всех без исключенья поколеньях; всегда и всюду тот, кто странен; все социальные системы; повсюду размножаться стали; лидеры вовек не брали в толк; везде иллюзия идиллии / и пограничники вокруг…

Однако было бы неверно думать, что мир представлен в стихах Губермана как некая система логических отношений. Главная черта этого сборника – его лиризм. Вопреки названию («Дацзыбао»), которое как будто обещает политическое содержание, стихи выражают более всего личность поэта. И этот непринужденный неправильный язык, и брань, и озорство, непреодолимое одиночество и ощущение незаметно наступающей старости, хвастовство своими мужскими потенциями, что у читателя, ожидающего «чистой» политической сатиры или философской мысли, должно вызвать досаду, может быть, даже брезгливость, – всё это признаки совсем иного поэтического жанра. Это более лирическая исповедь, чем философия или политическая сатира, хотя в этой исповеди и очень много политики. …Страну заставили семьдесят лет жить преимущественно политическими интересами, людей заставили подавлять естественные человеческие интересы и чувства – любовь и веру, память рода и племени, родные могилы и даже живых родителей… Мудрено ли, что в восприятии мира непропорционально большое место у поэтов занимает политика, точнее – тема государства, подавляющего личность?

К тому же для Игоря общее политическое давление умножено на давление национальное:

Под грудой книг и словарей,
грызя премудрости гранит,
вдруг забываешь, что еврей;
но в дверь действительность стучит…

Если вчитаться в «дацзыбао», увидишь, что политические эпиграммы занимают в них хотя и большое, но вовсе не главное место.

В России, начиная от Кантемира и Ломоносова, было много так называемых гражданских поэтов, пожалуй, больше, чем нужно. И всем им «струны поневоле» звучали «геройский шум», все они требовали «не чернил, а крови», писали «для блага ближнего» и гордились тем, что становились «на горло собственной песне» При этом часто смотрели на свой поэтический дар как на источник благосостояния.

Для Игоря же его стихи – на воле и в неволе – всегда были «искусством для искусства» не только в том смысле, что доходу не приносили, но в том простом, прямом и единственном, в каком поэты это определение употребляли, – они были всегда способом самовыражения, разговором с Богом, а отнюдь не способом «благородного служения» чему-то или кому-то постороннему.

В стихах Губермана прежде и более всего раскрываются его ум и сердце. Слово «сердце» – образ или символ, символ любви к людям, желания и надежды на живой человеческий отклик, желания тем более настойчивого, чем невероятнее его осуществление:

Язык искусства – не залог
общенья скорого и личного,
а лишь попытка. Диалог
немого и косноязычного.

(Вспомним тютчевское «И нам сочувствие даётся, / Как нам даётся благодать».)

А отклик необходим, в нем-то и заключен весь смысл нашей жизни:

Два смысла в жизни – внутренний и внешний,
у внешнего – дела, семья, успех;
а внутренний – неясный и нездешний –
в ответственности каждого за всех…

«Неясный и нездешний» – как будто это из поэтического словаря Жуковского или Тютчева, а не матершинника Губермана! И далее в том же ключе:

…Всё, что не исполнено поэзии,
бесследно исчезает после смерти…

…Мир спасёт святое триединство
образа, гармонии и формы.

В сущности, это основной тезис романтической эстетики, видящей в искусстве не только единственный способ познания жизни, но и единственный смысл жизни.

Но «нездешний» смысл жизни в стихах Губермана не противостоит самой жизни, как это 6ыло у Жуковского, ее земным формам, которые Губерман поэтизирует, скорее как Батюшков или Пушкин. Он любит хлеб, вино и запах тополей и всем советует: Чтоб жизнь испепелилась не напрасно, / не мешкай прожигать её дотла. В его стихах едва ли не преобладающей является древняя анакреонтическая тема вина, дружбы и любви, тема чувственных радостей, характерная для русской «легкой поэзии».

* * *

Когда в глазах темно от книг,
сажусь бутыль делить с друзьями;
блаженна жизнь – летящий миг
между двумя небытиями.

* * *

Я враг дискуссий и собраний
и в спорах слова не прошу;
имея истину в кармане,
в другом закуску я ношу.

* * *

Когда весна, теплом дразня,
скользит по мне горячим глазом,
ужасно жаль мне, что нельзя
залечь на две кровати разом…

Эти стихи как будто перелагают анакреонтику Державина, «пенатов» Батюшкова, раннюю эпикурейскую лирику Пушкина на наш язык, на нашу манеру поведения (вспомним: Если б милые девицы / Так могли летать, как птицы… / Я желал бы быть сучочком, / Чтобы тысячам девочкам / На моих сидеть ветвях…[3])

Но ведь потому и читаем мы поэтов прошлых времен, что в их стихах находим собственные чувства и мысли; грубо говоря, завидуем успехам Дон Жуана и умиляемся верности Пенелопы. Но потому и пишутся новые стихи, что меняется способ выражения, а это означает, что как-то изменяются и сами чувства и мысли. Разные эпохи имеют разную интенсивность одних и тех же чувств, разную глубину одних и тех же мыслей. Чувства и мысли разных эпох одновременно и те же, и не те.

Трудно, например, представить, чтобы во времена Батюшкова и Пушкина были написаны такие стихи:

Пока играл мой детородный
отменных данных инструмент,
я не семейный, а народный
ему держал ангажемент.

Хотя по мысли им очень близки лицейские стихи Пушкина, где поэт пишет о смене многочисленных возлюбленных:

…Так непрестанно / Непостоянный / Страстью играл, / Лилу, Темиру, / Всех обожал…[4]

И там и тут общее – не только непостоянство любовного чувства, одинаков и сам характер этого чувства, из которого необходимо и возникает непостоянство. Чувство сведено к чувственности, а потому личность возлюбленной безразлична, так как она – только партнерша, объект любви, но никогда не субъект.

И однако же – какая разница! Как не похожи нарочито «заземленные» эротические стихи Губермана на изящные, прикрытые флером античного мифа, идиллической обстановки, условного пейзажа с поэтической флорой и фауной, стихи Батюшкова! Это разность эстетических миров салонной поэзии конца ХVIII – начала ХIХ веков и нашего депоэтизированного мира, пережившего секс- и всякие другие революции. Хотя, казалось бы, томления любви, тем более – однообразной чувственной любви, остались «по сути» всё те же …

В «легкой поэзии» условность не только не скрывалась, но акцентировалась, составляла суть и душу этой очаровательной игры: Что есть поэт? / Искусный лжец. / Ему и слава, и венец!

Потом пришли серьезные поэты и сердитые критики, они стали высмеивать в стихах и разоблачать в прозе эту поэтическую условность. От Грибоедова, возмущенного продажей «амуров и зефиров» на рынке крепостных рабов, до Маяковского, высмеявшего – уж не знаю под влиянием каких благородных чувств – Версаль (Как будто влип в акварель Бенуа / К каким-то стишкам Ахматовой), шла безуспешная депоэтизация старого искусства путем нехитрого «столкновения» поэтического вымысла с непоэтической действительностью.

Но поэты старых времен и не скрывали, что воспевают поэтическую мечту. Их современники отлично знали, что живой Константин Николаевич Батюшков совсем не похож на того «философа резвого и пиита», каким представлен лирический герой его стихов.

Поэтов нашего века и их поклонников мучила антиномия Dichtung и Wahrheit[5]. Современное искусство как будто стремится слить их воедино, стереть различие между знаком и его референтом. И прежде всего, снимается различие между жаргоном нашего быта и «божественным глаголом» поэзии. Отсюда – прозаизмы и вульгаризмы современного искусства, этикетки от ваксы, вставленные в живописнее полотно, гиперреализм и матерщина. Отсюда же цинические признания Генри Миллера, Лимонова, Венички Ерофеева и Губермана:

Один поэт имел предмет,
которым злоупотребляя,
устройство это свёл на нет;
прощай, любовь в начале мая!

Не только нет запретных тем, запретных слов, но нет и самого «поэта» (не только что старинного «пииты»!), а пишет грубо прозаизированными фразами, часто лишенными даже и внешних признаков стиха, самый заурядный прохиндей:

Выученик нравственных калек,
я имел зарплату и заботу
выполнить завет моих коллег:
«Изя, не убейся об работу!»

Разумеется, в семиотическим смысле все усилия преодолеть знаковость (а стало быть, условность!) искусства обречены на провал: или знак, несущий смысл, или знака нет – нет и смысла, а условности в знаках Маяковского или Губермана не меньше, чем в знаках Батюшкова или Пушкина.

Условен сам цинизм поэтических признаний и попыток осмеять всё возвышенное как что-то надуманное и ложное. Недаром рядом с циническими саморазоблачениями находим слова трагические и молитвенные:

Неужели, дойдя до порога,
мы за ним не найдем ничего?
Одного лишь прошу я у Бога –
одарить меня верой в Него.

Теме Бога, смысла человеческого бытия и самого мироздания посвящен целый раздел сборника: «Во тьме ночной летят автомобили. / И все, кого уже употребили».

Абсурдистскому заглавию соответствует романтический бунт против Бога, по воле которого был создан жестокий и нелепый мир. Инопланетяне или отдаленные галактики так же мало интересуют Губермана, как и лорда Байрона!

Творец, никому не подсудный,
со скуки пустил и приветил
гигантскую пьесу абсурда,
идущую много столетий.

Абсурдной представляется мысль о всеблагости Творца и о загробном воздаянии за добро:

Господь сей миг откроет нашу клетку
и за добро сторицею воздаст,
когда яйцо снесёт себе наседку
и на аборт поедет педераст.

Порой поэту кажется, что Бога просто нет: Мы так гениально придумали Бога, / что, может быть, он теперь есть.

Поэта мучит отсутствие смысла в жизни, которую просто в какой-то непредугаданный срок придется «сдать», как сдают пустую посуду, лишенную ароматной, пьянящей и вдохновляющей влаги:

Какая цель отсель досель
плестись к одру от колыбели?
Но если есть у жизни цель,
то что за цель в наличье цели?

Вспомним отчаяние Пушкина, вызванное размышлениями на ту же тему:

Цели нет передо мною, / Сердце пусто, празден ум, / И томит меня тоскою / Однозвучный жизни шум.

Но сквозь романтическое бунтарство и всем нам близкий и понятный скепсис пробивается иное представление о Боге и о человеке, о смысле бытия и ответственности за зло. Приходит представление, что близость к Богу дается человеку по вере его, что ощущение богооставленности возникает по нашей собственной вине: всё понять готовый и простить, / Бог приходит в каждого из нас, / кто готов в себя Его впустить.

И то же – об ответственности самого человека за зло, происходящее в его мире:

Принудить Бог не может никого –
поскольку человека произвёл,
вложив частицу духа своего,
а с нею – и свободы произвол.

А потому жить надо так, как будто есть / надежда, Бог и факел смысла, – и это не утешительная иллюзия, а уверенность, выражением которой заканчивается этот раздел сборника:

Мы после смерти – верю в это –
опять становимся нетленной
частицей мыслящего света,
который льётся по вселенной.

Это напоминает размышления М. Пруста о жизни до жизни и о возвращении после смерти в эту предшествующую жизнь (при описании смерти Бергота в «Узнице»).

Подобно Маяковскому, Бродскому и другим современным поэтам, Губерман снял заглавную букву как признак начала строки. Эта графическая манера подчеркивает отказ от поэтических условностей, снижает, прозаизирует поэзию, которая когда-то именовалась «языком богов». Но это современная условность – и только. А на самом-то деле – о Боге и с Богом разговаривает Губерман в своих депоэтизированных стихах, как и величественный, не знавший забот по «опрощению» поэзии Державин. И ведь как раз искусство и представляется Губерману (как и М. Прусту) доказательством бытия Божия: …Красота позволяет заметить, / что и Бог не утратил надежду.

* * *

Искусство – это магия и мания
прозрения, вступающего в связь
с пронзительным восторгом узнавания
того, что ощущали отродясь.

* * *

Только с предзакатной высоты
видно непреложно и отлично,
что моральна сущность красоты
и что суть морали эстетична.

Религиозно-философские мотивы непринужденно сочетаются в лирике Губермана с мотивами «эпикурейскими». Так было когда-то у Державина, так в наши дни у Пастернака. Но чаще мотивы эти в русской поэзии противопоставлены. Каменной гость и Священник у Пушкина напоминают Дону Гуану и Вальсингаму о неизбежности и справедливости расплаты «за свободу в чувствах». У Губермана – наоборот: в чувственной любви не только прелесть, но и смысл, и даже оправдание земного бытия:

В любые века и эпохи,
покой на земле или битва,
любви раскалённые вздохи –
нужнейшая Богу молитва.

И вместе с тем в стихах Игоря о «бабах» всё грубо и по-мужски презрительно:

* * *

У женщин юбки всё короче;
коленных чашечек стриптиз
напоминает ближе к ночи,
что существует весь сервиз.

* * *

Молодость враждебна постоянству,
в марте мы бродяги и коты;
ветер наших странствий по пространству
девкам надувает животы.

* * *

Я живу, как любой живёт:
среди грязи, грызни и риска
высекая живот о живот
новой жизни слепую искру…

Естественно, что в этом мире, утрированно обнажающем скудность нашего существования, нет роз, лилий и филомел – аксессуаров любви в «легкой поэзии»…

…Но что у бабы вне греха,
то от лукавого у ней.

…Чем больше ангельского в женщине,
тем больше дьявольского в ней;

…А Ева, я вдруг понимаю,
и яблоко съела, и змея;

…И все, с кем мы знавали рай,
нам встретятся в аду…

Впрочем, в стихах Губермана соитие оказывается не грехом, а скорее – вознесением к горнему:

У женщин дух и тело слитны;

она способна к чудесам,

когда, как руки для молитвы,

подъемлет ноги к небесам.

Подобно тому как молодой Пушкин желал своему другу в смертный час уснуть «Ершовой на грудях»[6], Губерман пишет:

А умереть бы я хотел
в тот миг высокий и суровый,
когда меж тесно слитых тел
проходит искра жизни новой…

Всё это очень противоречиво – «гигантская пьеса абсурда» и «мыслящий свет», «нездешний смысл» и «залечь на две кровати разом»… – это не образует никакой единой концепции мира, зато это правдивый образ современного человека в его величии и в его падениях. И образ этот убедительно похож на Игоря Губермана, которого я знал более двадцати лет и который теперь навсегда ушел из моей жизни.

Что касается собственно политических стихов сборника, то, оставляя без внимания сатиру, коснусь только двух фундаментальных проблем, получивших в «Дацзыбао» нетривиальную интерпретацию: идеально-возвышенная доктрина и ее грубо практическое воплощение. Нетривиальность в том, что идеальная теория, обычно не вызывавшая возражений (например, у Карамзина, с похвалой отзывавшегося об «Утопии» Фомы Моруса), решительно отвергается Губерманом, тогда как историческая попытка реализовать этот идеал вызывает неожиданно сложное осмысление и отношение.

Сошлюсь на Белинского, одного из первых и бесспорных представителей «лучших умов человечества» в России. «Хочу золотого века, – писал он В. П. Боткину 8 сентября 1841 года и такой картинкой иллюстрировал свое представление об этом веке: – Настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы… Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею».[7]

Намереваясь вырастить райский сад, «лучшие умы» знали, что выращивать его надо самыми адскими способами, но полагали, что для достижения абсолюта всё разрешено и всё дозволено!

Читаем ещё: «И это [наступление “золотого века”] сделается через социальность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, бeз крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию». И далее: «Я начинаю любить человечество маратовски, чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную», – тот же Белинский – тому же Боткину.[8]

Когда в 1917 году преемники Белинского приступили к насаждению райского сада, они, разумеется, не могли объявить вслух, что выращивание этого сада – дело очень долгое и жестокое, что до сада не доживет не только никто из живущих, но не доживут и их дети и внуки, как не доживет и никто из устроителей, архитекторов и садовников будущего сада, что продолжение дела придется поручить тем негодяям, которых приведет к власти и воспитает в негодяйстве та негодяйская ситуация, которую только и успеют как почву для будущего сада создать садоводы первого поколения…

Все 70 лет мы гордились тем, что прокладываем путь в «золотой век» человечеству, и призывали население думать не о себе, а о потомках, для которых мы почему-то должны, по образному выражению поэта, «вылизывать чахоткины плевки».

Кажется, никто уже не хочет не только себя, но и других мучить и убивать во имя бредового сна, приснившегося «смешному человеку», кто б ни был этот «смешной человек» – неистовый Виссарион или благороднейший граф Сен-Симон, английский канцлер или сын грузинского сапожника. Это едва ли не общее сейчас настроение и выразил Губерман по адресу «золотого века»:

Для светлого грядущего тружусь,
а как устану – думаю втихую:
ведь я ему ни на хуй не гожусь,
да и оно мне, в сущности, ни к хую.

В отличие от «лучших умов», веривших в мессианское предназначение России, Губерман называет Россию «негасимым маяком, сияющим по курсу, где опасно». Россия, по его мысли, подлинно спасла мир, продемонстрировав на себе гибельность революции:

Назначенная чашу в срок испить,
Россия – всем в урок и беспокойство –
распята, как Христос, чтоб искупить
всеобщий смертный грех переустройства.

Поэт пропел отходную по абсолюту. Он опасается, однако, что даже и обанкротившийся миф все еще угрожает нам гибелью:

Дух времени хотя и не воинствен,
по-прежнему кровав его прибой;
кончая свою жизнь самоубийством,
утопии нас тянут за собой.

Но есть в трактовке этой самой животрепещущей для нас темы у Губермана нечто, что отличает его от большинства поэтов, писателей, публицистов, кто уже понял несостоятельность доктрины. Он понимает, что произошедшее не только ужасно, но и необратимо. Игорь чувствует историческую неизбывность и силу революции, ее идеалов, хотя бы и несостоявшихся, хотя бы и несостоятельных:

Сегодня я далёк от осуждений
промчавшейся по веку бури грозной,
эпоха грандиозных заблуждений
останется эпохой грандиозной.

И еще раз о национальном вопросе и «пятом пункте». Их были не десятки, а сотни, если не тысячи – инородцев и иноземцев, без которых нельзя представить русской государственности, искусства и философской мысли, науки и градостроительства.

Игорь, оставаясь евреем, духовно связан не с иудео-еврейской, а именно с русской культурой и историей. И в сборнике «Дацзыбао», как и во всех других, выражена пожизненная любовь его к России, к ее языку, к ее истории:

* * *

Любовь моя чиста, и неизменно
пристрастие, любовью одержимое;
будь проклято и будь благословенно
отечество моё непостижимое.

* * *

Россия! Что за боль прощаться с ней!
Кто едет за деньгами, кто за славой;
чем чище человек, тем он сильней
привязан сердцем к родине кровавой.

Поэт Губерман должен был покинуть страну, где только и о которой только и мог писать стихи и где, однако, его преследовали как еврея, и ехать в страну, которая охотно признавала его своим гражданином, язык которой был ему, тем не менее, чужд и где его стихи, в общем-то, никому не были нужны.

Он еврей, и в его стихах еврейская тема звучит широко и свободно, но это ведь на самом-то деле не еврейская тема, а тема русского человека еврейского происхождения; в нем нет ничего иудейского, ни слова об избранном народе, о Сионе и Торе, ничего – об истории этого племени и его собственной духовной культуре. Ничего подобного!

Напротив – всё только о «чужом», об общечеловеческом или в крайнем случае о специфически русском:

Во всех углах и метрополиях,
затворник судеб мировых,
еврей, живя в чужих историях,
невольно вляпывался в них…

И он «вляпался» в историю России, «вляпался» более, чем иные русские: И лишь жидам небезразличны / глухие русские дела.

Он знает, как смотрят Шафаревич и миллионы обывателей на «сущность еврейства», и сочинил об этом множество «дацзыбао»:

В любом вертепе, где злодей
злоумышляет зло злодейства,
есть непременно иудей
или финансы иудейства…

Он знает, что:

Везде, где, не зная смущения,
историю шьют и кроят,
евреи – козлы отпущения,
которых к тому же доят.

Но знает он и другое, по крайней мере о себе: Евреи эмигрируют в Израиль, /чтоб русскими почувствовать себя…

Это была подлинная драма – и даже не чисто советского производства – то же отвержение от родной страны, ее культуры, языка, истории пережил еще до революции художник Лев Самойлович Розенберг (Бакст), которому в один прекрасный день отказали в праве на жительство в Петербурге.

Многие отъезжанты тешили себя разными иллюзиями. У Игоря их не было:

Мы едем! И сердце разбитое
колотится в грудь, обмирая.
Прости нас, Россия немытая,
и здравствуй, небритый Израиль!

Так своеобразной перекличкой с Лермонтовым в 1965 году для меня началось и в 1988-м закончилось знакомство с Игорем Губерманом.

19.IX–14.X.1988.

  1. Книга «Прогулки вокруг барака» написана в 1980-м, опубликована в 1988-м. (Прим. ред.).

  2. Книга «Третий триумвират» вышла в 1965 году под псевдонимом «И. Миронов».

  3. Г. Р. Державин. Шуточное желание.

  4. А. С. Пушкин. Измены.

  5. Dichtung – вымысел (нем.); Wahrheit – реальность (нем.).

  6. А. С. Пушкин. Князю А. М. Горчакову. 1814 г.

  7. В. Г. Белинский. Полное собрание сочинений; Ин-т русской литературы (Пушкинский дом). Москва, 1953—1959; XII, с. 71.

  8. Там же; XII, с. 52.