Он хрупок и невысок. Выглядит моложе своих лет, хотя продольные складки на лице, идущие вдоль носа, и напряженный взгляд серых близко сидящих глаз раскрывают его возраст с лихвой. Ему за пятьдесят, у него жена и двое детей, за всеми он ухаживает с кавказско-еврейским почти безумным вниманием и тщательностью. В жаркие дни готовит им свекольники с кефиром. Часто жарит на обед нежные котлетки из двух видов фарша (куриный и говяжий) с натертой морковью и поджаренным луком. Домашние его обожают, как и он во всех близких не чает своей обширной и богатой души.
Изредка он взрывается и демонстрирует мужской напор и плохо контролируемый гнев, от которого окружающие разбегаются в стороны. Так бывает редко и не характеризует его, просто нужно про это помнить. Он прислал мне, предупредив по телефону, замечательно интересный документ.
У него вообще очень хорошее образование. У него широкий кругозор, неожиданно жилистые толстые руки сучкоруба, он видит историю в крутую даль. Он, и это главное, понимает историю, прекрасно ориентируется в ней, как дикий кот в глухих зарослях трехметрового кустарника к востоку от Кинерета.
После нескольких лет тяжкого безденежья он устроился на работу. Начальница служила здесь на добровольных началах, будучи независимым экономически и идеологически человеком пожилого возраста. Один из вопросов на интервью состоял из следующих фраз: «Вы носите очки? Почему не носите? Как так?!» Она воскликнула эти слова почти гневно. Мой товарищ тоже был на грани возмущения, но в последнюю секунду сдержался, зарплата ему была очень нужна.
Он трудолюбив, мой товарищ, работа ему очень понравилась. Он отбирал в архиве документы, письма, черканные рукописи писателей, которые жили на этой земле или писали на одном из еврейских языков. Сидел за узким заваленным бумагами столом в полуподвальном помещении трехэтажного здания, построенного в стиле баухауз в центре Тель-Авива, прочитывал бумаги из желтых папок и складывал их в необходимые коробки с названиями жирной тушью на крышках. Изредка отвлекался на перерыв, выходил на улицу через главный вход мимо рабочих в заляпанных известью брезентовых штанах и ковбойках с длинными рукавами. Рабочие восстанавливали этот дом, построенный восемьдесят лет назад бежавшими из Германии от Гитлера пунктуальными и педантичными аккуратно одетыми евреями.
Мой товарищ знал несколько языков, у него была докторская степень по еврейской истории последних двухсот с чем-то лет. Если быть точным, он занимался историей еврейского театра, его становлением. Вахтангов, Габима, Цемах, Ровина, их соратники, друзья, завистники занимали его жизнь. Водевили и драмы на идише сопровождали его сны. Еще была самостоятельная и нежная жена, подарок судьбы. Он принимал все смиренно, как данность: так это устроено в мире, так должно быть. Разбором бесчисленных папок с бумагами занимался с увлечением. Только иногда позволял себе нервничать на службе, дома – никогда. Его начальница была гордая, суетная, не по годам энергичная дама, за правду и справедливость.
Дама ходила по большой комнате с тремя письменными столами с настольными лампами для сотрудников, тяжело дыша, красная от бессмысленного волнения, готовая к крику и скандалу ежеминутно. Она не очень годилась для должности директора писательского архива, но почему-то занимала это место. Так бывает в жизни, и достаточно часто. Факт ее бесплатной деятельности очень утешал большое начальство. «Они экономны, как Шейлоки, они не понимают ничего», – жаловался мой товарищ. Он, кстати, ладил с этой нервной женщиной совсем неплохо, она его ценила как человека без явных амбиций. К тому же мой товарищ был мужчиной, это не прошло мимо дамы.
