Борис Лейбов

Пять Рассказов

ГРОЗА

Умерла жена мясника. Как к другому ушла. Не предупредив. Он омыл руки. Снял фартук. По дороге к ней безучастно листал ленту новостей. Неудавшийся переворот в африканской республике. Жертвы наводнения в Юго-Восточной Азии. Оползень в Грузии. Автобус резко вошел в поворот, и он ударился виском о стекло. Ливень шел беспросветный. Ветер с моря гнул пальмы, как ребенок – игрушки. В небо поднялось несколько черных пустых мусорных пакетов.

Сочувствующий социальный работник предложил воду, успокоительное. Вдовец вежливо отказался. Они проследовали коридорами в морг. У дверей человек в костюме передал мясника человеку в халате.

– Не ваша. Не ваша. Ваша.

Мужчина с уходящей к макушке залысиной расстегнул мешок с сухой, почти седой женой Менахема.

«Не похожа на себя совсем», – подумал Менахем.

Осторожно снял с ее шеи магендовид. Собрал с пальцев перстни. Погладил ровный холодный лоб. Провел грубой ладонью по мертвым волосам и застегнул мешок.

Менахем созвал сыновей. Старшего из Нью-Йорка, младшего из армии. Он утешал их. Постелил им в бывшей детской.

Сочувствующие были внимательны. Говорили тихо и осторожно, аккуратно выбирая слова. Сыновья понимали, что утрата отца ни с чьей не сравнима, и принимали его спокойствие за образец мужества.

Могучий, еще далеко не старик, Менахем останавливал стеклянный взгляд на случайном предмете и думал: «Где же слезы? Я что, не любил её? Нет, любил». Но горя всё не было.

Сыновья разъехались, могила заровнялась, земля высохла, дом опустел, жена превратилась в память. А горя всё не было. Он приготовил ужин. Ничего необычного, готовил всегда он. Убрал второй этаж за сыновьями. Переставил кровати, как было, вернул полке ее книги, которые дети оставили на полу. Поднял упавшую лицом вниз фотографию. Менахем вышел в свой маленький сад и закурил. Горя никак не было. Черные тучи текли низко, обволакивая весь мир. Они коснулись красной черепицы, качнули сосну. По черным клубам пробежались белые линии. Прогремело. Зазвонил телефон.

– Менахем, сегодня среда. Ты придешь?

– Приду, Мири.

– Чулки, пояс? Гладко побриться?

– Мири, я хотел сегодня поговорить.

– Ладно. Цена та же. Вино или пиво?

– Хорошо. Нет. Ничего не надо. До вечера, Мири.

Менахем сбросил спортивный костюм, спешно, как ящер – хвост. Наспех надел белую рубашку и начисто побрился. Рука твердая, как десять, двадцать да и тридцать лет назад. Мясник брился, как и отец его, и отец отца, опасной бритвой.

«Вот и врать никому не надо», – подумал он. Хотя он давно перестал врать. Она знала наверняка, где муж бывает по средам. Она многое знала. Знала, кто из соседей бывает у нее в понедельник и вторник, а кто из знакомых – в воскресенье.

Менахем вышел на улицу. Падали первые капли. Над домами полоснула молния, бегло осветив уже совсем черное и тяжелое небо. «Тут недалеко, – подумал Менахем. – Не промокну». Он шел мимо одинаковых домов. Белых, небольших, с красными крышами. Кто-то кивнул. И исчез за дверью. Мясник кивнул в ответ уже пустому месту.

Закончились двухэтажные строения, и одиноким великаном высунулся серый девятиэтажный гигант. Седьмой этаж. Дверь слева. В который раз он звонил в эту дверь, в тысяча первый?

– О чем ты хотел поговорить, тигр?

От Мири ласково пахло мускатным вином. Менахем взял из плошки горсть миндаля и, не снимая туфли, не в Японии же, прошел по багровому ковру и мешковато опустился на диван.

