Борис Слуцкий

Я вышел раньше, чем газеты

Публикация Андрея Крамаренко. Стихи расшифрованы им по «единице хранения 4» фонда № 3101 ЦГАЛИ (ныне РГАЛИ).Записаны же поэтом в эту тетрадь, содержащую 80 листов, предположительно в 1955 году.

Сердечную благодарность редакция выражает правообладательнице литературного наследия Б. А. Слуцкого – его племяннице Ольге Фризен.

* * *

Не жалей для людей
ни любви, ни хлебов –
заслужили они
этот хлеб и любовь.

* * *

В городе, где рос и вырос,
в каждой стенке виден вырез,
сквозь который можно в детство,
словно в зеркало, вглядеться.

Волосы у нас повыпадали.
Животы повырастили годы.
Ни тебе, ни мне они не дали
никоторой скидки или льготы.

Ты да я. Стоим друг против друга.
Слишком долго пожимаю руку,
думаю, о чём тебя спросить,
кроме «как дела?», «какие новости?».
А пиджак слезами оросить
не хватает совести.

Мы железом были, но в распил
нас пустили и в распыл.
В общем, жили. И не только выжили.
Прожили с честью, с совестью.
Мы железные опилки. Нас
разбросало по полю магнитному,

по полю…

* * *

Работа среди войск противника
велась и пулей, и штыком.
Но – и листовкой, и пластинкой,
немецким также языком.

Мы говорили. Нам не верили
и меркой собственною мерили
зольдаты наши все слова.
И всё болела голова,
и не придумывался метод,
чтоб расколоть орешек этот.

* * *

Рюмка водки перед обедом
и обед после рюмки водки.
Этот образ жизни неведом
мне. Живу от сводки до сводки.
Чем питаюсь, и что пытаюсь
сочинить, и где я бываю,
надеваю что, обуваю –
это всё неважно. Не стоит
разговоров. А вот что стоит –
то, что день грядущий готовит…
Так живу я: от сводки до сводки.

ТРУС

Вода (ведь я был тише воды),
трава (ведь я был ниже травы),
ценили скромность мою и труды
и мне иногда говорили «вы».
Но люди мне говорили: «Ты!»

Они обращались со мной, как скоты,
которые, морды гордо задрав,
всегда поступали по-скотски со мной.
Скотов я обходил стороной.
Знал их злобный нрав.

В детстве мне подарили часы,
и я постоянно глядел в циферблат,
считая секунды, минуты, часы,
прошедшие без бед и затрат.

Огромный мир городов
и малый квартирный мирок
всегда был обидеть меня готов,
всегда наказать меня мог.

И только ночью, сжавшись в ком,
я зависти не вызывал ни в ком
и злобы не вызывал,
скорчившись нагишом, босиком
в мире из двух одеял.

* * *

Рыдай же свои рыданья.
Проси же свои прошенья.
Но ты пришла на прощанье.
А это – всегда – прощенье.

Кричи же свои проклятья.
Какое б ты ни сказала,
не стану переправлять я
холодным столбам вокзала.

РУПОРИСТ

Солдат – дополз. Полживота содрал,
покуда полз, но вот – приладил рупор
и – яростно, настойчиво и грубо
заорал: – Урал! Урал! Урал!

Лежу рядком и так ему шепчу:
– Ведь я ж тебя немецкому учу!
Ты восемь текстов сдал на испытаньи!
Скажи им про раненья, про питанье,
про то, что пять шестых всего состава
их батальон за месяц потерял.

Солдат подумал и сказал устало:
– Я ж это самое и говорю: Урал!

Казалось, горы слово подпирали.
Казалось, ураган его орал,
поскольку слово было об Урале –
похожее на клич «ура!» – Урал.

Ничья земля здесь – метров пятьдесят.
Ни выстрела. Тишина – немая.
Всё слышно. Что ж – внимают, понимают.
Мы покричали, поползли назад.

БОЛЬНИЦА В ГОРАХ

Окна были пробиты.
Койки были поставлены.
Улицы были проложены
так, чтобы Шат-гора,
шедшая мимо быта,
блистательная, хрустальная,
своей красотой непреложною,
красою своею неложною
сияла для нас с утра.

Это была политика
партии и правительства,
для этого нас послали
из госпиталей на Кавказ.
Чтоб вылечить нас величием,
чтоб высотою вытеснить
великие горькие мысли,
одолевавшие нас.

Мы засыпали спокойно,
зная, что горы – рядом,
что снегопадом прольются,
пока мы глаза протрём.
Окаменевшие войны
пройдут перед нами парадом,
заставшие Революции
обледеневший гром.

* * *

Короткие описания
долгих и важных дел.
Не вычитал в них страдания,
мучения не углядел.

Одни результаты, победы,
медали и ордена,
банкеты или обеды.
жизнь словно бы в тосте дана.

Не сказано вовсе в тосте,
по-видимому, не пришлось,
как стыли в окопе кости
и простывали насквозь.

САРТР

Доброй ночи, друзья и товарищи!
И тебе доброй ночи, мой враг, –
если с ног от усталости валишься,
позабудь – до рассвета – про страх.

Отдохни – и тебя так охотно я
доведу до сумы и тюрьмы.
Мы с тобой не ночные животные,
а дневные животные мы.

* * *

Пылинка, снятая с начальства,
не вспоминайся мне так часто!

Френч полвоенного покроя.
Такой неотвратимый вид.
Оно блеснуло предо мною,
как серп над колосом блестит.

И я, утратив долю пыла,
решил: на френче столько пыли.
Что если, подойдя к нему,
одну пылиночку сниму?

Снял. И великая улыбка
на замечательной губе,
подобье солнечного блика,
была уделена тебе.

Я рабством собственным терзаюсь.
Но вот чем утешаюсь я:
пусть я с начальством храбр, как заяц,
оно ведь грязно, как свинья.

Ну, снял… Поможет это разве?
Поможет… Где уж там!.. Шалишь…
На френче было столько грязи,
а я одну пылинку лишь!..

* * *

Плохие поэты счастливей хороших,
им легче жить и проще петь.
Это такой зелёный горошек,
что точно знает: ему не поспеть.

* * *

Не обходи машину спереди.
Не обходи трамваи сзади.
Я в городе.
Но всюду смерть сидит в засаде.

* * *

В комбинированном вагоне
женщина заснула, сохраняя
вежливое выражение лица.
Рядышком, слюну из глаз роняя,
спал мужчина с миной мудреца.

Обнимая догола раздетых
разметавшихся по <нерзб> деток
двух, заботливая мать
тщательно старалась не дремать.

Воздух, состоящий из дыханий
сорока людей,
быстро становился всё нахальней
и тупей, лютей.

Людям было тесно, тошно, плохо.
Душно – в центре. Зябко у дверей.
Первый год после войны. Эпоха!
Надо бы проехать поскорей.

* * *

Счастливого конца не будет – и не надо –
в том начатом пятнадцать лет назад,
похожем и на жизнь, и на балладу –
сказать яснее – в жизни для баллад.

В ОКТЯБРЬСКУЮ ГОДОВЩИНУ

Недобитые президенты,
недорезанные короли
посылают нам комплименты
от лица народов Земли.

По словам императоров разных,
переслышанных нами не раз,
это – национальный праздник,
и они очень рады за нас.

Что ж! Мы рады тому, что вы рады,
что, усевшись, согласно местам,
атташе на время парада
привернули улыбку к устам.

Дружелюбие ваше – шатко,
укрепляй его – не укрепляй.
Между нами и вами – шахта,
та, в которой лежит Николай.

Наши праздники – ваше горе…
Между нами – семнадцатый год,
между нами – Чёрное море,
то, в котором топили господ.

СЛУШАТЕЛЬ

Он рад, когда поёт кастрат.
Он от поэта ждёт острот.
Ему не жаль души затрат.
Он глаз платком усердно трёт.

Зачем повем ему печаль,
к чему ему моя тоска –
когда он, каравай почав,
не даст соседу ни куска?

Вновь на эстраду я иду.
Другого слушателя жду.

ЧУДО

Я встал, проснулся рано-рано,
за полмгновенья до зари.
Ещё не засветились рамы.
Ещё горели фонари.

Я вышел раньше, чем газеты,
а письма шли после меня,
а чудо я увидел где-то
в районе ночи, возле дня.

Водитель, спавший и храпевший,
вёл по дороге грузовик,
сопротивлявшийся, скрипевший
(к самодвиженью не привык).

Катился «Опель» шеститонный,
такой же медленный и сонный,
как тот, кто за рулем сидел.
Я это лично разглядел.

Н. ГЛАЗКОВ

Собака считала, что дети и взрослые –
два разных народа: враги и друзья.
Тихи и спокойны большие и рослые,
от маленьких – нет совершенно житья.

А люди считали: всего на свете
лучше, добрей, безответней, милей
эти самые малые дети.
И нет лютей – взрослых людей.

Итак: от нас отличаясь где-то,
собака в чём-то была как мы:
она любила тёплое лето,
она не любила холодной зимы

Мы, правда, куда умней и серьёзней.
Она – естественней нас зато.
И нечего строить друг другу козни –
кидать камнями и хватать за пальто.

Когда ей хвост прижимали дверью,
она вырывала его из дверей.
Я пью за равенство и за доверье
меж миром людей и миром зверей.

* * *

О собственной заботясь шкуре,
я улыбался подлецам.
Прохвостов, заслуживших пули,
я осторожно порицал.
Я очень медленно смеялся.
Я очень тщательно смирялся.

СОН

Помоложе кто и постарше,
тот, быть может, вернётся домой.
Ну а нас – в атаке, на марше –
не в последний, так в первый бой.

Солнце светит. Ветры дуют.
Жилка бьется в горячий висок.
В первый раз свою жизнь молодую
ощущаю на вкус, как сок.

Ощущаю на цвет, на ощупь
с каждым мигом – рельефней, ясней.
Я в окопе. А немцы в роще
и пришли за жизнью. За ней.

Ветры дуют. Солнце светит.
Выползает из рощи танк.
Хорошо умереть на рассвете.
Если надо – лучше так.

Если надо – значит, надо.
На боку, тихонько звеня,
револьвер и ручная граната
защищают от смерти меня.

* * *

Хирурги не любят, чтоб раненый
кончался у них на столе.
Пускай пожуёт баранины!
Пускай поживёт в тепле!

Быть может, ещё поправится,
встанет ещё и пойдёт.
А если ему не нравится –
такой и в палате помрёт.

И, смётанный на живую,
подобранный по кускам,
огромную, как ножевую,
я рану свою таскал.

В маленьком гипсовом домике
тогда помещалась она,
и госпитальные комики
смеялись над ней: спина.

Но мне было не до шуток.
Осень сменилась зимой.
И, словно на парашютах,
спускались снежинки за мной.

И с твёрдой тёмно-багровой
коркой вдоль спины,
практически здоровый
(термин той войны),
я на приём напросился,
и я попросился на фронт,
и я от души поразился,
что врач меня не берёт.

Но вот прошла неделя.
Глаза бы мои не смотрели
на сводки в том октябре.
И руку мне пожали,
и вскоре мы выезжали
в Москву на Западный фронт.

* * *

Не считай меня негодяем.
Не встречай меня нагоняем.
Я не хуже других, и даже
мокрых – нету за мною дел.
Во всеобщей купле-продаже
рядовым продавцом я сидел.

* * *

Пусть же на углях картошка корчится,
хлебу чёрному – слава и честь.
Мы уже едим, сколько хочется.
Скоро будем, что хочется, есть.

* * *

Небо родины!
В трёх океанах
ты полощешь свои облака.
Сколько в синих твоих окоёмах!
Даль твоя – до чего далека!

Дальний Север, Дальний Восток,
ваших трав я росток и листок.
Дальний Юг и балтийский Запад –
словно воду в полуденный час,
я на вкус, на цвет, на запах
ощущаю, впиваю вас.

Я без вас не вынес нигде бы,
не видал бы нигде ни зги.
Любовь моя – ваши девы.
Моя ненависть – ваши враги.

* * *

Начинается времечко скорых судов,
как тогда, в середине 30-х годов.
Начинается время поспешных решений
и коротких отказов на бланках прошений.

* * *

Слева, справа, спереди, сзади,
сверху, снизу – всюду земля.
У земли я – в блокаде, в осаде.
Я зерно. Я спешу на поля.

Моё время пришло. Моё время
не прошло. Но – может пройти.
Я спешу на поля. Я в поту.
Потому что я зёрнышко. Семя.
И хочу поскорей прорасти.

Мне – дождя бы и вёдра – мне бы.
Мне бы ясного чистого неба.
Чёрной ночи и белого дня.
Вы поймите меня!
Вы пустите меня!
Я – зерно!
Я – спешу прорасти!

* * *

Всё словно светится лицо,
как от подсветки внутренней.
Прости неловкое словцо.
Ты мне казалась утренней.

Ты только утренней была,
исполненною вчерне.
Душа тебя не сберегла
дневной или вечерней.

Я в шесть часов утра вставал,
тебе билеты доставал,
чтоб нам вдвоём в кино ходить
или сидеть в концерте.
А мне хотелось проводить
тебя до самой смерти.

* * *

Чёрная строка
на белом снегу страницы.
Около сорока
знаков в строке хранится.
А что же это за снег
лежит за её границей?

* * *

Красавиц не встретишь на улицах –
красавицы ездят в машинах.
А может, они караулятся,
пока не увянут в морщинах.

А может, они повывелись,
повымерли их породы,
а в люди теперь повыбились
какие-нибудь уроды.

Но я не впадаю в отчаянье
и, с видом самым пошляцким,
подкатываюсь – и отчаливаю,
посматривая под шляпки.

Авось – кто-нибудь понравится,
авось – что-нибудь получится,
и я повстречаю красавицу,
при этом – самую лучшую.

* * *

Я хуже всех.
Но люблю тебя
больше хороших всех.
Твой снег, твой смех, твой грех.

* * *

Женщина задыхалась,
указывая руками
на сердце, готовое вырваться,
готовое камнем кануть.

Как дети слушают музыку
под окнами консерваторий,
так женщина слушала сердце,
удару каждому вторя.

Когда, белее мела,
она болтала устало,
наверно, сердце гремело,
как мост под гружёным составом.

Ещё я запомнил руки,
об этих руках – особо.
Я вовсе не против разлуки,
но буду хранить до гроба
преданности привычку
милым рукам несмелым
и пятнышкам от прививки –
шрамикам бедным белым.

* * *

Вот простой человек – советский служащий.
На руки 800 двадцатого числа.
Газет не читающий, но радио – слушающий.
В любой конторе несть им числа.

Вот он, пьющий по маленькой, любитель футбола.
Опишем его безо всяких прикрас:
советский служащий обоего пола –
пусть будет мужчина на этот раз.

Ватник сношен, или просто – сброшен,
или на дно сундука уложен
ватник теперь, так сказать, – не то.
Перед нами гражданин в дешёвом, но хорошем
пальто, готовом к дождям, порошам.

Сперва таких называли мещане,
ругали в докладах, в стихах (статьях) секли.
Но их ругательства мало смущали.
Они размножались, мужали, росли.

Потом их сочли и по этой причине –
помимо всяких иных идей
сразу резко повысили в чине
до чина советских простых людей.

По-советски, по-людски – совсем не просто
с этим человеком – советским, простым.
Какого же он душевного роста?
Кого мы хвалим, кого растим?

А я считаю, что обыватель
не так уж плох и не так уж хорош.
Просто он рядовой добыватель
хлеба, масла, ботинок, галош.

Он верен жене и любит детишек
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Зато немалый любви излишек
Родине он отдает сполна.

Ему нравится, что она огромна.
Что самая-самая большая она.
И, слушая по радио про новую домну,
он с гордостью думает: ещё одна.

Ему нравится, что она справедлива.
Пускай он пока рядовой счетовод,
но он готов ожидать терпеливо,
покуда придёт и его черёд.

ПРО ПЬЯНИЦ

Мы были правы: да! Мы дело сделали!
Мы были и умны, и хороши.
А пьяницы по кабачишкам бегали
и только водку пили от души.

Враги казнились, и границы правились.
Летели годы с треском телеграмм.
Нам – нравилось. А пьяненьким не нравилось.
Они предпочитали двести грамм.

Всему! Политике кнута и пряника,
речам вождя и грохоту побед.
Чего с них взять? Они ведь были пьяненьки.
Чего им дать? Ну, стопочку в обед.

* * *

Вытоптан, смят, исчёркан
снег большой красоты –
очередь за вечёркой –
долгая, с полверсты.

Это – усталая очередь.
Кончился день трудовой.
С доброй мыслью о вечере
люди спешат домой.

Славная очередь эта –
как дом, где любят гостей.
Вечёрка – такая газета,
где нет плохих новостей,

где торжествует юмор,
где не идёт война,
а если кто-нибудь умер,
редко пишет она.

Там неприятностей нету:
кончилась полуверста.
Меняю две мелких монеты
на два громадных листа.

* * *

Пред гробом отверстым, пред трупом и прахом
стояли старухи, объятые страхом.
Глядевшие в гроб, как в открытые двери,
не веруя в рай,
в преисподнюю – веря.
И смерть им – квартирой соседской казалась,
ходила – костями стуча за стеной
и с хрустом, как ножик в картошку, врезалась
не в жизненный план – в распорядок дневной.
Не завтра и не послезавтра – сегодня,
сего – это значит текущего дня.
До полночи, может быть, даже до полдня
гадали старухи – сожгут и меня.

* * *

Не молодым, не моложавым,
а старикам седым и ржавым
я верил в те года.
Лиловые хрипели губы,
и были бедны или грубы
их истины всегда.

* * *

Но город не знал и не ведал,
ревел и гудел, не стихал.
Наветам внимал и клеветам,
внимать не хотел стихам.