Заметим, женщина была воинствующей атеисткой, безумной поклонницей идей социализма и абсолютно не согласной с чужим мнением, любым. Ее жизненная идея была: мое всё верно, всё не мое неверно. Тоже, конечно, правильно. Ей было семьдесят четыре года, выглядела она благодаря опаленному гневом лицу на пятьдесят три. Муж ее, последний по счету, был состоятельным человеком, тоже социалистом-активистом. Ко всему дама что-то писала и даже издавала, не за свой счет. Ее переводили на английский, о чем она сообщала с кривой усмешкой: «Вы только посмотрите, я тоже а шрайберше, ха-ха, что скажете, а?!» Но ответа на этот вопрос никогда не ждала, он ей был неважен, как можно было уже понять.
Однажды, вдруг помрачнев, рассказала: «Я была взрослой девочкой, а у него были сильные руки в толстых жилах, худой, суровый, нежный, похож на Кирка Дугласа, серьезно. Между нами ничего не было, не могло быть, так, в малых дозах. Носила им обеды из нашего дома. Родители помогали многим. Старик ничего нашего не ел, ну как можно, трейф! Голые-босые, но гонора вагон. А сын жрал всё дочиста – щеки трещали… Давал читать книги, я ведь была совершенно диким человеком, я его обожала. А тетради, у них всегда на столе огромные тетради лежали, открывать не разрешал: “Тебе это не будет интересно”. Мне и сейчас неинтересно. Вся эта семья была помешана на книгах. Я из-за него и стала писателем, из-за этого проходимца. Потом его свели с бабой, и он женился на ней, на кривоногой мерзкой мымре, я ушла в армию, и мы расстались…»
В пятницу 1 сентября 1939 года мы проснулись ближе к рассвету и увидели ясное и чистое небо, с которого немецкие самолеты сбрасывали бомбы на наш городок. Это случилось еще до объявления войны между Германией и Польшей. Немцы инсценировали нападение поляков на германскую территорию, обеспечив себе алиби для последующих действий. Тогдашний министр иностранных дел Польши Юзеф Бек был резидентом германской разведки, он предал и практически продал Польшу Германии. Это предательство предопределило судьбу будущей войны. Немецкие войска вторглись на территорию Польши и начали свой победоносный марш. Польская армия, вооруженная устаревшим и исключительно легким оружием, не могла противостоять немцам. 9 сентября 1939 года, в субботу, немцы вошли в наш городок. Въехали на мотоциклах, велосипедах, на бронемашинах в наш тихий Рыманув. Польские герои, окопавшиеся на холме в южной части города, отважно сопротивлялись в течение 10 часов. 21 человек сражались с регулярными частями вермахта. Где была польская армия, я не знаю, мне было 14 лет тогда.
Все это время, все 10 часов, немцы забрасывали город зажигательными бомбами, которые сеяли хаос, пожары, разруху. Наша семья спряталась от бомбежки в подвале соседнего каменного дома вместе с другими жителями. Потом бомба попала в дом, который заполыхал, как спичечный коробок. В подвале было много людей, не хватало кислорода, люди начали задыхаться. Я вылез наружу, был маленький и ловкий. На улице рвались снаряды, всё горело, гремели выстрелы. Меж домами видна была гора, в которой окопались поляки, принявшие бой с немцами. Посередине нашего двора стоял мой дед Гирш Робинзон, укутанный в талит, и молился Богу…
К моему товарищу начальница относилась с осторожностью. Называла его «доктор Либзон». «Доктор Либзон сейчас нам всё объяснит…» «Доктор Либзон знает много больше, чем кажется, он скромен сверх меры, нельзя же так». Ценила его статьи на исторические и литературные темы в прогрессивной газете, которые охотно печатал редактор культурного отдела. Очень гордилась этими заметками, которые мой товарищ подписывал «доктор искусствоведения Либзон А. Б., сотрудник архива Союза писателей Израиля». Всякое упоминание в печати о месте своей работы воспринимала как почетную премию к Первому мая.
Знала языки, как ни странно. Иврит – хорошо и добротно, сказывалась школа, основанная первыми поселенцами сто лет назад. В школе учили, как в имперской гимназии, надежно. Еще был в ее ассортименте идиш, сочный и певучий, от галицийских родителей. Приличный английский – из университета, разговорный французский и дальше, по мелочам, итальянский, арабский, обрывки польского, испанского… Всё-таки память, а?! Много чего было намешано в ее старой голове с безупречной памятью, с блеклыми глазами, с не доминирующими шрамами за аккуратными розовыми ушами – от пластических операций хороших хирургов, с некрасивым, но всё еще сексуальным лицом. Наверное, это ощущение происходило от женской энергии, рвущейся наружу из несимметричной молодящейся головы со стянутой назад в пучок рыжей прической. Красилась хной. Этот процесс происходил раз в месяц-полтора.
У нее было четверо детей, она никогда не называла их число, как и число внуков, чтобы не сглазили завистники и бездетные, не дай бог. Но один сын к ней иногда заглядывал на работу. «Вот мой уродец», – нежно говорила начальница, которую звали от рождения Варда Блох. Мой товарищ, доктор искусствоведения Либзон, выпив несколько рюмок водки, называл ее просто и резко: Выдра Блохина. Сын ее был расслабленный, коротко стриженный, какой-то ловкий, какой-то заторможенный, в нем чувствовалась веселая сила, лицо было обычное, рядовое. Мать им гордилась и с обожанием повторяла: «Вот он, мой уродец, хнун нежный». Голос ее из хриплого и зычного становился мягким и льющимся, звучали весенние колокольчики, в лице появлялась нежность, которую эта жилистая баба не могла контролировать. Любила сына больше всего на свете, больше своей карьеры, больше даже, чем свою жизнь.
Сын служил где-то в центре страны, армия снимала ему и другому офицеру квартиру, нанимала автомобиль, он и его напарник ходили всегда в гражданском. Доктор искусствоведения Либзон смотрел на него с бесконечным уважением и даже почтением, он мог только мечтать о такой военной карьере, уроженец Кавказа, выпускник ГИТИСа, поклонник Шекспира и Трюфо. Он бы всё, что имел, отдал за эту расхлябанность, уверенность, граничащую с наглостью, внимательный взгляд, силу, насмешку в углах подвижного рта и так далее. Но у каждого своя жизнь и судьба, напомню, доктор Либзон. Каждому свое, ведь так?! Может быть, этот парень сам вам завидовал, кто что знает? С комплексами очень трудно что-то сделать конструктивное, с ними надо смириться, извлечь максимум выгоды.
«Защитничек мой, – насмешливо и нежно выговаривала Варда Блох. – Я делаю чай для тебя зеленый». «Ну куда, мама?» – отбивался сын от ее забот. Но негромко и не настойчиво. Можно было только догадываться о занятиях этого парня, для которых он отбирался тщательно и долго на протяжении многих лет. Лицо его было как лицо, мог сойти за разбитного оптовика с овощного рынка, и за компьютерщика, и за бухгалтера, и за полицейского сержанта дорожно-постовой службы – да за кого угодно.
К рассвету бой за холм при въезде в наш Рыманув закончился. Потом мы узнали, что защитники города, окопавшиеся на холме, погибли. Они были одеты в гражданскую одежду. Во время боя был убит германский офицер. К нашему подвалу подошла группа солдат, и один из них крикнул: «Евреи! Все на выход!» Мы вышли наружу и пошли на городскую площадь.
Население Рыманува – женщин, стариков, детей, мужчин – немцы выстроили на городской площади. Стояли три группы людей: отдельно поляки, отдельно украинцы, отдельно евреи. Мы в этом городе прожили вместе больше 500 лет. Немцы приказали поднять руки, и люди, все без исключения, стояли с поднятыми руками два часа подряд. Никто ничего не знал, что будет и как. Все боялись неизвестности. Солдаты лежали напротив толпы с наведенными на людей пулеметами и смотрели на нас. Потом приехал на мотоцикле офицер и привез новый приказ.
Солдаты получили новый приказ, и всех отпустили: сначала поляков, потом украинцев, а затем евреев. Городок наш небольшой, находится в Прикарпатском воеводстве. Поэт Марцелий Скальковский, большой кантор Исраэль Шорр, так вот они родились в нашем Рымануве. Еще один наш рыманувец получил Нобелевскую премию по физике, Айзек Раби. Никого из них я не знал лично, мы не были знакомы, жили в разное время, но горжусь ими, как своими братьями, так у меня всё устроено.