– Мири, скажи мне, что я неудачник и что мой старший брат во всем меня был умней. Просто скажи это.

Мириям села рядом. Она точно предузнавала, когда ей надо было стать ласковой матерью, понимающей подругой детства, а когда – голодной шлюхой. Она взяла его тяжелую ладонь в свои тонкие, но теплые.

– Менахем, ты неудачник. Он во всем тебя обошел.

– Скажи, что ты не можешь так больше жить. Скажи, что ты не прислуга. Спроси, почему мы не были в Париже. А вся улица была. Спроси, почему мы так и не побывали в Таиланде.

Мириям послушно жаловалась на чужую жизнь. Менахем продержался недолго. Громадина согнулась в пополам, и из нее с облегчением потекли слезы. На улице разыгралась гроза. Горе наконец пришло к мяснику.

ЛЕВ, ЛЮДА, ЛАМЕД

Астраханская царица лежала голой на тёплой земле. Ее ступни упирались в мягкий бок спящего льва. Верхушки олив сплетались высокими ветвями в плотный зелёный заслон. Девочка-прислужница лежала рядом, по-детски поджав колени к неразвитой груди. Ее голова – на белом животе хозяйки. Царица пела, перебирая курчавые волосы девочки. Пока песня звучала, всё живое было спокойным и сонным. Слова складывались в историю о том, что времени нет. О земле, которой она правит. Имена городов слетали с её уст золотыми буквами и подолгу висели в тёплом воздухе. Бэт – Беэр-Шева, Хэт – Хайфа, Йуд – Иерихон. Похожая на склонившего в молитве голову человека Зайн упала в зевающую пасть льва. Тот прожевал ее и чихнул серебряной пылью. Зайн – Звенигород. Не может быть! Люда открыла глаза.

Люда открыла глаза. В предрассветном молочном утре мигали зелёные цифры будильника. Опаздывает! Такса, так и не обретшая имени, звалась в доме Таксой. Спать щенок мог только на животе хозяйки. В четырёх сырых стенах было так холодно, что он трясся по-стариковски, пока не скручивался в баранку, уткнув мокрый нос в свою кормилицу. Кот Бонифаций, привезённый из Подмосковья, дремал в ногах, грел их. Люда дотянулась до выключателя. Бирюзовая плесень покоряла всё новые территории потолка. «Напомнить хозяину», – подумала Люда и встала. Она собралась автоматически. За три минуты. Пучок, свитер, брюки, зубная щётка, глазные капли, чайник, корм, миски. Выбросила в мусор вчерашний окурок самокрутки. Спрятала коричневый похожий на пластилин шарик в мешочек с табаком, убрала его под матрац, потревожив Бонифация.

– Не ворчи, – погладила она старого друга.

Перед выходом Люда зашла в маленькую комнату, вторую из двух в квартире. Три четверти плиточного пола занимал двуспальный диван, некогда оставленный на улице соседями. В тёплых носках и разноцветных пижамах спали два мальчика, близнецы. Щеки их были неестественно румяны. В румянце она разглядела тридцать восемь градусов, с погрешностью в две десятых.

На тумбочке, не тревожа их, оставила записку с инструкцией на завтрак и обед и придавила листок бутылочкой с сиропом от кашля. Над головами братьев на выбеленной стене – маленькое квадратное окно. Дом их – один из последних в квартале – стоит на границе города, и ничего. Ну как ничего? Ничего уродливого, построенного человеком. Тонкая стена отделяет спящих детей от зелёных холмов, уходящих за пределы видимости. Далеко и одиноко растёт оливковое дерево. Люде было и жалко их, и одновременно радостно. Впереди у них мультики, пледы, рисование.

«Мои цари», – она улыбнулась и тихо вышла.

– Доброе утро, Мила! – обрадовался встрече водитель подвозки.

От её дома до работы – рукой подать, отделение там, за холмами. Но ее забирают первой, и водитель будет кружить по кривым, не приспособленным для большой машины улицам. Когда солнце покажется над горизонтом, автобус набьется до предела, а когда поднимется над крышами четырехэтажного района, они все зайдут в сортировочный зал почты. Люда еще не выучила слова, но запомнила все нужные буквы и заполняет контейнеры с именами городов не медленнее других. Тэт-Ламед – Тель-Авив. Хэт – Хайфа или Хадера. Надо смотреть по второй букве. День недолог. Некогда скучать. Ночь придет в долину, когда за оливой сядет красное солнце. Мальчики уснут. Люба отщипнет толику шарика и покрошит поверх табака в папиросной бумаге. Наденет наушники и ляжет с Таксой и Бонифацием в темной комнате в сырую кровать. И пойдёт огненно- рыжей царицей босиком по песку. За веснушчатыми плечами – гряда барханов. Горячий ветер доносит львиный рёв. Лев бежит к своей хозяйке, разбивая дюны в облака пыли. Он будет служить ей до восхода.

В СТОРОНУ ЛЮДЕЙ

Прохладным утром первого рабочего дня обыкновенный гражданин Меир переходил улицу Герцль. Он шел спешно, не оглядываясь по сторонам. А зря! Фонтаны уже потянулись к солнцу. В огромной клетке, утопленной в глубине парка, кричали африканские попугаи. Стройная девушка в коротких шортах бежала трусцой по чистенькой дорожке городского сада.

Меир был, очевидно, человеком рассеянным и близоруким. Он регулярно смотрел на часы, будто забывал время, увиденное минуту назад, а когда делал это, подносил циферблат к переносице. Он безответственно перебежал пустой переулок на красный свет и вошел в еще непроснувшуюся офисную башню, миновал охранника, не зазвенев в рамке, и поднялся на знакомый этаж. Меир автоматически поворачивал налево, направо и опять направо по непростой системе коридоров, где за комнатой номер один следовал номер пятый, а за девятым – седьмой. Дойдя до нужной двери, не стал дергать ручку и стучаться. Он знал наверняка, что интересующий его человек еще не пришел, и сел на жесткий стул, осторожно положив портфель на колени, и снова посмотрел на часы.

– Милая моя, – затараторил Меир после того, как грузная неприветливая диспетчерша, задев бедром дверной косяк, вошла в скромный – в масштабе ее персоны – кабинет. – Милая моя, вот в чем дело. Мне очень нужны деньги. Не как всем. Очень! Плюнь, пожалуйста, на нормативы, мне бы двое суток подряд отработать, пускай за минимальную, но не менее сорока часов. Выручай!

Большая женщина таяла, как сахарная вата, от голоса этого маленького непримечательного человека, смущавшегося, как всякий, кто просит. Этот голос лился, как горячее молоко по воспаленной глотке. Тот редкий случай, когда хотелось закрыть глаза и слушать, пока не заснёшь. Как будто кто-то ласково гладит затылок.

Но он договорил, и наваждение прошло. Меир перетаптывался, приглаживал курчавый затылок, промокал ладонью вспотевшую залысину, опять смотрел на часы.

– На сейчас у нас есть старик, до обеда. Нужно сходить в аптеку. Что еще? В нарды сыграть. У него верхняя часть тела подвижная. Запишите адрес, – сказала она после того, как Меир услужливо закивал, и зачем-то записала его сама. – Это на Жаботински. А после обеда, с двух, нужен человек в больнице. На уборку, скорее всего. Знаете где? Там до ночи. На ночь ничего нет, но на завтра будет. Я позвоню.

Меир покинул здание и устремился к небольшому трехэтажному дому на бульваре Жаботинского. Старый дом держался на тонких столбах. Стены грубо оштукатурены и местами покрашены в разные тона серого. Меир взбежал на второй этаж, мимолетно оценив проблемный спуск и подъем человека в коляске. Дверь открыла уборщица, не поздоровавшись.

– Биньямин где? – уточнил Меир.

Он уже поставил чемодан и снял изношенные туфли.

Женщина махнула рукой в сторону закрытой двери и ушла на кухню. Зашумела вода, загремела посуда. Запела уборщица – что-то непонятное, веселенькое, а главное – простое и повторяющееся. Меир втиснул ступни в чужие резиновые шлёпки и вошел в спальню. Спиной к окну, лицом к Меиру в кресле на колесах с джойстиком сидел опрятный старик Биньямин. Из-под небрежно подвернутых брюк торчали две высохшие ноги. Рубашка с короткими рукавами в светлых и темных синих квадратиках. Чисто выбритые, обвисшие, лежащие на воротничке щёки.

– Ты! – ужаснулся старик, вращая глазами, будто в поисках помощи, и замычал – тихо, но отчаянно.

Меньше чем через минуту он был мертв. Обширный инсульт. Меир подошел к преставившемуся, обнял и зашептал в ухо:

– Не бойся. Скорости не бойся. Я с тобой. Я всё время с тобой. Скоро я тебя встречу.

Меир позвал горничную, отвел к Биньямину и развел руками. Вместе они вызвали скорую, позвонили родственникам, передали ключи и разошлись. Объяснившись с работодателем, Меир вскочил в автобус, сел в конце на высоких сиденьях и уставился на часы. Он торопился в больницу, а в городе тем временем собиралась гроза.

В больнице, холодной и белой, одиноко стоящей за чертой города, Меира определили на смену в морг. Ему выдали халат и резиновые перчатки, которые он спрятал в кармане.

Меир был заметно взволнован и больше обычного рассеян. Он ждал своего, а тем временем привозили чужих. Посетителей тоже хватало.

«Урожайный день», – переживал Меир. Приближение грозы отозвалось пикирующим давлением. Коллега привел мужчину к мертвой жене.

Меир ее нашел не сразу, хотя сам еще недавно перекладывал тело в мешок. Наконец вкатили Биньямина. Старик стал как будто меньше, словно высох за этот день. Дождавшись, когда в помещении не осталось посторонних, Меир наклонился к телу и стал быстро шептать ему прямо в ухо, едва не касаясь губами раковины: «Да, неприятно, да, быстро, но не бойся, слышишь меня? Скорость пройдет». Он повторял слова много раз и оставался рядом куда дольше, чем положено живым.

По окончании смены вышел в больничный сквер. Пахло недавно прошедшим дождем. Пыль и песок прибило к земле, ночной воздух был легким и сладким от зацветшей розовой акации. Меир извлек со дна портфеля неприлично старый мобильник и просмотрел пропущенные вызовы. Он знал наверняка, кто его искал, и перезвонил.

– Слушай, есть всего одна работа на завтра – посидеть с ребенком. Родители настаивали, чтобы женщина, но кроме тебя свободных людей нет. Я их уговорила. Пиши адрес…

Диспетчерша завернулась в пуховое одеяло и заснула, оставив телевизор включенным. Меир вышел за ворота проходной и отправился обратно в центр по плохо освещенному шоссе.

На скамье возле нужного дома он просидел остаток ночи, не читая, не зевая, не куря. Ровно в восемь постучал в дверь и был приглашен заплаканными людьми в черных одеждах. Взрослые собирались на кладбище, а Меиру надо было занять веселого рыжего мальчика до полудня, до прихода его постоянной няни.

Мужчина ребенку не понравился. Он не улыбался, как другие взрослые, говорил, не кривляясь, и отказывался читать книгу про путешествие мухи. Вместо игр незнакомый дядя долго и скучно рассказывал про мореплавателя Ноя и спрашивал, что мальчик помнит про своего деда.

Эфиопка Адель прервала мучительную скуку и вернула ребёнку праздность.

Во дворе, залитом белым светом, Меира ждал старик Биньямин все в той же клетчатой рубашке. Коляски поблизости не было. Биньямин стоял, опершись на ограду дома, где живут его сын и внук.

– Ну? – вдруг переменился и заулыбался Меир. – Ведь не так страшно? Тошно, конечно, особенно на поворотах, но не смертельно… хотя нет…

Они оба засмеялись.

– Я тебя сразу узнал, – сказал старик.

– Я знаю, – ласково ответил Меир.

– У меня осталось к тебе только два вопроса, и я пойду. Помнишь, раньше здесь была апельсиновая роща? А теперь – во какие большие дома. Это не вопрос, это я так.

– Слушаю тебя, Бен.

– Почему я? Почему ты мне помогал? Я вспомнил, как ты меня схватил за руку и вывернул ее, но не дал ступить в лужу, в которой лежал оборванный кабель под током. А потом, в 67-м, ты толкнул меня в бок, а парень, что бежал позади, рухнул с моей пулей. Для чего ты меня спасал? Я ведь в жизни так ничего и не сделал. Ничего не изобрел, ничем не отличился… Я же просто работал, потом стал пенсионером, а потом – всё.

– Ну, Бен. Если бы я сам знал. Пути неисповедимы… Внук у тебя золотой… Вот и надо было, чтобы у тебя родился сын, а потом внук, и чтобы ты успел своему внуку рассказать, что раньше здесь были одни только апельсиновые деревья.

– Хорошо. Тогда последний вопрос. А ты-то кто? И куда ты теперь?

– Я? – Меир как будто вспомнил то, что давно забыл, и посмотрел на часы. – Мне пора бежать в контору, они мне за два дня денег должны.

Обнялись и разошлись. А плешивая кошка, лежавшая в тени козырька подъезда, не верила своим гноящимся глазам. Там, где в соседнем дворе всю ее кошачью жизнь стоял высокий дом, цвела теперь апельсиновая роща. Какие-то люди в одежде из мешковины и в шляпах с широкими полями поливали пахучие деревья. Вода растекалась ручьями. Попрощавшись с Меиром, старик побежал по лужам в сторону людей.

ТОПЬ

Я хорошо помню девяностые годы: заболоченное лесное озеро. Люди с кожей землистого цвета. Родительское безденежье. Долгие черные ночи и короткие серые дни. Сырой запах панельных блоков. Красный ковер, который еще ни одну душу от холода не спас. Или он только для красоты? Ровные неосвещенные фасады белых прямоугольников у городской черты. Горельефы? Их здесь нет. Только застекленные через один балконы. Интеллигентские балконы завалены толстыми журналами, мещанские – мебелью, диссидентские – гитарами и велосипедами, рабочие – банками с соленьями. На двери подъезда появился кнопочный домофон. Старуха с шестого в панике. Сложенный лист с кодом на глубоком дне тряпичной сумки. Раньше двери не запирали, но и не гадили тоже. Парадокс. Из доступного досуга – долгая прогулка по Воронцовскому парку. У развалин церкви, в сквере, где стояли четыре скамьи и каменная пустая клумба, открыли шашлычную. Я впервые увидел «Мерседес». Живьем. Так-то постер на стене у меня был, и не один. Еще желтый «Феррари», и мужчина с усами за рулем. Наверное, итальянец. Из кафе вываливался тяжелый запах топленого жира и обволакивал замерзший сад. Усатых много, но не итальянцы точно. Отец в зеленом шарфе и запотевших на морозе очках. Хорошо, что не видно глаз. Глаза родителя, который уводит голодного ребенка прочь от баранины, пусты. Замерзший орешник мертв. На его хрустальных веточках горят редкие снегири, как игрушки на елке в детском доме. Вот и он, совсем рядом. Белый страшный дом. И все, кого самих следовало жалеть, жалели остриженных, худых, маленьких людей по ту сторону забора. Сумасшедшая в легкой одежде распугивает взъерошенных птиц, трясет замороженный кустарник окоченевшей рукой: «Белки всё сожрали!». И смотрит на нас безумными глазами. Отец уводит меня и отсюда. Мы пробираемся домой по лыжне вдоль забора. Дорожки старой усадьбы совсем перестали убирать. Отец поскользнулся и сел в снег. Порвалась связка.

– Беги домой. Замерзнешь. Я сам доберусь. Всё, беги.

И я его бросил. Холодно. А сколько тогда было отцу? Тридцать пять? Короткий день погас быстро. Мама поит чаем, кормит бутербродами. «Юбилейное» печенье вместо хлеба, на нем соленый сыр. Отец растянулся на полу.

Родители ссорятся.

– Я тебе еще раз говорю: скорая никуда не поедет.

– У тебя порвана связка, – говорит мама.

– Растяжение.

Напряжение. Она подливает мне чаю и плачет, не навзрыд, одними глазами, ну и еще плечи едва различимо подергиваются. Белые худые плечи. Родимое пятно на лопатке. Я видел, когда она однажды вышла из ванной, обернутая полотенцем.

За окном – дом-близнец. Такая же карточная колода, поставленная на ребро. Почти во всех окнах свет. Всюду люди или их несчастное подобие. Они не понимают, как так, что где-то на Сретенке строятся клубные дома, покупаются новые автомобили. Что такие же, как они, челюстноротые, видели Майорку… Как? На что? За что? Люди в спальных районах спят реже, грустят чаще. Но от этого комфортно внутри, да так, что самому вдруг хочется спать.

Или это всё чай с мороза? Приятный, как узор на стекле, когда ты, уже под одеялом, поджимаешь ноги, и нет другого мира, кроме того, что в твоем сознании…

– Блядь, да что же ты делаешь?

– В смысле? Мандельштама читаю. Подремать хотел.

– Кого? …Я спрашиваю – это правда? Ты опять с работы ушел?

– Так, не кричи на сына.

– Какого сына? Ему тридцать пять! Сколько мы его будем кормить?

– Мам, зачем ты ему сказала?

– Сынок, ты бы постарался где-нибудь до зарплаты продержаться…

– Нет, ты посмотри на него. Отвернулся. А? Час дня. В кровати. Байрон, блядь… Обед остался еще?

Как сильно постарел отец. Ни одного темного волоса. Прихрамывает. А мама? Что сталось с той хрупкой девушкой с заплаканными глазами и покрасневшим носом? Нет теперь домов за окном. Только наша лужайка да эвкалиптовое дерево. Вон и отец пошел. Громко хлопнув дверью. Значит, сильно расстроился. Сел в черный «Мерседес». Мама жалуется кому-то по телефону. На меня. Скоро уедет играть в теннис. И в доме станет тихо. Вот бы еще и дождь… Здесь это редкость.

Завтра.

Завтра начну думать о том, как начать искать работу.

ВИТАЛИК

Евреи – невнятный народ. Даже у нас – никогда ничего не делали и жили лучше всех. А тут, у себя дома, работают по-черному наравне с эфиопами. Которые тоже как бы евреи, что совсем странно. До слёз! Когда я на упаковке стоял, вокруг одни евреи. Сотни. И все работают. Руками! На заводе. Хорошо, что мне тогда негр телегу на ногу уронил, в двух местах кость вылезла. Ну, орал, конечно. И плакал даже в скорой. Но вообще-то, мне в жизни везет. Кто бы подумал, что у Наташки моей бабка еврейка. Наташка сама не знала. Ну или знала. Отличное приданое вышло: синий паспорт и путевка на побережье. Это вам не ковры, это жизнь целая! Всё тогда продали. Машину, дачу, гараж, комнату, сервиз. Наташкиного деда красноармейскую шашку. Приехали. На Тель-Авив не хватило. Коммуналок нет. Сами по себе евреи жить любят. Так вот. Ну, прикинули, что тут то же самое, что у нас: чем дальше от центра, тем дешевле. Хотя что тут центр? Одни хрущевки. Те, что у моря прямо, – совсем дорогие. А подальше – дешевле. Евреи же вроде умные должны быть, да? Да вот нет. Пятнадцать минут на автобусе от моря отъезжаешь, и цены вдвое меньше. Ну мы где-то в сорока минутах «двушку» купили. Ванбедрум. Обставили. Хорошо было. Так нам еще сумасшедшие деньги полгода в подарок давали, и всё приставал какой-то их участковый:

– Почему не ходите в ульпан? Полгода у вас есть возможность учить иврит.

Смешной мужичок. Что, я, как в «Большой перемене», пойду в школу в тридцать?.. ага, сейчас! Наташка села кассиршей в магазин, там у какой-то тетки узнала, что у ее мужа на заводе есть места. Туда меня и устроили. В упаковочный цех. И первый год жили, как люди. Даже стали подумывать о собственной машине. Но вот не просто же так она на четверть еврейка! Всё эта четверть ей покоя не давала. Всё ей мало было. В общем, нашла себе, сука, мужика здешнего. Он вроде как владеет сетью магазинов, в одном из которых она за кассой. Когда разбираться стали, кому чего останется, кучерявый этот так по-пидорски, как в театре, рукой махнул, мол, не связывайся, и в суде я получил бумагу, что квартира моя. Наташка в Тель-Авив перебралась. Домечталась. Хорошо, детей нет. Не пострадал никто. Ну, кроме меня. Мужик молодой, силы есть, а присунуть некому. Только зря я сначала расстроился, что иврит ихний не выучил. Выяснилось, половина молчаливых баб с работы – наши. А из этой половины – половина одиноких. Негрустно, в общем. Даже лучше прежнего, а то Наташкина задница уже как таблица умножения стала, в смысле – наизусть знал. А тут всё – как в первый раз. Вроде одно и то же, да не скажи. Одна крикливая, другая тихоня. Иная еще и заговорит под это дело всякую мерзость, да так, что сердце от волнения застучит, и кажется: не донесешь, расплескаешь. Машину покупать не стал. Ни к чему мне. До работы пешком полчаса. Тут расстояния – тьфу. Сказать тут кому, что такое до райцентра добраться зимой по грунтовке…

Плохо только – выходной один. В молодости я воскресенья не любил. Уже с утра думал: завтра ж понедельник… А тут и расстроиться некогда, один шабат. Ну и ладно. Спишь до обеда. Потом пешочком на море: транспорт тоже отдыхает, что вообще бред. Лежишь на песке. Дремлешь. И думаешь, как бы вот еще, как наши евреи, устроиться, чтоб и в другие дни ничего не делать. И как сбылось! Говорю же, везучий. Я ему: сюда давай, на меня запрокидывай. Слегка, говорю. Но куда там. Руки точно из жопы у них, у эфиопов. Запрокинул так, что прямым углом мне под колено. И? И всё! Так я по девять часов в день паковал и паковал, паковал и паковал, и получал четыре тыщи. А так их соцстрах мне теперь три пятьсот платит за травму и инвалидность: хромаю мальца, и всё. А если бы две ноги перебил, семь бы платили? Да и на этом спасибо.

Из больницы вышел, на работу не вернулся. А зачем? Аренды нет, поступления есть. И так до пенсии. А если доживу, пенсия такая же где-то будет. Вот и верь теперь всякому – евреи умные. Ага, щас. Кормить меня будут всю жизнь за просто так.

Еще Наташка недавно заявилась, пьяная и зареванная, обратно типа. Ну, мне приятно стало, конечно, моя взяла. Съел, кудрявый? Но я ей саданул в живот и выкинул вроде как из ревности, но, по правде говоря, три тысячи пятьсот – это на одного хорошо, а на двоих – так себе.

И Маринка со старой работы приходит раз в неделю, как часы, а у нее муж – толстый такой старый боров, я их как-то в торговом центре встретил, и она занервничала вся, засуетилась. Дома-то другая, уверенная такая, «на колени» командует, игры у нее такие, ну да ладно.

Правду говорят: земля тут святая. Днем в парке хорошо. Попугаи смешные летают. Я русские газеты листаю и кофе пью из термоса. А в другой день, когда не хмуро, на пляже лежу. Повернусь животом на горячий песок и даже не знаю, о чем еще мечтать.

Недавно вон история вышла, это про везучесть мою опять. Черт меня дернул откликнуться на объявление: «Эзотерическая практика, превращаем эмоции в материальные блага. Шмуэль. Номер телефона». Мне так объяснили, что из ничего мне там сделают деньги. Я поржал, конечно. Лохотрон, понятно, но пошел.

А что, у меня теперь времени куча, вот такая!

Обычный дом, улица Ерушалаим, нашел. Очень всё богато. Индийские головы золотые, ковер на ковре и расписные быки-статуэтки. Встретил меня старик. Лысый, лицо в морщинах. У нас такой хиромантией цыгане промышляют, а тут вот, за неимением цыган, коренное население. Ну, думаю, ладно.

Посижу, погляжу, где подвох. Как про первый взнос заговорит, улыбнусь и выйду.

Старик по-русски неплохо, кстати, шпарил. Картавил, слова путал, но в целом понятно.

– Садись, – говорит. – Захочешь денег, да?

– Ну да.

– Тогда придется чуть-чуть, кцат-кцат поплакать мне сюда в баночку. Понимаешь ты?

Я сижу, ржу про себя.

– В чем прикол, дед?

– Смотри, ты вспоминаешь грустную историю, и мы плачем в банку, я собираю твою воду. Слезы золото, да? Наберем золота – пойдем в ломбард. Тут рядом. Сдадим слёзы, мои пятьдесят процентов.

Дурак, что ли? Хорошо, что старый, иначе я б напрягся уже.

– Мужик, скажи честно, ты пидор?

– Нет! Нет! Вот глупости. Деньги хочешь, вспоминай. Давай.

Еще чаю дал зелененького, для атмосферы, как положено. И палочек вонючих поназажигал.

– Ладно. Значит, грустную?

– Да. Самую!

– Маму хоронили ранней весной. На городское кладбище у отца денег не хватило. Поехали в деревню. Теперь уже дорогу не найду. Папа пьяный. Яма уже выкопана. Когда стали опускать гроб, все засуетились. В могилу с ночи натаяло воды. Родственники давай возмущаться, что не дело, мол. Отец на могильщиков орет: «Давайте воду откачивайте». А те еще денег просят. А отец стоит и мнется. Лишних-то нет. Все как-то отмолчались, отмахнулись, и те гроб прямо в воду спустили. Я не видел, меня к краю не пустила бабушка – скользко. Но слышал. Плюх такой глухой. И еще помню, реветь начал, когда закапывали. Стою в резиновых сапогах, смотрю на черные с зимы ветки надо мной и плачу. Все меня тогда обнимали. А воздух весь водкой пропах. Кто-то еще по волосам потрепал. А я всё реву, думаю, мать захлебнется.

Еврей молчит. Держит баночку наготове и молчит, и смотрит.

– Ну? – говорит.

– Что ну?

– А плакать-то будешь?

– Я? Я тебе баба, что ли?

Еврей выругался, по-моему, и жестом на балкон приглашает, мол, пойдём, покурим.

– Что хочешь? Что ты хочешь, но не можешь? Думай!

– Выпить.

– Так я давай. У меня есть алкоголь. Немножко выпей и вспомни…

– Не, дед, не могу. Пять лет, как зашился. Наташка настояла. Потом расшили, но я всё равно завязал. