Автор сердечно благодарит за неоценимую помощь в работе над этими заметками иерусалимского архитектора и адвоката Валентину Нэлину.
Грядущее на всё изменит взгляд, /И странностям, на выдумки похожим… – всегда эти чарующие важные слова были про туманное будущее, и вдруг оказалось, что взгляд на всё изменяется в твоё время, и можно это видеть и чувствовать. Самому Пастернаку такое тоже довелось, можно предположить, не единожды.
Эта история записывалась осенью 2019-го, а готовилась к печати весной 2020-го. Дистанция, отделяющая от описываемых событий, дел 1910–2007 годов, удлинилась совсем ни на что, на месяцы, а читать в апреле сказанное в октябре удивительно. Не в том дело, что музеи, путешествия, читальные залы, смелое проникновение за забор опустошённой усадьбы в центре Иерусалима оказались неизвестно на какое время недоступны, а в том, что сами события истории и её участники – Репин, Рабин, Ростропович, Шестидневная война, «Торгсин», артиллерийская пальба по анархистам в центре Москвы, Бунин, Толстой и многое остальное – предстали не просто неактуальными, а как будто отрезанными от переживаемого времени, не оказывающими на него никакого влияния и не имеющими для него никакого значения. Осенью так совсем не было. Безысходное «Пала связь времён!» Андрея Кронеберга – вот подходяще описывающий чувство перевод гамлетовского The time is out of joint (а не, скажем, «Век расшатался» Лозинского, расшатывался век на наших глазах и не раз прежде).
У нас нет оснований сомневаться, что в подобном состоянии оказались авторы множества не законченных к началу весны 2020-го работ; они и расскажут обо всём хорошо и подробно, а мы выбираем, как учили в школе, жить и исполнять свои обязанности.[1]*
В нынешнем, 2020-м, День независимости Израиля – в конце апреля, а в 1967-м он пришёлся ровно на 14 мая, григорианский календарь совпадает с еврейским раз в 19 лет, и 19 лет со дня провозглашения Государства Израиль 14 мая 1948 года к 1967-му как раз прошли. На вилле Майлса Шеровера в центре Иерусалима устраивали приём. Это любимый историками, лекторами и публицистами момент истории Шестидневной войны: приятно знакомый израильскому человеку час – вечер праздника, горожане, кому откуда было удобно, посмотрели салют и не спеша сходятся к площадям, там начнутся концерты. На виллу венесуэльского стального магната в Тальбие знатные гости приехали прямо с университетского стадиона, с открытия празднований; можно расслабиться: благословенная прохлада вечера в горах, еда, вино, короткие минуты покоя – скоро в дверях возникнет мэр Тедди, с ним весёлая компания, и, как обычно, увлекут всех шататься по столице.
Подготовка праздничного шествия вышла в 67-м хлопотной: попавший на репетицию профессор услышал из репродуктора стих: Очнитесь же от сумасшедших грёз, покуда не пришёл последний час! (Альтерман писал так в пятидесятые, после очередного смертоносного нападения федаинов). Профессор позвонил знакомому министру и поделился опасением, что декламацию можно истолковать как угрозу; министр позвонил премьеру и начгенштаба, начались совещания и согласования; конечно, нашли на замену призыв того же Альтермана к арабским странам не отворять врата войны, но нервы все потрепали непропорционально.
Начгенштаба Рабин здесь, на вилле, вокруг него своя компания – бывший начгенштаба Ядин, командующий округом Наркис, будущий герой похищения шербурских ракетных катеров адмирал Лимон, ещё генералы; спокойное вечернее настроение, военно-политическая обстановка напряженная, но все к этому привыкли, по оценке армейской разведки, арабские соседи не должны начать большую войну до 1970-го. Служивые вспоминают давнее – битвы поздних сороковых, когда они были друг другу командирами и подчинёнными; непринуждённости, помимо общей истории, способствует, возможно, и семейная атмосфера – Наркис и Ядин женаты на троюродных сестрах Рабина. В холле звонит телефон, спрашивают начгенштаба, Рабина вызывают из соседней комнаты, начальник разведки сообщает ему о внезапном объявлении в египетской армии высшей боевой готовности. Через три недели начнётся Шестидневная война, ещё через пять с половиной дней закончится.
Когда снова начнут снимать кино, эта очень любимая рассказчиками сцена перехода от прохладного вечернего покоя к горячей тревоге рано или поздно найдёт себе место в чьём-нибудь сценарии, очень всё тут колоритно и живописно: поздний иерусалимский ветерок, офицеры и джентльмены, интерьеры многокомнатной, крупной, подчеркнуто современной виллы венесуэльского мультимиллионера на еврейской стороне разделённой столицы мировых религий. Что невозможно вообразить, если не знаешь – справа от телефона, по которому получено историческое известие, висит на стене портрет молодого человека в пиджаке и в зелёном галстуке. Человек изображён в профиль, у него крупный нос, усы, густые чёрные волосы причёсаны не идеально, в целом он производит впечатление очень подвижного мужчины (впечатление справедливо, художник, когда писал, говорил: «Натурщики делятся на два разряда: одни хорошие, другие плохие. Вы же совершенно особый разряд: от-вра-ти-тельный»).
Портрет начат и закончен в 1910-м, в мае 67-го молодой мужчина жив, но уже, конечно, не молод и нездоров уже очень (шесть дней войны он проведёт в московской больнице). Картины мужчина не видел треть столетия; книга, в которой он рассказал историю своего позирования, вышла ещё в 1936-м, но мужчине известно, в каком городе сейчас его портрет, в чьём доме.
Под висящей справа от телефона картиной нет сопроводительной таблички; нам неоткуда узнать, бывали ли на вилле в центре Иерусалима гости, которые понимали, что смотрят на портрет Корнея Чуковского работы Ильи Репина.
В первый день нового 5780 года, на некоторых календарях был октябрь 2019-го, у нас получилось пробраться за закрытый забор бывшей виллы Майлса Шеровера в престижном и тихом районе еврейской столицы.
Хороший опыт – узнать место, которое представляли и размеряли в воображении, о котором читали и думали, в его реальных масштабах, в разгроме и запустении. «Соседняя комната» оказалась очень небольшой, сам холл тоже не громадный, стена, на которой в 67-м висел портрет, испещрена (кто видел, согласится, подходящий глагол) чёрно-белыми граффити со зверями и черепами, на полу городской мусор. Совмещение мира знакомых вам всегда Репина и Чуковского с бесконечно далёким от русского реализма и советской детской поэзии элитарно-богемным Иерусалимом 1960-х само по себе требует непростого усилия; вписанное в сегодняшние несчастные интерьеры виллы Шеровера, оно вызывало печаль и тревогу.
Корнею Ивановичу в мае 67-го было известно, что его портрет работы Ильи Ефимовича находится на богатой иерусалимской вилле; интересно, слыхали ли гости Шероверов имя молодого мужчины с портрета.
Детские стихи Чуковского издавались на иврите, некоторые в переводах Гольдберг и Альтермана, поэтов, почитаемых в Израиле начала нынешнего тысячелетия очень крепко (их нанесённые водяными знаками на небольшие бумажные прямоугольники портреты принято держать в портмоне, и кассиры обучены проводить по ним специальными устройствами).
Читали ли Наркис, Рабин и Ядин в детстве «Путаницу» и «Айболита», выдавался ли им час почитать детям, и если выдавался, интересовались ли они, кто написал книжку, и запомнили ли? Хрущев на юбилейном награждении сетовал Чуковскому, что устает на работе, а внуки заставляют по вечерам читать «ваших Мойдодыров»; но то внуки, молодому израильскому генералитету в 67-м ещё долго до внуков.
Чуковский не очень следит за израильскими делами, хотя накрепко против воли связан с ними в середине 60-х: он давно пытается издать «Вавилонскую башню», пересказ библейских историй для детей. Продвигается издание туго, а когда всё-таки немного продвигается, на пути встаёт какой-нибудь власть имеющий – например, в ЦК обнаруживают, что в «Башне» фигурируют Моисей и Даниил, и в Переделкино доносится рык: «Моисей не мифическая фигура, а деятель еврейской истории. Даниил – это же пища для сионистов!» Связь с сионизмом у Чуковского, по правде сказать, древняя, он ходил с Владимиром Жаботинским в детсад мадам Бухтеевой, и ещё, но уже позже, Жаботинский был его поручителем при венчании.
Напряжённость еврейской и израильской тем постоянно отбрасывала назад издание «Башни» и до Шестидневной: президиум ЦК принял постановление о разоблачении сионистской пропаганды и реакционной сущности политики Израиля ещё 3 октября 1957-го, за считанные часы до запуска спутника; видимо, без постановления вступить в космическую эру не получалось.
Чуковский помечал в дневнике: «Оказывается, нельзя писать Библия с большой буквы и лучше бы не говорить, что это еврейская книга».
Слова «евреи» и «Бог» в «Библии святого Корнея» (Чуковский называл так «Башню») запрещены с самого начала работы, в книге функционируют некий «народ» и некий – такое добровольно не придумаешь – «волшебник Ягве». В тридцатые Шварц с Чуковским вели на радио прямой эфир, импровизировали, забавлялись, Евгений Львович спрашивал: «Что нужно сделать, чтобы верблюд не пролез в игольное ушко?» – Корней Иванович отвечал: «Завязать ему узелок на хвосте». Изданию «Вавилонской башни» завязывали новые узелки на хвосте до тех пор, пока в конце Шестидневной не разорвали дипотношения с Израилем. Тогда тираж пустили под нож. Неофициальным предлогом выбрали публикацию ни больше ни меньше «Жэньминь жибао»: орган китайских коммунистов разоблачил пересказ библейских историй как акт ревизионизма. Чуковского перед самым концом, будто издевались, заставили переписать предисловие. И выполоть из «Башни» ещё слово «Иерусалим».
Вечерами лета 1915-го, шагая с Маяковским по финскому берегу, Корней Иванович, сын Эммануила Соломоновича, неустанно декламировал: И сказал проводник: «Господин, я еврей / и, быть может, потомок царей. / Погляди на цветы по сионским стенам: / Это всё, что осталося нам, – бунинский «Иерусалим». В стенах города, где десятилетиями хранился его портрет, Чуковскому не довелось появиться никогда. И на портрет уже никогда не случилось взглянуть. Майлс Шеровер через год после Шестидневной заезжал в Переделкино, за обедом хозяин категорично объявил, что считает портрет своей собственностью, потому что Репин его подарил. Шеровер обещал завещать картину Третьяковке (секретарь Чуковского говорила, что речь шла о завещании Корнею Ивановичу; этот вариант, учитывая, что Шеровер родился на четырнадцать лет позже Чуковского, видится несколько менее обязывающим обещающего).
Илья Ефимович в самом деле дарил Корнею Ивановичу его портрет. Они крепко и горячо дружили, дружили семьями, соседствовали, Чуковский был натурщиком для «Черноморской вольницы», для раненого в «Дуэли». В 1910-м Репин предложил позировать для портрета, писать знакомых было в порядке вещей (Хлебников на предложение ответил, что его уже рисовали, Бурлюк, – в виде треугольника).
Позирование Чуковский, не понимая, навсегда ли расстался с портретом, описал в 1936-м. Сеансов было много; по ходу, на взгляд модели, художник картину испортил: «засушил» свежесть первых набросков, «попритушил» золотисто-желтый шелк фона, про который гостившие художники из Европы восклицали: «Ван-Дейк!» («К вашему характеру он не подходит. Характер у вас не шелковый»). Работали с марта до зимы, Репин признавал неудачи и объяснял их тем, что портрет писался «при разных настроениях, то есть при разных отношениях портретиста к тому, кого он пытается изобразить на портрете». Настроения, не скажем про отношения, и в правду были разные – один сеанс Чуковский пропустил ради родов жены, на совместных снимках портрета и модели Репины и Чуковские читают вести о смерти Толстого.
В чужую душу не влезешь, отношение к собственным изображениям меняется и с переменами отношения к себе, и просто с настроением; Чуковский когда любил портрет, а когда не очень; факт портретирования Репиным, похоже, был Корнею Ивановичу всегда очень дорог.
Через полтора года, в 1912-м, Илья Ефимович попросил портрет для выставки в Риме. На выставке случилось непредсказуемое – сумму страховки (ничтожную) хозяин галереи принял за цену и продал по этой цене портрет. Очень смущённый Репин обещал очень огорчённому Чуковскому написать его заново; до позирования, увы, больше не дошло, в «Чукоккале» сохранилось несколько сделанных Репиным то карандашом, то смоченным в чернильнице окурком портретов хозяина альбома.
В 1916-м в Париже Чуковского вместе с младшим Толстым и старшим Набоковым пригласил на обед издатель Михаил Цетлин. В дневнике 1968-го: «После десерта мадам Цейтлин порывисто схватила меня за руку и повела в одну из дальних комнат. Там я увидел портреты ее детей, написанные Бакстом, и мой портрет, написанный Репиным. Я сказал, что этот портрет подарен мне художником, что они заплатили лишь сумму страховки, что я готов уплатить им эту сумму немедленно. Порывистая мадам уже хотела было распорядиться, чтобы принесли лестницу и сняли портрет со стены, но ее муж, войдя в комнату, воспротивился: “Куда в военное время вы повезете портрет? Ведь вам ехать в Питер Балтийским морем, через Скандинавию, портрет может утонуть, достаться немцам… Вот кончится война, и мы привезем вам портрет”».
Портрет Мария и Михаил Цетлины (мемуаристы по-разному пишут их фамилию) привезли не в Питер, а в Москву. И не Балтийским морем, но через Атлантику и Тихий – Февральская революция свершилась, а мировая война не заканчивалась.
Цетлины поехали в Россию навсегда, они жили ведь не дома не по желанию – оба были в бегах.
Михаил Осипович происходил из Высоцких, третье поколение мастеров чайной торговли, издатель, писатель, покровитель и собиратель искусств (портреты невесты заказывал Серову и Бурделю). Мать Михаила Цетлина была сестрой Давида Высоцкого (Ида Давидовна, та самая – спускалось сердце на руку к тебе; от гребёнок до ног – двоюродная сестра Михаила). Осип и Давид помогали Вульфу Янкелевичу управлять чаеторговой империей, которую он основал, и вместе потом, когда старого Вульфа не стало, выводили её на европейский рынок. «Мадам Цейтлин», душа и мотор семейных проектов Мария Самойловна, урождённая Тумаркина, дочь успешного ювелира, была одной из первых в Европе женщин со степенью доктора философии.
Каждый из супругов уже в начале века стал эсером, после беспорядков 1905–1907 годов обоих разыскивала полиция, каждого за своё: Мария после шести месяцев в Петропавловской крепости уехала за Николаем Авксентьевым, её тогдашним мужем, в ссылку на Полярный круг, в Обдорск, это теперь Салехард, оттуда у них получилось устроить побег в Финляндию; Михаил нарушил подписку о невыезде по делу о финансовой поддержке партийных издательств. В Россию, во временном правительстве которой Авксентьев стал министром, Цетлины привезли 49 мест багажа, в одном из них и был репинский портрет (75,5×66 см).
Вот один из первых в череде вопросов, которыми напитана такая туманная история такого заметного произведения: где хранился в Москве портрет Чуковского – висел ли он в особняке Цетлиных на пересечении Кречетниковского и Трубниковского переулков или в особняке Цетлиных на Поварской? Свидетельств не находится, хотя свидетельствовать есть кому: Мария и Михаил Цетлины в Москве, как после и до в Белграде, Париже и Нью-Йорке, неустанно поддерживали российских поэтов, прозаиков и художников. Это немного печальная тема – благодарные таланты не поленились наговорить про Цетлиных гадостей в прозе, стихах, мемуарах и письмах. Илья Эренбург, начинавший одни письма «Милый Михаил Осипович», а в других писавший Волошину: «Взрослые, скучные, играют в бирюльки» (Цетлины основали «Зёрна», издательство, публиковавшее и Эренбурга, и Волошина), в поэме выведший спичечного фабриканта, который любит грустить вечерами и всем улыбается пристойно, хотя бы повинился в «Люди, годы, жизнь»: «Наверно, я был несправедлив к Михаилу Осиповичу, но это диктовалось обстоятельствами: он был богатым, приветливым, слегка скучающим меценатом, а я – голодным поэтом». Многие остальные ощущали свободу до дна, строк с неприязненными описаниями и характеристиками дававших стол и зачастую средства существования супругов мемуарная литература насчитывает не одну, и не только мемуарная: уже в 1924-м в статье Алексея Толстого для советской газеты появляется «некий “меценат” Цейтлин», «сын крупного чаевладельца», поддерживающий эмигрантских писателей «скупо» и, что бы это ни значило, «по-иезуитски».
Когда напивались, то в дружбе клялись… ругали издателей дружно – делился ранее наблюдениями поэт Блок в стихотворении «Поэты».
Московские дома возвратившихся Цетлиных стали новыми центрами культурной жизни старой столицы. А после октября 17-го – и центрами выживания, вот тот же Эренбург: «В зиму 1917/18 года в Москве Цетлины собирали у себя поэтов, кормили, поили; время было трудное, и приходили все – от Вячеслава Иванова до Маяковского. Мандельштам несколько озадачивал хозяина: приходя, он всякий раз говорил: “Простите, я забыл дома бумажник, а у подъезда ждет извозчик…” … Цетлины нас кормили пышно». В кормлении и поении поэтов Эренбург разбирался, в переписке начала 10-х он именует адом места сосредоточения в Париже бедствовавшей русской богемы, а раем – особняк Цетлиных на авеню Анри Мартен. Марина Цветаева напоминала в самом первом письме Пастернаку: «Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов»…
Трубниковский и Поварская, переулок и улица, на которых были московские особняки Цетлиных, – места действия самых знаменитых свидетельств эпохи. Вот в «Охранной грамоте»: «Телефонным звонком приглашали меня в особняк в Трубниковском, на сбор всех, какие могли только оказаться тогда в Москве, поэтических сил. <…> Там были Бальмонт, Ходасевич, Балтрушайтис, Эренбург, Вера Инбер, Антокольский, Каменский, Бурлюк, Маяковский, Андрей Белый и Цветаева. <…> Когда очередь дошла до Маяковского, он поднялся и, обняв рукою край пустой полки, которою кончалась диванная спинка, принялся читать “Человека”. Он барельефом, каким я всегда видел его на времени, высился среди сидевших и стоявших и, то подпирая рукой красивую голову, то упирая колено в диванный валик, читал вещь необыкновенной глубины и приподнятой вдохновенности». Отсчет встреч с Пастернаком Цветаева вела с этого вечера у Цетлиных.
Упоминания и описания особняка, к сожалению, московской судьбы портрета Чуковского не проясняют: «пустая полка, диванная спинка, диванный валик» – а картина на стене какая-нибудь висела? Корней Иванович в 17–18-м не ездил в Москву, Цетлины – в Питер, но общих знакомых у них ведь было множество, все вышеперечисленные, например; почти всё время работали почта, телеграф, даже телефон; неужели парижское обещание Цетлиных никак не обсуждалось? Сам Чуковский, излагая в дневнике 68-го историю портрета, про время после Февральской не вспоминает.
Того из особняков Цетлиных, который стоял на пересечении Кречетниковского и Трубниковского переулков, сейчас нет, его, как и сам Кречетниковский, уничтожили при прокладке проспекта Калинина; с 1967-го здесь – киноконцертный зал «Октябрь»; при строительстве открытого в том же году в другом городе концертного зала «Октябрьский», как известно, сломали греческую церковь (В церковный садик въехал экскаватор / с подвешенной к стреле чугунной гирей. / И стены стали тихо поддаваться).
Возможно, портрет Чуковского висел во втором доме, в том, про который говорится в «Окаянных днях»: «Особняк Цетлиных на Поварской занят анархистами. Над подъездом черная вывеска с белыми буквами». «Чёрная гвардия» заняла дом зимой 18-го; не все яркие исторические эпизоды нашли достойное отражение в «Кратком курсе», между тем в середине весны первого года революции в центре Москвы лупили пушки: переехавшее в марте советское правительство обнаружило, сколько в старой, теперь новой столице силы у анархистов. Яков Петерс вспоминал: «По приезде ВЧК в Москву здесь существовало две власти: с одной стороны, Московский Совет, а с другой – штаб “Черной гвардии” в помещении бывшего купеческого клуба на Малой Дмитровке. Этот штаб “Черной гвардии” действовал и распоряжался как власть, устраивая на улицах облавы, отбирая оружие и ценности, захватывал буржуазные особняки, забирал ценности, а буржуазное тряпьё раздавал направо и налево населению».
Товарища Петерса, казначея и секретаря парторганизации ВЧК, можно понять: ведомство «пролетарской расправы», заняв «Дом Ростовых», бывший особняк графини Соллогуб на Поварской, обнаружило в ближайших соседях несколько строений под чёрным флагом. Судьба анархистской вольницы (боевые дружины, десятки захваченных зданий, пресса, оружие, изъятые у товарищества «Кавказ и Меркурий» запасы опия) была предрешена, меньшевистская «Новая жизнь» ещё 9 марта писала: «Что такое Москва? Провинциальный город с двухмиллионным населением, живущий своей жизнью, куда явятся тысячи пришельцев из Петрограда, чтобы править не только Москвой, но и всей Россией». Так позже и вышло.
Пришельцы не тянули с ковкой железа. Вот «Заявление Совета народных комиссаров гор. Москвы и Московского обл. президиума Моск. совета рабочих депутатов»: «В ночь на 12-е апреля, по ранее разработанному плану, вооруженные отряды Советской власти приступили к разоружению; решение было принято твердое, войскам было отдано приказание разоружить всех анархистов во что бы то ни стало… Там, где было отчаянное сопротивление, были жертвы с обеих сторон. Есть несколько человек убитых и раненых с той и другой стороны… При разоружении отобрана масса оружия: бомб, ручных гранат, несколько десятков пулеметов и бомбометов, огромное количество винтовок, револьверов и патронов… Кроме того, найдено много золота и награбленных драгоценностей».
Из «Правды»: «Отчаянное сопротивление оказали засевшие в доме “Анархия” на М. Дмитровке, на Поварской улице, в д. № 9, в особняке Цейтлина и на Донской улице. На Поварской улице пришлось взорвать ворота, и только тогда осажденные сдались и выдали оружие… Во время операций пострадали от обстрела дома бывшего купеческого общества, Цейтлина, Грачева на Поварской и 2 дома на Донской улице». Особняк Цетлина отвечал на атаки ружейно-пулемётным огнём и бомбами, для штурма чекистам пришлось взрывать ворота. «На Поварской шел обстрел особняка Цейтлина – я видела его сегодня – есть бреши, разбиты кариатиды окна – вид отвратительный», – записала современница.
Непонятно, был ли среди найденных вооруженными отрядами золота и награбленных драгоценностей репинский портрет. Газета «Анархия» сообщала ещё 12 марта, что анархисты группы «Независимые» вывезли ценности из всех комнат первого этажа особняка Цетлиных на Поварской. Особняк украшали мозаики и панно Врубеля, узнать, переживали ли они порядок анархистских собраний, взрывы и артиллерийскую пальбу в компании портрета молодого литературного критика, у нас не получается.
«Цетлины надеялись, что большевики выгонят анархистов и вернут дом владельцам. Анархистов действительно выгнали, но дома Цетлины не получили и решили уехать в Париж», – свидетельствует Эренбург. Возврат домов владельцам действительно не был любимым занятием большевиков, в особняке на Поварской сначала разместился один из дальних предков ГУЛАГа – исправительно-трудовой отдел Наркомюста, потом какие-то другие конторы, сейчас там посольство Кипра.
Год спустя после переезда в свободную Российскую республику Цетлины приняли решение покинуть РСФСР. Попутчиками в поезде была семья их парижского гостя; Крандиевская-Толстая написала об этом в мемуарах, сам Алексей Николаевич вывел в «Похождениях Невзорова, или Ибикусе» попутчика «кругленьким улыбающимся господином» среди огромного количества кожаных чемоданов (из этого, рискнём предположить, не следует автоматически, что себя граф воображал господином некругленьким). Из одного чемодана «кругленький господин» в беседе с комиссаром достаёт «реликвии молодости»: портреты Герцена, Бакунина и Кропоткина.
Портрета Чуковского в багаже точно не было. Он остался в Москве.
Для описания процесса перехода коллекции Цетлиных в руки государства есть разные термины: национализация, конфискация, экспроприация, реквизиция; такие слова филологи называют заимствованными. Мраморный бюст Марии Самойловны и ещё несколько работ Бурделя из московского особняка оказались в Музее фарфора, работы Врубеля – в Русском и в Омске.
«Мой портрет, конфискованный у Цейтлиных, очутился в Третьяковке, – записал Чуковский. – Там он был повешен в зале, где портрет Павлова (работы Нестерова). Но висел не более месяца. Пришло какое-то начальство, удивилось:
– Почему Чуковский? Отчего Чуковский?
Портрет убрали в подвал. Когда я снова приехал в Москву, я увидел его в витрине магазина «Торгсин».
– Охотно продадим, но только за валюту, за золото.
Я ушел, а через месяц узнал, что портрет увезен в Америку.
Это было, должно быть, в 1933 году».
Запись в дневнике сделана 14 апреля 68-го, над ней указание: «93 бокс Инфекционного корпуса. Сейчас ушла Марианна Петровна. 37,2».
Здесь возникает вопрос. «Там он был повешен в зале, где портрет Павлова (работы Нестерова)» можно понять как указание на соседство картин. Это, судя по всему, неверное толкование. Представленный в галерее «Портрет физиолога И. П. Павлова» (тот, с вытянутыми на стол кулаками) Михаил Нестеров писал в сентябре 1935-го. Получается, что увезённый в Америку в 33-м репинский портрет не мог висеть с ним в одном зале.
В дневнике, кроме мемуарных, есть горькая запись прямо от 18 марта 1932-го: «Вчера с утра были мы с М. Б. в Третьяковке (М. Б. – жена Чуковского Мария Борисовна. – Е. К.). Раньше всего я хотел повидать свой портрет работы Репина. Дали мне в провожатые некую miss Гольдштейн. Пошли мы в бывшую церковь, где хранятся фонды Третьяковки. Там у окна среди хлама висит мой разнесчастный портрет. Но что с ним сталось? Он отвратителен. Дрябло написанное лицо, безвкусный галстух, вульгарный фон. Совсем не таким представлялся мне этот портрет – все эти годы. Вначале в качестве фона была на этом портрете малиновая бархатная кушетка, очень хорошо написанная, отлично был передан лоснящийся желтый шелк, а здесь чорт знает что, смотреть не хочется. С души воротит. Гадка эта яркая рубаха с зеленым галстухом».
«Все эти годы» – с 1916-го, с Парижа, не видел Корней Иванович своего портрета и, похоже, знал о нём не больше, чем нам удалось разузнать: перевезён в Россию и конфискован. Поразительно, но почти вся дальнейшая история картины приблизительно такова – даже когда мы можем указать её нахождение, никаких подробностей того, как она оказалась на новом месте, никаких связанных с ней историй, ничего об отношении к ней владельца…
Кроме «Портрета физиолога И. П. Павлова», Нестеров написал ещё «Портрет Ивана Петровича Павлова» в 1930-м, но речь точно не о нём: он с самого начала был в Институте экспериментальной медицины, а с 1940-го – в Русском. Скорее всего, «в зале, где портрет Павлова», означает «в зале, где сейчас, в 1960-е, портрет Павлова».
Возможно и другое объяснение. Мирон Петровский в изданной при жизни героя «Книге о Корнее Чуковском» (1966) замечал: «Воспоминания Чуковского явно тяготеют к тому полюсу, с которым связано представление о художественной точности», кажется, деликатно отмечая обстоятельство, названное в не предназначенных для публикации воспоминаниях служившим литературным секретарём Чуковского Евгением Шварцем: «Рассказывая, он часто за невозможностью вспомнить – сочинял». С гипотезой, что датировки событий в дневнике – дань «художественной точности», а портреты физиолога и писателя действительно висели один около другого, мы разберёмся чуть позже.
Что можно представить с художественной точностью – магазин «Торгсин», в витрине которого портрет оказался после запасников Третьяковки. Легко вспомнить:
«Прекрасный магазин! Очень, очень хороший магазин!
Публика от прилавков обернулась и почему-то с изумлением поглядела на говорившего, хотя хвалить магазин у того были все основания.
Сотни штук ситцу богатейших расцветок виднелись в полочных клетках. За ними громоздились миткали и шифоны и сукна фрачные. В перспективу уходили целые штабеля коробок с обувью, и несколько гражданок сидели на низеньких стульчиках, имея правую ногу в старой, потрепанной туфле, а левую – в новой сверкающей лодочке, которой они и топали озабоченно в коврик. Где-то в глубине за углом пели и играли патефоны.
Но, минуя все эти прелести, Коровьев и Бегемот направились прямо к стыку гастрономического и кондитерского отделений. Здесь было очень просторно, гражданки в платочках и беретиках не напирали на прилавки, как в ситцевом отделении».
Нам пока неизвестно, находился ли портрет Чуковского в витрине «Торгсина» на Смоленской (там, где потом устроили знаменитый «Гастроном») в часы визита с примусом сотрудников свиты Воланда. Проблема валюты, объединявшая автора «Крокодила» с Бегемотом, Коровьевым и Никанором Босым, не была надуманной; сеть «Торговли с иностранцами» создавалась не для того, чтобы советские граждане за советские рубли могли выкупать собственные портреты. Прикупить фунтов у иностранных знакомых тоже не годилось: во-первых, такие знакомства не были безопасны, а во-вторых, чужие деньги в руках советских людей вызывали известные вопросы («Откуда валюту взял? – задушевно спросили у Никанора Ивановича»).
«Торгсины» закрыли в январе 1936-го, и это, кроме прочего, совсем не оставляет места версии об одновременном нахождении портретов в Третьяковке – в апреле 36-го Нестеров писал: «С нового моего портрета Павлова будет цветная репродукция, а где будет сам портрет – еще не знаю, т. к. предложений несколько: Третьяковская галерея, Академия наук и Музей имени Павлова в Ленинграде». Жаль почему-то, возникающая при беглом чтении дневника картина кажется правильной, хорошей: в музее рядом работы больших мастеров – портреты большого человека науки и большого человека культуры, людей очень разного стиля, характера и темперамента; и портреты тоже очень разные.
Резон, приведённый в записи Корнеем Ивановичем («Почему Чуковский? Отчего Чуковский?»), точно не вымышленный. Того же Павлова, писавшего Совнаркому: «Вы сеете по культурному миру не революцию, а с огромным успехом фашизм», советская власть задабривала и при жизни канонизировала, а Чуковского, чью работу над комментариями к Некрасову Ленин называл «хорошей и толковой», наперебой изобличали вдова председателя того же Совнаркома того же Ленина, жена председателя исполкома Коминтерна Зиновьева, сестра председателя ОГПУ Менжинского и внучка архитектора Стасова. Не говоря об общем собрании родителей кремлевского детсада в количестве 49 чел.
Прививки от травли не было в СССР ни у кого, кроме понятно кого. Маршак формулировал: «Я достаточно известен, чтобы меня теребили, но недостаточно, чтобы меня берегли», но вряд ли мог указать на кого-то известного достаточно, чтобы не теребили (кроме, понятно, самого известного).
В 62-м Корней Иванович летал получать в Оксфорде докторское звание, вернувшись, он сказал младшему Пастернаку: «Знаете, Женя, когда я сел в самолёт, я впервые за многие десятки лет почувствовал, что я ни в чём не виноват», – это на 81-м году жизни.
Десятилетия в статусе лёгкой добычи, чуть ли не мальчика для битья; храбрый полярник Отто Юльевич Шмидт говаривал: «Ну что ж, невредно и пощипать Чуковского. Я его люблю, но, конечно, нужно его пощипать»; вдова вождя, рассказывавшая Чуковскому, что Ильич улыбался, когда племянник читал ему «Мойдодыра», через пару месяцев объявляла в «Правде» того «Мойдодыра» буржуазной мутью.
Логично, что портрету человека столь неустойчивого общественного положения не было места на стенах главной галереи страны, а для большего спокойствия – и в запасниках.
Начальство Третьяковки, спеша откреститься от Чуковского, избавилось от подлинника Репина, ценность работ которого как раз была на подъёме – советская власть стала лепить образ «провозвестника соцреализма» ещё до того, как «соцреализм» придумали, пиком стала надпись «Великому русскому художнику Илье Ефимовичу Репину от правительства Советского Союза» на памятнике, поставленном в 58-м на площади, которую в 62-м переименовали из Болотной в Репинскую.
Илью Ефимовича, оставшегося в 17-м в Финляндии, заманивали в СССР всеми средствами, в паре с Горьким мог получиться хороший комплект «вернувшихся классиков», вопросом занимались Сталин с Ворошиловым.
Канонизация художника, само собой, развернулась вовсю после его смерти в 30-м: Грабарь издал биографию в ЖЗЛ, потом – двухтомную в Изогизе, в 34-м и 35-м сам Чуковский приезжал с лекциями о Репине в Москву, в мае 35-го он опубликовал в «Новом мире» главы из воспоминаний о художнике.
Как ужаснулся бы бедный Корней Иванович, узнай он в том самом мае, что один из вспоминаемых в мемуарах внуков Ильи Ефимовича, вечно игравший вместе с братом в индейцев на берегу тихого пруда в Куоккале насупленный Дий содержится в следственной тюрьме НКВД на Воинова, бывшей Шпалерной, в самом центре Ленинграда.
Дий, сын Юрия Ильича, хотел стать художником, как отец и дед; материальное положение Репиных в финские годы было тяжёлым, в 1925-м, в семнадцать, Дий пошёл юнгой на деревянный парусник. После двадцати месяцев работы (ходили в северных морях) поступил в навигационную школу, обучение проводилось на плаву, девяносто лет назад пшеницу из Европы в Австралию всё ещё возили парусниками, тот, на котором служил Дий, был сконструирован плохо – штормы сносили людей в море; у капитана была репутация невезучего. Внук и сын художников сумел не погибнуть, списался на берег только через два года: отца нужно было поддержать в горе – умерла мать. Вернулся в Куоккалу, был с дедом Ильёй в его последние месяцы, потом сдал на права водителя грузовиков и уехал зарабатывать в Бразилию.
В конце февраля 1935-го Дий Репин незаконно перешёл советско-финскую границу. Он хотел учиться там, где Илья Ефимович – в Академии Художеств, её в 1932-м в очередной раз переименовали: из Института пролетарских искусств в Институт живописи, скульптуры и архитектуры. Дий пытался попасть в СССР официально, подавал на визу, отказали. Возможно, он предполагал, что на месте, сославшись на неоднократно посылаемые деду высшими властями приглашения вернуться с семьёй, удастся всё уладить.
Граница шла по руслу реки Сестра, на советской стороне Дия задержали и доставили в Сестрорецкий погранотряд. В протоколе указаны личные вещи задержанного: восемь документов, кошелёк, две расчёски и зеркальце.
Время было жесточайшее, тремя месяцами раньше в Смольном убили Кирова (запрет на переиздание «Крокодила» стали связывать со строкой Очень рад Ленинград), впрочем, хороших времён уже давно не бывало. Дия доставили на Воинова (все говорили «на Шпалерную»), придумали куоккальские подпольные отделения «Братства русской правды» и «Русского общевоинского союза» и стали шить активное участие в их антисоветской деятельности.
При царизме на Шпалерной был Дом предварительного заключения, знаменитое место, Чуковский, обвинённый по нескольким статьям, в их числе по 128-й, потрясение основ государства, отсидел там девять дней в начале века; он переводил, читал Твена «и хохотал до икоты», а ещё писал для журналов – чудесное занятие, кто пробовал. Ленину десятью годами ранее в камеру того же Дома регулярно приносили статистические обзоры промышленности, экономические доклады губернских управ, платные обеды и минеральную воду, он делал тоже переводы с немецкого и весело рассказывал сестре, как глотает хлебные чернильницы с молочными чернилами (первое свидание с родными дали через месяц после ареста).
Каково было в советской тюрьме двадцативосьмилетнему Дию, свидетельств нет, есть только надежда, что опыт моряка и дальнобойщика помог в испытаниях. В июне 1935-го его приговорили к высшей мере, расстреляли шестого августа; через девять лет, 5 августа 1944-го, Институту живописи, скульптуры и архитектуры, в который шёл через русло реки Сестра Дий Репин, присвоили имя его деда.
Корней Иванович ничего не знал, никто не знал, что Дия, внука Ильи Репина, арестовали и расстреляли. Так было устроено в СССР, Лидия Корнеевна 27 февраля 1938-го написала отцу: «Только что узнала, что Мити в Ленинграде уже нет», – и только в начале 90-х получила справку, что Митя, её муж Матвей Бронштейн, был расстрелян уже 18 февраля. Страшно понимать, что «только что узнала» Лидия Корнеевна по тому же адресу («Деревянное окошко на Шпалерной, куда я, согнувшись в три погибели, сказала “Бронштейн, Матвей Петрович” и протянула деньги, – ответило мне сверху густым голосом: “Выбыл!”»).
Автопортрет Юрия Ильича с десятилетним Дием Юрьевичем украшал гостиную художника Бродского в считанных километрах от дома, где допрашивали Дия; от квартиры Чуковских до тюрьмы на Шпалерной вообще было четверть часа, меньше – Корней Иванович двигался очень быстро, только Литейный перейти, но понятно, никто туда по своей воле не ходил, не такое место.
Лидия Корнеевна, страшно такое вдруг открыть, приготавливалась, не подозревая того, оказаться совсем рядом с Дием:
«Меня вызвали срочной повесткой в Большой Дом в феврале 1935-го.
В глубине узкой и длинной комнаты пахло свежей краской и разило пивом. У окна письменный стол, а перед ним стул. Хозяев двое: один – чернявый кавказец, другой – русский, с перманентно завитой белобрысостью. Оба – в военном, и оба с кобурами у пояса. Не револьверы меня удивили – оружие пристало военной организации. Меня испугало то, что оба они, болтая ногами, сидели не за письменным столом, а на письменном столе и не чернильница стояла между, а недопитая пивная бутылка, два стакана и огурец.
– Присядьте, – сказал перманентный и придвинул мне стул – ногой. Я испуганно села. Ноги в высоких сапогах, пахнувшие потом и гуталином, болтались недалеко от моих плеч и лица.
У завитого физиономия была совершенно дурацкая. Такова же и речь.
Кавказец вступил в разговор не сразу, а белобрысый произнес, что мне, давно разоблаченной контрреволюционной преступнице, оказана была милость. (Он произнес: «милостыня».) Теперь я должна платить по счету. Обязана сотрудничать с органами, чтобы помочь им рассчитаться полностью – опять-таки по счету – с теми врагами, у кого руки в крови дорогого Сергея Мироновича. Классовая борьба в нашей стране обостряется. Враги не дремлют. Все честные советские люди должны сплотиться вокруг меча революции. Я тоже должна сплотиться: помогать органам разоблачать еще недоразоблаченных врагов. Только этим могу я искупить – он сказал: «искупить по счету» – собственную вину.
Я ответила рассуждениями, какие пытались лепетать в подобных обстоятельствах, наверное, многие и многие и до, и после меня. Я, мол, лишена дарований для подобной работы. Проболтаюсь. Ничего не умею скрывать. Лишена актерских способностей, не умею притворяться. К тому же в той среде, где я живу, никаких антисоветских разговоров никто никогда не ведет. И вообще я и друзья мои заняты исключительно созданием советской литературы для детей, преимущественно сказок. Так что не о чем мне будет докладывать.
– Вы нам тут детские сказочки не рассказывайте! – заорал перманентный, и я невольно откинулась на спинку стула – так близко к моему лицу закачались теперь его сапоги и так остро пахнуло пивом.
От его крика, от запаха гуталина, краски и пива, от унизительного чувства полной беспомощности я очень быстро утомилась, переутомилась, устала смертельно и уже не в силах была обосновывать свой отказ. Я отвечала одно только слово: “нет! нет! нет!”
Сколько часов длились крик, сапоги, пиво и “нет” – я не знаю. Полчаса, четыре часа? Мне казалось – столетие. В том, что домой я не вернусь, а прямо отсюда на Шпалерную, я не сомневалась. И всей душой об этом мечтала – только бы окончились сапоги и крик».
В феврале 35-го Лидию отпустили, обошлось, Корнею Ивановичу не пришлось носить передачи в дом, где когда-то получал передачи он сам, а также создатель первого в мире государства рабочих и крестьян, а теперь не ждал ни от кого передач внук великого русского художника. Резоны поступков Чуковского в истории с портретом и в других историях кажутся более понятными, если помнить, например, об этом феврале.
Продолжение записи о встрече с портретом в витрине и продаже его в Америку захватывающее, тревожное и опять печальное: «Через год я снова приехал в Москву, остановился в “Национале”. Прихожу как-то вечером в вестибюль гостиницы, портье громко называет мое имя и дает мне письмо. Стоявшая рядом дама сказала певуче с удивлением: – Are you really Mr. Chukovsky?
Мы разговорились. Она сказала мне, что репинский портрет куплен ее мужем, находится (кажется) в Иллинойсе. Я объяснил ей, что портрет – моя фамильная собственность, что я прошу их продать мне этот портрет за советские деньги. Она обещала поговорить об этом с мужем. Муж работал в Амторге, и советская валюта представляла для него ценность. Условились, что он привезет репинский портрет из Иллинойса, а я уплачу ему стоимость портрета советскими червонцами. Так как американка (кажется, Mrs. Edward или что-то в этом роде) тоже жила в “Национале”, я каждое утро приходил к ней пить кофе, и мы близко познакомились. Потом она уехала к мужу – и долго не возвращалась.
Наступил год сталинского террора – 1937-й. Отечественные хунвейбины распоясались. Шло поголовное уничтожение интеллигенции. Среди моих близких были бессмысленно арестованы писатели, переводчики, физики, художники, артисты. Каждую ночь я ждал своей очереди.
И вот как раз в это время приходит ко мне посыльный, на фуражке которого вышито “Astoria” (из гостиницы “Астория”), вручает мне письмо и пакет. Я разворачиваю пакет: там томики Уолта Уитмена, O’Henry, чулки, карандаши и еще что-то. Я даже не взглянул на конверт, не попытался узнать, от кого посылка, а завернул все вещи в тот же пакет, в каком они были, и отдал рассыльному вместе с нераспечатанным письмом. “Вот… вот… вот… я не читал… не смотрел… возьмите и несите назад”, – бормотал я в отчаянии, ибо всякая встреча любого гражданина с иностранцем сразу же в глазах хунвейбинов превращала этого гражданина в шпиона. Хунвейбины и представить себе не могли, что есть хоть один интеллигент не шпион. Я почему-то вообразил, что письмо и подарки прислали мне “Эдварды” и что в письме было сообщение о прибытии моего портрета в Ленинград».
Есть загадка в этой части сделанной в инфекционном корпусе записи: история «Эдвардов» не согласуется с другим свидетельством.
Семью годами ранее, четверть века спустя после 37-го, в сентябре 61-го, Чуковский писал в том же дневнике:
«Познакомился я с нашим израильским послом.
Он недавно приехал из Иерусалима. У одного из американских богачей в Иерусалиме есть вилла; в молодости этот богач был (по линии бизнеса) связан с Советским Союзом – поэтому он пригласил к себе нашего посла – и первое, что тот увидел, был Мой портрет работы Репина.
Вот куда он перекочевал из Америки. Итак, путь этого портрета: Куоккала, Рим, Москва, Нью-Йорк, Иерусалим. Интересно, куда метнет его дальше. Между тем Репин торжественно подарил его мне».
Выяснение имени одного из американских богачей занимает несколько лет, в Иерусалиме очень помогают недавно приехавшие Рахель Марголина и Сильва Хайтина, и в конце 1965-го Чуковский пишет Марголиной: «Портрет работы Репина! Вы отыскали его. Вы сообщили мне телеграммой о его находке, и, наконец, Вы убедили господина Майлза Шеровера снять с этого портрета чудесное фото и прислать это фото мне. Сколько усилий, сколько хлопот! Я у Вас в неоплатном долгу. Как бы мне хотелось сделать Вам что-нибудь приятное!»
Вместе с чудесным фото приходит письмо:
«Глубокоуважаемый Корней Иванович!
Госпожа Марголина сообщила, что Вы интересуетесь Вашим портретом, написанным Репиным. Я заказал фотоснимок портрета у одного из лучших фотографов и с искренним удовольствием направляю его Вам. Вам, вероятно, будет интересно знать, как этот портрет попал ко мне. Я его приобрёл в Париже в 32-м году у советской экспортной торговой организации, кажется, она называлась Торгсин. Позволяю себе напомнить Вам следующий эпизод. В 36-м году я был в Москве. Проходя по улице, я обратил внимание на человека, очень похожего на портрет, который находился у меня. Я тогда подошёл и спросил: “Вы ли господин Чуковский?” Оказалось, что это именно так. Если Вы помните, мы провели тогда очень приятно время в кафе, время, о котором я с удовольствием вспоминаю. Я очень рад возможности выполнить Вашу просьбу. Будем очень рады видеть Вас в нашем городе.
С глубоким уважением.
Шеровер».
Сама по себе история встречи в Москве иностранного гостя из письма Шеровера выглядит никак не менее правдоподобной, чем запись в дневнике о Mrs. Edward: в 36-м, до того, как «наступил год сталинского террора – 1937-й», Чуковский, возможно, так же позволял себе разговаривать с незнакомцами и проводить с ними время в кафе, как ранее – разговаривать с незнакомицами в «Национале» и каждое утро приходить к ним пить кофе. Опыт произошедшего однажды весною в час небывало жаркого заката на Патриарших прудах ещё не получил широкой известности. Непонятно, как рассказ Шеровера согласовывается с историей о миссис Эдвардс и почему в опубликованных документах Чуковского нет никаких свидетельств давнего знакомства с «американским богачом», а есть только «я вступаю с Шеровером в переписку» и восторги от полученного в подарок «Онегина» в переводе Шлёнского. Раздолье гипотезам, начиная от скрытой в контактах Чуковский – Шеровер великой тайны и заканчивая той, в которой на вопрос «Вы ли господин Чуковский?» отвечает вовсе не господин Чуковский.
В Иерусалиме Майлс Шеровер оказался в феврале 1954-го, правительство Израиля пригласило основателя крупнейшей сталелитейной корпорации Венесуэлы посмотреть металлургические заводы Акко, инвестиции зарубежных евреев были важны и нужны, программа визита включала ужин с Шаретом и Эшколем. В МИДе поручили сопровождение специализирующейся на приёме важных гостей частной фирме, хозяйка фирмы, Гита, взялась за дело лично, через неделю Майлс сделал Гите предложение. Ей шёл тридцать седьмой, ему пятьдесят восьмой, оба были эмигранты и дети эмигрантов: Майлса родители ребёнком увезли из Кракова в Нью-Йорк, Гиту родители ребёнком увезли из Риги в Берлин. Она проходила сельхозподготовку в Дании, основывала в Негеве потом переехавший в Галилею кибуц, служила в женских частях британских ВВС в Каире и в международном отделе Сохнута. От первого брака у неё был сын, ему в 1955-м, когда Гита и Майлс поженились, исполнилось десять; дочери Майлса были уже взрослые. Шеровер в молодые годы путешествовал журналистом по Азии, делал бизнес в США, республиканской Испании и СССР, после войны стал в Южной Америке очень заметной фигурой.
Молодые поселились в Каракасе, в Иерусалим приезжали очень часто, останавливались в «Кинг Дэвиде» обычно и быстро поняли, что им нужен дом. Гита нашла в Тальбие симпатичный участок чуть меньше дунама (дунам – десять соток), привезла мужа, Майлс сказал: «Здесь можно спичечный коробок поставить, а не дом моей мечты в Иерусалиме», оба уже знали, что хотят жить в этом городе постоянно.
С симпатичного участка был виден пустынный склон холма, Иерусалим весь на горах, Шеровер сказал Гите: «Это место, которое я хочу». С этим местом не было просто, место было отведено под общественное использование, пришлось привлекать к содействию министра промышленности, коррективы в бумаги внесли не раньше, чем «американский богач» пообещал построить напротив дома городской театр. Когда её строили, конец 50-х, вилла Шеровера была самой большой частной резиденцией в Израиле, проект готовила специализировавшаяся на жилье для очень богатых венесуэльская архитектурная контора; интерьеры и ландшафты проектировали израильтяне, получавшие позже Премии Израиля; судя по переписке, в мэрии не очень понимали, как положено выдавать разрешение на частный бассейн.
Получилось сильно чуждое месту, не просто неиерусалимское, а будто инопланетянское здание, похожее эксклюзивными мозаичными панно на дворец пионеров, выстроенный в 70-х по проекту московского НИИ в порядке шефской помощи, скажем, Таджикистану. Роскошь бытовая – олимпийский бассейн и эксклюзивная мебель – само собой, дополнялась роскошью эстетической, Рене Магритт и Густав Климт, часть предметов перевезли из домов Майлса за океаном, часть купили специально, в главном месте, в центре гостиной, разместили портрет Корнея Чуковского работы Ильи Репина.
Доступных изображений гостиной Шероверов немного, они оставляют странное чувство: мы знаем, кто на портрете в центре, а фотограф? А гости, а читатели гламурных журналов и статей о недвижимости? Кто захотел, чтобы картина висела именно здесь; давали ли Гита и Майлс пояснения гостям; что сами хозяева знали об авторе и модели? Вовремя никто ничего не спрашивает, а потом некого, так на протяжении всей этой истории, и если бы только этой.
В городе была ещё картина Репина, совсем недалеко, меньше двух километров, но «экскурсия по репинскому треугольнику Иерусалима», придумай её кто тогда, могла быть только виртуальной: «Несение Креста», написанное здесь, в Палестине, находилось за стеной и за границей – в Христианском квартале Старого города. А Старый город был в руках иорданцев, мало кто из посетителей виллы Шероверов мог там побывать: пограничники на восточной стороне, чтобы исключить визиты евреев, требовали справку о крещении.
Вся эта история, от дочитавшего до этого места уже не скроешь, не про портрет, а про то, как трудно людям жить на земле спокойной жизнью, но вот и картинам же: до 67-го у двух работ Репина не было шанса оказаться под одной крышей, скажем, на выставке; и третья вершина «репинского треугольника», Сергиево подворье, тоже была разделена между израильским Минсельхозом и советским Палестинским обществом. Илья Ефимович жил на Сергиевом летом 1898-го, ему было здесь очень, очень интересно. На обороте картины, подаренной другому подворью, Александровскому («Хотелось и свою лепту положить в Иерусалим…»), он указал: «Сей образ Несение Креста, написанный мною в Иерусалимской Русской Церкви на Раскопках. Желал бы, чтобы образ был заделан под стекло и помещён на левой стороне при Пороге Ворот невысоко». Ныне «Несение» висит в другом месте – в Приёмной комнате царской канцелярии Палестинского общества; по сравнению с перемещениями портрета Чуковского – пустяки, но тоже немного грустно.
Дом Шероверов стал центром притяжения художественной, политической, дипломатической, правовой, армейской и всякой другой элиты, с этого начался наш рассказ. Арабские легионеры на стене Старого города были на расстоянии выстрела, и выстрелы нередко гремели, престижный Тальбие не считался безопасным местом. Башевис-Зингер, прозу которого Корней Иванович узнал и восторженно полюбил за несколько лет до своей смерти, побывав в том Иерусалиме, писал: «Трудно поверить, что вы находитесь близко, невероятно близко к врагу… Я бы сказал, что Израиль заражен храбростью».
У Шероверов, как, похоже, во всём городе в те времена, умели, что называется, не обращать внимание. Гита предоставила Рут Даян, жене Моше, виллу для презентации фонда поддержки народных промыслов, пригласили оркестр; когда Илана Ровина показывала работы йеменских евреев из золота, все вдруг увидели, что с оград, привлечённые музыкой, во двор заглядывают прокаженные из больницы Хансена, она через дорогу. Это имеет смысл воображать постепенно: ступающая в белом платье вдоль бассейна с какими-то золотыми кисточками в руках певица и манекенщица Илана, дочь актрисы Ханы из Березина и поэта Александра из Нижнеколымска; серьёзный оркестр; вдохновлённые жёны министров и профессоров; забравшиеся на каменные стены странные люди в белых масках. И надо всем этим портрет Чуковского в гостиной на верхней террасе. Услышь об этом Корней Иванович, непременно записал бы в дневник.
Запись Чуковского от 3 октября 1968-го: «Получил известие, что завтра, в пятницу, ко мне приедет Шеровер, владелец моего портрета в Иерусалиме. Интересно, каков он окажется».
4 октября: «Ну вот только что уехал Шеровер. Маленького роста джентльмен 62-х лет, очень учтивый, приятный – он приехал на симпозиум по черной металлургии; приехал из Венесуэлы, где он участвовал в строительстве сталелитейного завода. Он рассказывал свою жизнь – как молодым человеком он организовал заем Сов. Союза в Америке – уплатив нам в виде гарантии собственные 10 000 долларов. Рассказал историю моего портрета – совсем не ту, какая помнится мне; он купил этот портрет за 2 500 долларов. В Иерусалиме у него вилла, там и висит мой портрет. Показал портрет сына, который сражался в Израиле-Арабской войне. Эта война волнует его. Он рассказал, как Насер за несколько дней до войны заявил, что русские друзья предупредили его, что Израиль собирается напасть на арабов. Премьер Израиля предложил русскому посланнику в Израиле убедиться, что это не так, но тот отказался, и т. д.
По словам Шеровера, он пожертвовал на кафедру русского языка в израильском университете 10 000 долларов и теперь на постройку театра в Иерусалиме один миллион долларов. – “Люблю искусство!” – скромно признается он».
К старой записи про Шеровера Чуковский приписал: «В 1968 году он посетил меня – типичный американский коммерсант», возможно, Майлсу не было бы приятно читать это, а про джентльмена 62-х лет, возможно, было бы: в октябре 68-го ему было 72.
Больше про портрет в опубликованных дневниках ничего нет. Через год Корней Иванович умер в больнице от гепатита.
Утраченный портрет не был, увы, самой большой потерей в жизни писателя, но горько осознавать, что после злосчастной римской выставки 1912-го он ещё не меньше, чем трижды видел его (у Цетлиных, в Третьяковке и в Торгсине), несколько раз имел шанс вернуть (от Цетлиных – дважды? из московского особняка тоже? из Торгсина – найди кого-то, кто вправе расплачиваться валютой, от Mrs. Edward, возможно, и от Шероверов), очень этого хотел и, как и многого другого, на что имел право, не получил.
Ещё странно знать, что пойди история совсем немного другим путём, портрет тоже бы оказался в Израиле и примерно в то же время, в конце 50-х, но в очень непохожем на иерусалимскую виллу месте.
В 1959-м Мария Самойловна Цетлина решила передать семейное собрание Израилю.
Цетлины, выбравшись из РСФСР, вернулись в Париж в 1919-м, по дороге и после сделав много добра многим людям.
Вот Вера Бунина: «Цетлина опять уговаривает нас ехать. Сообщает, что Толстые эвакуируются. Предлагает денег, паспорта устроит Фондаминский. От денег Ян не отказывается, а ехать не решаемся. Она дает нам десять тысяч рублей». Вот Вера Коварская: «Пароход, эвакуировавший нас из Одессы, стал на якорь у Золотого Рога. Что делать дальше? И вот в одно прекрасное, такое солнечное утро к “Кавказу” подошел катер с флагом Черноморского флота. Поднялся матрос. “Где тут семья Коварских? Вас Цетлины ждут на катере…” Это было совершенно удивительное спасение, и только Мария Самойловна могла об этом подумать… с нами плыли три недели до Марселя и Алданов, и его будущая жена, и Алексей Толстой с Крандиевской и с Никитой».
Вот ограбленный в Софии и униженный в белградском посольстве сам Бунин: «Вдруг открылось окно в нижнем этаже посольского дома, и наш консул окликнул меня: “Господин Бунин, ко мне только что пришла телеграмма из Парижа от госпожи Цетлиной, касающаяся Вас: виза в Париж и тысяча французских франков”».
Сергей Прокофьев: «…Вечером в квартире Цетлин всё протекало прекрасно. Я сыграл 2-ю Сонату, а Бальмонт прочёл свою “Белую страну”».
Нина Берберова: «У нас были свои собственные праздники: …вечера в доме М. и М. Цетлиных (где Ходасевич впервые прочел свои “Соррентинские фотографии”); более тесные дружеские завтраки ближайших сотрудников газеты Милюкова и дружеские обеды (Зайцев, Муратов, Алданов, Осоргин, Цетлин, Ходасевич и я)».
С началом войны Мария Самойловна и Михаил Осипович смогли уехать в Нью-Йорк, там тоже бесконечно помогали людям, организацией ли благотворительных вечеров, работой ли в американском Литературном фонде, сбором ли пожертвований. Цетлин вместе с Алдановым в 1942-м основал новый журнал – «Новый журнал», Мария Самойловна стала там администратором и секретарем, он выходит по сей день. И ещё много хорошего, щедрого, заботливого; встречающиеся в письмах, дневниках и мемуарах пользователей цетлинских благодеяний проявления злословия, недоброй наблюдательности, «классовой неприязни» оставляют впечатление не только неблагодарности, а и, что ли, немасштабности авторов: трудно было воздержаться? Михаил умер в 1945-м, документальную часть коллекции (книги, рукописи, письма) у Марии в 1959-м приняла Национальная библиотека в Иерусалиме, она как раз в это время переезжала из Терра Санты в Гиват Рам, а с приёмом художественной части возникла проблема.
В стране не было помещений, которые удовлетворяли бы условиям хранения произведений искусства.
То, что на момент провозглашения Израиля в стране не оказалось ни Лувра, ни Прадо, в общем, объяснимо. Королей на Святой земле не водилось с начала тысячелетия, императоров тем более, а местная аристократия и купечество наклонностей Третьякова и Мамонтова в себе не обнаруживали. Были, конечно, работы в частном владении, были собрания «Бецалеля» и Отдела древностей, но большого музея, соответствующего требованиям середины двадцатого века, в Израиле не существовало, как и много чего ещё не было в первые бедные годы еврейской страны. Владельцы прекрасного из Старого и Нового света не однажды говорили, что с радостью бы подарили или завещали свои коллекции Израилю, но в Израиле негде хранить шедевры. Нет условий.
Помогла холодная война. В 1952-м была запущена «Американская книжная программа». Смысл проекта был прост: из США в Израиль поступали пластинки, книги, фильмы, а доходы от их продажи и проката оставались у правительства Израиля. Которое должно было представить Конгрессу США свой план расхода американских денег, а тот его утвердить.
Задача программы тоже была очевидная, её никто не скрывал: противостояние советской пропаганде.
Сегодня странно представить, насколько в раннем Израиле были популярны Советский Союз и социалистические идеи. Причин этому, наверное, не меньше трёх: роль СССР в победе над Германией, помощь в период образования государства и значительный процент членов социалистических и коммунистических партий в израильском населении. Евгений Примаков с плохо скрываемой брезгливостью вспоминал, как в 70-х, принимая его в своей рамат-авивской квартире, Шимон Перес после обязательных рюмок водки пускался в «марксистский анализ обстановки». А Перес был тогда министр обороны и уверен, что должен стать премьером.
США видели в советской популярности угрозу, Бен-Гурион и Бегин видели в ней опасность, это легко свести к политическим интересам и шпиономании, если бы не знания, накопленные в последние десятилетия – о секретных обсуждениях в армейских ячейках левых партий вопроса о том, кого поддержать при вторжении в Израиль Советов, – и если бы не вдруг обнаруживаемые в ходе ремонта коровника в дальнем кибуце запасы оружия на случай такого вторжения.
С опасностью справились без репрессий, политическими методами, Бен-Гурион был не дитя, действия Сталина в отношении Чехословакии, Ирана, «безродных космополитов» и «врачей-убийц» тоже не прошли бесследно для престижа советской страны в Израиле. «Книжная программа» тем временем работала, к 56-му накопилась хорошая сумма. Из США приехал специалист, собрал предложения о расходовании («на школу танцев!», «на кружок вышивки!», «на передвижные библиотеки!»), и как-то так вышло, что львиную долю денег в его рекомендациях Конгрессу предлагалось пустить на Национальный музей Израиля.
Вышло так, возможно, не совсем случайно – проект музея продвигал самый, видимо, эффективный из «птенцов Бен-Гуриона», директор министерства главы правительства Тедди Коллек. Он же, не дожидаясь, когда Конгресс решит направить средства «Книжной программы» на создание музея, выбил под него землю. Выбил не совсем, говоря мягко, банальным способом – из-под заселённого еврейского района Иерусалима.
Когда в декабре 49-го, наутро после провозглашения Иерусалима вечной столицей Израиля и объявления о переводе правительства в вечную столицу, Бен-Гурион поехал искать себе место для работы, он ничего, кроме здания Сохнута, в Иерусалиме не нашёл. Оказалось, что у правительства нет недвижимости в Иерусалиме. А её, недвижимости, нужно было очень много, переводить требовалось практически всё, из высших учреждений государства в Иерусалиме работал тогда только Верховный суд. Почему так вышло? А члены суда сами решили. Почему решили? А большинство из них жили в Иерусалиме. Где был бы Верховный суд, живи его члены, к примеру, в Хадере? А почему вы нас спрашиваете?
Было решено отвести для правительственных зданий землю в Гиват-Раме. Потихоньку, очень потихоньку стали перетягивать в город министерства. Пока перетягивали, съёжился правительственный участок.
Получилось так: после Войны за независимость Еврейский университет на Скопусе оказался отрезан от еврейского Иерусалима, ездить туда разрешалось раз в полмесяца через захваченные Иорданией кварталы, представители ООН сопровождали конвой в его опасном пути, находиться в кампусе одновременно можно было только сотне с небольшим израильтян, короче, политический, а в нужную минуту выяснилось, что и военный смыслы существования израильского анклава на Скопусе были, а образовательного – увы. И подразделения университета разбросали по десяткам городских зданий, в большинстве своём малоподходящих: монастырь Ратисбонн, гостиница «Кинг Дэвид», церковный колледж Терра-Санта, бывшее консульство Российской империи… Бен-Гурион, не дожидаясь воссоединения разделённого города, предложил устроить кампус в Эйн-Кереме: свежий воздух, вид на горы, много места. Но профессора встали на задние лапы, решительно отказались таскаться из Рехавии в несусветную даль и неизвестно как сумели отжать под университет кусок предназначенных министерствам гиват-рамских земель.
Поэтому, когда встал вопрос, где строить музей, на государственном участке уже не было места. Нашли рядом. Прямо через дорогу от университета стоит живописный холм, на этом холме тогда стоял квартал Неве-Шаанан, основанный в 1925-м. Его правительственным решением расселили, дома снесли, синагогу, построенную одним из неве-шаананцев в память о жене, перенесли, выплатили компенсации – иногда трудно поверить, что можно сделать ради того, чтобы в городе был музей. (Сохранились и свидетельства дополнительных соображений: у мэра хватило ума в служебной переписке высказаться об «уникальной возможности убрать названный квартал, не добавляющий величия этому прекрасному месту». А бывший начгенштаба профессор Игаэль Ядин был против строительства музея на холме: предупреждал, что участок простреливается арабскими снайперами из Вифлеема – вот какие были времена.)
Конгресс США направление денег «Книжной программы» на музей не сразу, но утвердил, провели архитектурный конкурс, из двадцати пяти заявок приняли заявку номер 24 (авторы заявки Дора Гад и Эл Мансфельд получили за комплекс музея Госпремию, спроектированные Мансфельдом позже хайфские квартал на четыреста квартир в районе «Шаар Алия» и высотное здание (напротив поликлиники «Лин») подобной оценки не удостоились. Дора – та самая знаменитый дизайнер интерьеров, которую пригласили архитекторы виллы Шероверов).
Коллекция музея, основанная на собраниях «Бецалеля» и Отдела древностей, за время проектирования и строительства смогла подрасти. В Нью-Йорке жил Билли Роуз, главный бродвейский продюсер середины века и автор текстов национальных хитов (слышали, как Элла поёт It’s Only a Paper Moon? а как Синатра?). У Роуза, который, само собой, был сын российских эмигрантов Уильям Самуэль Розенберг, собралась отличная коллекция статуй, когда Коллек с товарищами стали выяснять, не хотел бы Билли подарить коллекцию новому музею, выяснилось, что Билли не только очень хотел бы, а настаивает, чтобы музей разрешил ему построить для статуй сад. Музей согласился, планировать сад Билли пригасил Ногути, очень известного американского архитектора (в 67-м его позовут планировать площадь Стены плача, но эта история для другого рассказа).
Тогда же решался вопрос о хранилище для свитков Мёртвого моря, они лежали в административном корпусе университета. Предложенный проект с белой будто стекающей крышей университету не подошёл, показался слишком поэтичным, а вуз позиционировал тогда себя как цитадель научной рациональности, и было найдено остроумное решение – выстроить хранилище на территории музея (умел же Еврейский университет в 50-х за себя постоять; приятно, что не напрасно, по Шанхайскому рейтингу входит в третью полусотню лучших вузов планеты). И канадский миллионер Сэм Бронфман, уроженец Бессарабской губернии, решил подарить себе на 70-летие музей в Иерусалиме, естественное желание, камень в основание Бронфмановского отделения древностей заложили в 1962-м.
В общем, всё наладилось, но только к середине 60-х, а в 59-м Марии Самойловне Цетлиной буквально некуда было передать своё богатое собрание.
Родственник давнего друга Цетлиных Борис Вассерман состоял компаньоном «Элит» вместе с Элиягу Фромченко, бывшим хозяином знаменитой рижской «Лаймы». Кондитерская фабрика «Элит» была в Рамат-Гане. Вассерман и Фромченко обратились к мэру города Аврааму Криници, тот сказал: «Нет у меня никакого помещения для картин, мне надо строить жилье, переселять людей из палаток. Но, как говорят, дают – бери!» Коллекцию доставили из Нью-Йорка в Рамат-Ган, её ждали годы в неподходящих условиях, пропажа части картин, прозябание в залах городской библиотеки, выставка в Третьяковке, переезд в отдельное здание, продажа с аукциона жемчужины – серовского портрета Марии Цетлиной; всё это многократно рассказано. Читателю легко вообразить нерассказанное и неслучившееся: судьба коллекции Цетлиных могла стать судьбой портрета Чуковского, не увези его супруги в 1917-м в Москву, верно? Осталась бы репинская картина в Париже, вместе с тем же, например, серовским портретом, и оказалась бы в 1959-м в Рамат-Гане, в часе езды от виллы Шероверов. Петли судьбы, если бы существовало такое понятие и имело смысл.
Майлс Шеровер умер 1976-м, не успев, похоже, упомянуть в завещании Третьяковку; факт, что репинская картина в ней не появилась. Корней Иванович не делился информацией о том, что его портрет висит в гостиной роскошной виллы, на которой собирается израильский истеблишмент, и в СССР об этом не знали. Запрета на тему портрета тоже не было, книгу 1936 года с подробной историей позирования переиздавали в собрании сочинений и в «Жизни в искусстве», в ЖЗЛ-овской биографии художника конца 50-х сообщалось: «Портрет К. И. Чуковского, написанный Репиным в 1910 году, известен только по фотографиям. Он находится в Америке, и мы не имеем возможности наслаждаться этим прекрасным созданием, показывающим, на какие большие взлеты был способен художник в пору своего увядания».
Большего, судя по всему, на известной части суши не знали почти до конца века.
Вот запись знаменитого фотохудожника Юрия Феклистова в фейсбуке, взявшем на себя часть функций, которые во времена Репина и Чуковского выполняли рукописные дневники: «В 1997 году я снимал в Париже 70-летие М. Ростроповича для “7 Дней”. И в этом репортаже был опубликован снимок семьи маэстро в столовой, где в три ряда висели картины русских художников. Галина Вишневская покупала их на аукционах. И вдруг после публикации мне звонит Павел Крючков – научный сотрудник Музея К. Чуковского в Переделкино – и спрашивает: “А нет ли у тебя этого кадра пошире?” Я посмотрел негатив, нет. Оказалось, что Павел по нижней части “обрезанной” картины понял, что на стене висит портрет Чуковского работы Репина».
Легко предположить, что и в отсутствие кадра пошире в Переделкино были очень рады найденному следу, в музее знают, насколько хозяину дома был дорог портрет, его фотографию с надписью Репина «Дорогому Корнею Ивановичу Чуковскому – надежде великой русской литературы» писатель держал в кабинете (в фильме 1982-го на фоне фотографии очаровательно выступает Аркадий Райкин).
Гите после смерти Майлса стало неуютно в огромном доме. Она предложила виллу в подарок государству – у правительства не было дома для знатных гостей. МИД посчитал расходы на содержание и отказался: дешевле снимать для приезжих номера в «Кинг Дэвиде». Тогда Гита построила на нижней террасе вместо бассейна новый, гораздо более скромный дом; старую виллу временами снимали, то консул США в Иерусалиме, то Хаим Герцог, которому нужно было переждать ремонт президентской резиденции. Но съёмщиков было мало, чаще верхняя вилла пустовала, пришлось её продать. Гита продолжала устраивать приёмы и меценатствовать, финансировала маленькие и большие проекты, среди них променад у Дворца верховного комиссара в Иерусалиме и дом на Кинерете, предназначенный, кроме прочего, для грядущего подписания мирного договора с Сирией.
Портрет Чуковского, очевидно, переехал вместе с хозяйкой в новый дом. Это второй тёмный период в истории картины: после 1968-го, когда Шеровер был в Переделкино, она исчезает из поля зрения на четверть века. Мы не знаем, висела ли она на видном месте, хранилась ли в укромном, как относилась к ней сама Гита. Первый тёмный, как мы помним, пришёлся на середину века – об обстоятельствах существования картины в период между исчезновением портрета в лабиринтах Торгсина и встречей в Барвихе с послом Бодровым ни Чуковскому, ни нам не удалось узнать ничего.
В 2004-м Гиты Шеровер не стало. В первый день нового 5780-го года, на некоторых календарях тогда был октябрь 2019-го, мы не будем доносить на себя, каким образом, проникли за сплошной серый забор в Тальбие. Ходили по пустым замусоренным комнатам, побаиваясь столкнуться с неизвестным (заголовки газет на полу рассказывали совсем недавние сенсации), сверяли неузнаваемые прославленные интерьеры с историческими снимками, находили зал, в котором играли Рубинштейн и Бернстайн, по заранее распечатанным со специальных сайтов архитектурным планам вычисляли, из какой комнаты звали начгенштаба к телефону.
Чувства сложные, мы уже знали про виллу Шероверов очень много, почти как вы теперь, пространство, в котором важная прямо сейчас, всегда актуальная история Шестидневной войны соприкасается с прочитанным и перечитанным в детстве вторым томом шеститомника Корнея Ивановича, с лекциями Кроянкера по истории архитектуры Иерусалима, с Репиным и Толстым, даже двумя Толстыми, с новостями рынка недвижимости – и вот как тревожно и печально непохоже всё на самом деле – недавние граффити на старых стенах, обвалившиеся стеллажи, открытые двери огромных пустых холодильников. Мир, которого почти не осталось.
У большой виллы Шероверов статус памятника архитектуры, на месте малой планируется дорогой жилой комплекс – Тальбие очень престижный район. Если забраться на верхнюю крышу, открывается прекрасный вид на площадь Майлса Шеровера, на фасаде большого здания на площади старая официальная надпись «Театрон Шеровер» и огромный новый плакат «Театрон Ерушалаим». Так ли проходит земная слава, прошлой осенью решать ещё казалось рано, сейчас не знаешь, что и думать.
Гита выставила часть семейного собрания на аукцион в начале 90-х. Галина Вишневская говорила, что им с Ростроповичем не хватало Ленинграда в Париже, они не формировали коллекцию, не создавали музей, а просто обживали квартиру. Здорово было бы узнать, что они рассказывали кому-то про то, как решали сделать покупку, что знали про репинский портрет (наверное, немало); найти запись такого рассказа не получается. С Корнеем Ивановичем у супругов было в прошлом хлопотное общее дело: и тот, и другие открыто давали кров опальному Солженицыну («Корней Иванович открыл мне свой дом в самые тяжелые дни, когда мой криминальный архив был захвачен КГБ и очень реальна была возможность ареста. Вне его дома меня можно было смахнуть как муху. А вот здесь – не возьмешь»). Мало что вышедшее из-под пера Солженицына вызывает улыбку, из считанного – признание: «В тумане моего младенчества не вспоминаю никакой книги прежде Вашего “Крокодила” – она отпечаталась раньше всех и сильнее всех. Вообще, это был самый большой ужас моего детства, и, выходя за калитку, я спрашивал у взрослых и оглядывался: не идет ли Крокодил, нет ли массового нашествия зверей».
Старый писатель знал, что власть может его наказать, тяжёлого опыта хватало, а в издательствах в это время у него «висели» три книги; певица и музыкант знали, что у них могут отобрать работу, с ним так и поступили, а ей оставили и партии в Большом и зарубежные гастроли и орден Ленина дали, поиграть захотелось руководству в «разделяй и властвуй» в отдельной семье; Демичев, вечный кандидат в Политбюро, Рихтеру сетовал на гостеприимство Ростроповича, но будущий нобелевский лауреат продолжал писать заранее запрещённые книги то на даче у лауреата Ленинской премии в области литературы, то на даче у лауреата Ленинской премии в области искусства.
В 2007-м коллекцию Вишневской-Ростроповича выставили на Sotheby`s. Предварительная оценка репинского портрета была между шестью сотнями тысяч и миллионом долларов, как это соотносится с уплаченной в 1912-м Цетлиными ничтожной страховой суммой и с шероверовскими двумя с половиной тысячами 1932-го, сосчитать трудно; можно предположить, что картина прибавила в цене. Узнать, насколько ошиблись эксперты, не вышло: за день до торгов коллекцию целиком купил состоятельный российский предприниматель, говорят, заплатил вдвое против стартовых сорока с лишним миллионов.
Предприниматель сразу дал понять, что основным соображением для него было сохранение целостности собрания и он планирует так же целиком подарить его какому-нибудь российскому учреждению. Высказывались предположения, что учреждением будет Пушкинский музей на Волхонке, но оказалось, что в состоящем в ведении управления делами президента недавно восстановленном Константиновском дворце есть достаточно места для сотен предметов коллекции, и вместе с картинами Брюллова, Серова и Гончаровой и ещё двадцать одной работой Репина портрет Чуковского поехал в Стрельну.
Константиновский дворец – резиденция президента России, особо охраняемая территория, посещение возможно только в составе экскурсионных групп, организованная экскурсия по коллекции Вишневской-Ростроповича предназначена участникам не младше шести лет, цена билета четыреста рублей, скидок не предлагается. За 95 лет отсутствия портрета в северных широтах в числе прочих перемен случились и административные, и вышло, что он чуть ли не вернулся прямо туда, откуда уезжал: дальние дачные загороды Санкт-Петербурга Российской империи Куоккала и Стрельна теперь одно место – город федерального значения Санкт-Петербург, сфера действия месячного проездного на автобус. Так закончилось почти вековое скитание портрета Корнея Чуковского.
В 2019-м началось празднование некруглой даты (два века без четверти, Илья Ефимович родился в 1844-м), и портрет Чуковского привезли на большую выставку Репина в Государственной Третьяковской. Можно утверждать, что картина триумфально вернулась туда, откуда её выставили в начале 30-х, но опять же – только в рамках административных понятий – выставку сделали не за старым васнецовским фасадом в Лаврушинском переулке, а в Новой Третьяковке на Крымском валу.
Празднование продолжила выставка в корпусе Бенуа Русского музея, это прямо напротив дома, где у Ильи Бродского в 1935-м висел портрет Юрия и Дия Репиных. В Русском Корнея Ивановича разместили рядом с Фетом, Мусоргским, Глинкой, Бородиным, возможно, он был бы доволен.
Закрылась выставка девятого марта нашего с вами 2020-го, следующие планировались в Париже, где Чуковский вдруг увидел свой портрет в доме Цетлиных, и в Хельсинки, возвращаясь откуда Корней Иванович сочинял для захандрившего в поезде сына сказку о Крокодиле. Но, как уже догадался читатель, девять дней спустя после закрытия выставки было объявлено, что в целях обеспечения безопасности посетителей и сотрудников Русский музей, включая Михайловский, Строгановский и Мраморный дворцы, а также Домик Петра и Михайловский замок, приостанавливает работу. Дабы предупредить распространение новой коронавирусной инфекции и на основании приказа Министерства культуры.
Летом 2019-го, когда вдруг история памятного вечера Дня независимости 1967-го совместилась с дневниками и письмами старого сказочника и на стене за фигурами генералов в парадной форме обнаружился русский реалистический портрет, невозможно, конечно, было угадать, куда придётся заглянуть и что понадобится узнать, чтобы понять его одиссею. Москва, Париж, Рамат-Ган, Лондон, Каракас, Иерусалим, Переделкино, Торгсин, штабы анархистов, создание театров, музеев, частных особняков и государственных резиденций, изданий и издательств, Нестеров, Серов, Цетлины, Бунин, московские анархисты, латиноамериканские промышленники, израильские министры, советские послы, Толстые и Пастернак, Ростропович и Вишневская, Тедди Коллек и Дий Репин. К середине зимы завершение одиссеи казалось парадоксальным, но ясным – портрету соседа по даче, не будь маленьких случайностей и исторических закономерностей, висеть бы сто лет на стенке семейного дома в финском посёлке и радовать глаз гостей и хозяев, милая частная история масштаба двух семей, а он через сто лет, описав невообразимую петлю, оказался на стене дворца самого главного правителя, непонятно, как такое осмыслять, великий соблазн промычать: Я б вам советовал беречь свои портреты, но источник цитаты недостаточно, что ли, благороден.
Что картина на сто десятом году существования, как на втором, снова оказавшись отпущенной из дому на выставку Репина, снова зависнет в неизвестности, вообразить было безответственно, прозаику бы такой вымысел не простили, а в жизни всё бывает. Будто портрету не положено покоя и постоянства, будто любое его пристанище временное. Соблазн связать судьбу картины с непоседливым темпераментом модели, на который так сетовал художник, кажется, понятен, но вспомнишь судьбу самого Чуковского, и разговоры о темпераменте представляются поверхностными и несправедливыми.
В самые поздние годы Чуковский отвечал молодому учёному, не сдавшему в срок работу в издательство:
«Вы говорите мне о своих обстоятельствах. Я понимаю, разные бывают обстоятельства. Но я не могу сказать, что мои обстоятельства намного лучше ваших. Я больной старик, мне 86 лет. Я пережил три голодовки. Я полтора года сидел у постели умирающей дочери. Я похоронил двух сыновей. И всё это время я работал. Я страдал от истощения, я голодал, жизнь была очень тяжёлой, но я должен был давать материал каждый день, и я давал. Мы с вами созданы для того, чтобы писать. И мы всё время должны писать. Мы обязаны это делать, это наша судьба, и грешно от неё уклоняться».
Жюльверновская, конандойлевская история авантюрных перемещений портрета Корнея Чуковского, смотришь ли на неё от начала двадцатого века или из начала двадцать первого, оказывается неожиданно ещё и историей добрых, смелых и трудолюбивых людей – Ильи Репина, Марии и Михаила Цетлиных, Гиты и Майлса Шероверов, Галины Вишневской и Мстислава Ростроповича, Дия Репина и Лидии Чуковской и многих других, про которых не вышло здесь рассказать.
Смутной весной 2020-го главным смыслом этой долгой истории видится не неопределённость, негарантированность даже ближайшего будущего, а основанный на существовании в нашем мире таких людей оптимизм.
Хотя, конечно, у каждого свои впечатления.