Ничего сенсационного Либзон и его коллеги не обнаруживали в этих кипах папок и бумаг. Варда всё время хотела открытий, сенсаций, журналистов, интервью. А это была рутинная работа, которая увлекает не каждого. Рядом с доктором Либзоном усердно работала нарядно одетая женщина. Каждый день она приезжала на работу, как на праздник. Она была не совсем адекватна. Варда подчеркивала, что держит ее на службе из сострадания. Женщине было лет тридцать, она тянула за собой ногу, обутую в лаковую туфельку. Белый воротничок был выложен на платье, на худых щеках румяна, сильные очки, испуганный взгляд, красные оттопыренные уши, жесткие волосы в мелких кудряшках. Дрожащий подбородок. Мечта женоненавистника, чтобы не сказать антисемита. Она отчаянно старалась всё делать правильно. Варда была ею постоянно недовольна. Она обращалась к неизвестному собеседнику, не умея говорить тихо: «Эта фифа галутная сводит меня с ума, она всё путает, ничего с ней нельзя знать, к тому же болеет всё время. Уж в этом ее СССР с ней бы знали, что делать, давно бы разобрались. Это мы здесь добренькие и жалостливые, дом престарелых буквально на колесах, тьфу. Держу ее только за фамилию, сентиментальна». И уходила, повернувшись через левое плечо в гневе.
При всем при том Варда относилась к СССР и устройству жизни в этой уже не существующей четверть века стране с огромным почтением, чтобы не сказать с поклонением. В третий раз и до сего дня она была женой настоящего израильского капиталиста, который вместе с нею поклонялся социализму, будучи успешным и безжалостным богачом.
18 дней мы прожили под германской оккупацией. По центральной улице Рыманува день и ночь шли немецкие войска. Веселые солдаты, бронетехника, артиллерия, новейшее вооружение производили впечатление огромной мощи. Лозунг, который я увидел однажды над броневиком: «Возьмем Вашингтон, он на очереди», отражал происходящее лучше всего. Нам было запрещено переходить центральную улицу под страхом смерти. Солдаты комендатуры вели себя по отношению к евреям плохо: грабили дома, оскорбляли стариков, отрезали им бороды, били прохожих, отнимали у людей дорогие вещи. Это происходило ежедневно. Не убивали, но уничтожали морально. Несколько уважаемых людей общины пошли с жалобой к немецкому коменданту. Тот выслушал гостей внимательно. Потом хитро улыбнулся, поджал губы и сказал: «Я понимаю вас, но не стоит волноваться, господа. Скоро сюда придут гестаповцы и быстро наведут порядок, – театрально вздохнул и добавил: – Но я бы не советовал вам, господа, оставаться и ждать их прихода, хе-хе…»
В один из дней Варда Блох позвала доктора Либзона в свой кабинет с отсутствующей дверью и сказала: «Один мой приятель принесет рукопись своего отца. Разберитесь, пожалуйста, доктор Либзон с этой историей, есть в ней важный интерес, по моему скромному мнению, не просто бумагомарание», – попросила Варда. Голос ее был смиренным.
Через сорок минут примерно пришел немолодой религиозный мужчина с пластиковым пакетом в руках. Он был скован, взгляд его был тверд. Либзон его усадил, и тот тихим голосом, чтобы не мешать никому, рассказал, что его отец несколько лет прожил в СССР, бежав с семьей из Польши от Гитлера. Жили они в деревне в районе Бодайбо, в Иркутской области.
– Мой отец, – сказал мужчина, который уже сам был по возрасту дедом внуков и внучек, – в сентябре тридцать девятого бежал с семьей в СССР, был отправлен в Иркутскую область, в тайгу в районе города Бодайбо. Вы слышали про такой город Бодайбо, уважаемый?
Доктор искусствоведения Абрам Борисович Либзон мысленно поблагодарил советскую систему просвещения и сказал, что не только слышал, но и знает про этот город несколько фактов.
– Там очень холодно, сложная жизнь, хотя отец и его близкие были довольны, их можно понять. От Бодайбо до Иркутска двадцать часов на поезде. Они жили в деревне в тайге. Отец учился в школе и работал в колхозе. Он был работящим, старательным и скромным, ему было четырнадцать лет. Его родители и дед были с ним. Через три года, в сорок втором, они переехали из Бодайбо в колхоз на берегу реки Волги. В сорок седьмом году вся семья, все, кто остался в живых, получили право на возвращение в Польшу и оттуда в Палестину. Все эти годы отец, он умер два года назад, подробно описывал всё, что с ним и его близкими происходило. Эти записи я принес в архив, это интересно, я думаю. Параллельно отец комментировал Талмуд. Я знаю, в мире были и есть тысячи комментаторов Талмуда. Но вот пусть будут еще комментарии и от моего отца, – пришедший не напирал и не требовал. Скорее сообщал Либзону, который, будучи человеком сентиментальным, слушал как завороженный. Он проникся этой историей до глубины души почему-то.
В пакете было две огромные амбарные книги. На них стояла черная печать: «Колхоз имени Ильича. 20 лет Октября». Бумага была плотная, желтоватая, грубая. Почерк у отца гостя был каллиграфический, мелкий, аккуратный. Видно было усилие, с которым человеку давалось письмо. «Долгая дорога домой» – был выведен заголовок.
– Во второй тетради комментарии моего деда к Песни песней, он написал их в деревне под Бодайбо, – сказал мужчина.
Он был солидный сдержанный человек с ясным и каким-то самостоятельным взглядом.
Тут их позвала Варда, которая была почему-то очень заинтересована в этой рукописи. И, кажется, в этом человеке вообще. Она любила показать свою значимость, эта женщина. У нее были недостатки, как можно было уже заметить.
– У меня есть бутылка вина, оно хорошее, я в этом не понимаю, но муж говорит, что это то, что надо, – она извлекла из стола темную початую бутылку.
Абрам Борисович на секунду подумал, что, может быть, сама Выдра потягивает в кабинетике винцо на досуге, но вспомнил, что дверей здесь нет, и она, такая чопорная и манерная колхозница, читай кибуцница, позволить себе ничего такого не могла. Но наверняка, доктор Либзон, ничего знать нельзя никогда, помните это, дорогой. Возможно, Варда была скрытой алкоголичкой помимо всего прочего, кто знает? Женщины могут удивлять, как и мужчины, конечно.
Когда доктор Либзон учился в Москве, он ходил со своим сокурсником по имени Витёк, кавказским парнем из хорошего дома, на футбол. На стадион Лужники. У них была грелка, в которую выливались две бутылки портвейна «Три семерки» и рюмка чистого спирта. Витёк прятал грелку на широкой груди борца, Абрам Либзон, отличник и тихоня, вкладывал во внутренний карман пиджака две тонкие трубочки, и они шли болеть за любимый клуб «Нефтчи», уже без Маркарова Эдика и без Толи Бани (Банишевского), но с другими славными героями. Их было таких на трибунах человек сорок, страдальцев за «Нефтчи». Соседи по трибуне посматривали на них с интересом. Не оскорбляли, не били, время было такое – назовем его детским. «Нефтчи» летел в поднебесье, его громил «Спартак» Константина Ивановича напропалую. Но грусти у ребят не было, была только сдержанная бакинская радость.
Вино было замечательное, стаканчики бумажные, это не мешало ничуть. Варда, гулко стукнув ящиком, выложила на стол движением фокусника одноразовую тарелку с рассыпчатым печеньем. Что-то явно случилось. Что именно, было Либзону неясно, мало информации. Но он быстро соображал.
Абрам Борисович оглядел знакомые стены кабинетика Варды. В очередной раз увидел добротный, в исполнении толкового реалиста, пейзаж Изреэльской долины ранним утром зимнего месяца шват. А также достоверный натюрморт, составленный из кислейшего яблока, простого стакана с синеватой водой, куска ржаного вчерашнего хлеба, и акварельный портрет Варды Блох, несколько далекий от того, что было на самом деле. «Откуда и как Выдра могла быть такой изысканной ценительницей?» – подумал Абрам Борисович. Взгляд Либзона вернулся к бутылке, и Варда, добрая неровная душа, немедленно налила всем и себе тоже по второй. А ведь могла и вспылить, нет? Могла наорать, нет? Варда раскраснелась, как юная девушка на выданье. Либзон приподнял стаканчик и соединил его со стаканом гостя, который выглядел несколько удивленным. Всё поворачивалось не так, как он рассчитывал по приходу. Соседка Либзона быстро прошла мимо кабинета Варды, опустив голову и торопливо шаркая больной ногой. Она была, бедняжка, очень любопытна, но страх перед начальницей сильнее. Родители назвали ее Искра. Искра Маркс, а что! Она родилась в Нижнем Тагиле, закончила там первый класс с отличием.
Когда завершился 18-й день немецкого присутствия в Рымануве, сосед-украинец, с которым мы хорошо ладили, сказал, что надо уходить в советскую зону. «Не рискуйте, пока есть возможность, идите». Сказал он это моему отцу. Мы и сами понимали, что времени в обрез. Некоторые даже сумели продать свои дома и имущество за копейки, но и то хлеб. Никто из наших соседей никого не грабил, не отбирал, они просто ждали. Поздним вечером следующего дня у ворот под дождем стояли несколько украинцев с пустыми мешками и корзинами, они ждали нашего ухода. Отец нанял подводу у соседа, и мы уехали к реке Сан, за которой была советская территория. Шел проливной дождь. Я надел на голову таз, на голову деда накрутили три полотенца, выглядело это смешно. Перед нами был путь в 43 километра, за мостом через Сан городок Леско с советским гарнизоном.
Мы проехали несколько часов под дождем в кромешной тьме. Было очень холодно. Остановились в деревне, где наш возчик простился с нами и уехал. Таким был договор, как он сказал. До реки оставалось еще 17 километров, и как их пройти, было совершенно неясно. Справа от дороги виднелись контуры мельницы. Наша семья представляла собою незабываемое зрелище: дед, обмотанный полотенцами, я с тазом на голове и остальные, которые были похожи на выброшенных из дома мокрых котят. Так выглядят беженцы во все времена и повсюду. Надежды добраться до моста не было.
Дождь кончился, теплее не стало. Из темноты внезапно появилась телега с племянницей моей матери, которая направлялась в ту же сторону, что и мы, к спасительному городку Леско. Места для всех на подводе не было, деда Гирша мы усадили и младшую сестру мою тоже. Муж племянницы скинул с повозки сундук на обочину размокшей дороги, и мама тоже села с ними. А мы с отцом пошли дальше, держась за края повозки. На рассвете мы приблизились к мосту через реку Сан, о которой поется в старой украинской песне.
Абрам Борисович Либзон, про которого завкафедрой в Москве полковник Пилипчук написал: «Либзон хил, но вынослив», правами на вождение машины так и не обзавелся. Он любил велосипед. На защиту диссертации приехал в переполненном автобусе и соскочил на асфальт возле кампуса с радостным чувством облегчения. До этого он много раз ездил в Иерусалим и терпеливо обсуждал с научным руководителем, странным и даже чудаковатым человеком, французским евреем из Эльзаса, спорные вопросы в своем реферате. Диссертация была о театре на языке идиш. Либзон много месяцев работал в библиотеках и архивах, собирая факты и фактики из истории этого театра, который медленно, но верно переходил с годами и поколениями из состояния драмы в музыкальную комедию. И даже в оперетту. Наверное, это было неизбежно. Но Либзон об этом как человек, в известном смысле, прошлого не думал. Он вступил на эту стезю и не отходил ни на шаг с узкой тропы памяти и познания ни влево, ни вправо. Он вообще никогда не изменял: ни жене, ни пристрастиям, ни друзьям. С этим нельзя спорить, это так и есть. Такой похвальный факт его биографии радовал друзей и близких, отрицательно отражаясь на состоянии его банковского счета. Но ведь не в деньгах счастье, правда?!
Из-за размытого дождем пути лошади тянули очень тяжело. Мне было четырнадцать лет, и я как-то еще держался. Уже рассвело. Дождь кончился, всё сверкало от мокрой зелени, блестела река, из-за облаков выходило солнце. Показался спасительный мост через Сан. При въезде на мост стояла будка, несколько немецких солдат перебрасывались короткими фразами на языке, который мы все хорошо понимали. Идиш, наш родной и любимый, произошел из южно-баварского диалекта. Немецкий язык солдат был жестче и отрывистей.
Видны были русские солдаты на другом конце моста. Они с большим интересом смотрели на нас, странных людей в странной одежде, которые надеялись на них изо всех сил.
Германский офицер, командир КПП на этой стороне Сана, высунулся из окошка, затем вышел наружу, аккуратный и красивый, бритый и уверенный, и, увидев, что перед ним еврейские беженцы, вздернув крепкий подбородок, с пренебрежительной улыбочкой сказал своим парням: «Они едут в Иерусалим, пропустите их». Он не знал, этот насмешливый широкогрудый германец, насколько он попал в цель своими словами. Такие точные фразы очень запоминаются, сражают.
Через 8 лет после этого дня мы высадились на берегу моря в Хайфе. Мы прожили в России много лет, как умели и как смогли. Затем вернулись в Польшу. Оттуда перебрались в Палестину. Наши переезды, наконец, закончились.
Дед написал комментарии к Талмуду и Песне песней. Это было в деревне под Бодайбо, есть такой город в 1000 км от Иркутска, в Сибири, в русской земле. Дед дожил до 98 лет, умер в Кфар-Хабаде. А я, мне почти 90, у нас неплохая наследственность в семье, написал вот эти записки о своей жизни.
Доктор Либзон пошел проводить старого Робинзона до автобуса, да и сам он хотел проветриться. Общение с Вардой выжимало из него все соки, если честно. Они повернули налево от входа, вниз. На другой стороне бульвара, который они осторожно перешли, стоял магазин старой книги, который держала пожилая пара. Хозяева магазина приехали из Будапешта в октябре пятьдесят шестого с рюкзаком и чемоданом. Ушли двадцатидвухлетние молодожены из горящей Венгрии через австрийскую границу. Добрались до Германии и оттуда прилетели в Тель-Авив. Здесь было 26 градусов тепла, люди сидели на улицах в кафе, смотрели на женщин, на море, казались сильными и уверенными. В Тель-Авиве жила их тетка, державшая на этом месте кафе, где подавала три вида флодни, тетка, одинокий человек, сообразившая уехать до войны. Приютила, дала работу. Всё делала сама, обожала свое божественное детище с разноцветными пирожными. Когда тетка через десять лет умерла, они унаследовали кафе, в котором открыли книжный магазин. Теперь, через сорок семь лет после этого события, дело пришло в упадок. Им было под восемьдесят. Книги лежали на деревянных низких столах большими стопками, покупателей почти не было. Доктор Либзон иногда заглядывал сюда по дороге с работы, рылся в книгах, покупал очень редко, потому что денег у него никогда не было.
Старый Робинзон тоже знал это место, тоже любил его. Он держался за плечо Либзона, чтобы не потерять равновесие. У прилавков, заваленных книгами, отвернулся.
– Проблема с книгами, а? Что-то изменилось, не очень понимаю что. Но изменилось, – сказал он Либзону не без горечи. – Однажды я раскопал здесь письма Кафки на немецком и купил за гроши.
Либзон не хотел ему отвечать, потому что старый Робинзон доказывал своей жизнью обратное. И дед его, конечно, тоже. Либзон настойчиво искал слова для того, чтобы сказать их Робинзону вслух.
– Я думаю, что вы неправы, уважаемый – сказал Либзон, кашлянув от смущения и нагрузки. Он очень устал.
– Слава богу, что вы так считаете, это оставляет мне известную надежду, – заявил Робинзон торжественно.
В нем наблюдалась некоторая склонность к театральности, избавляться от этого было уже поздно, да и не нужно. Пусть все останется, как есть, хотя бы на время.
Правда?!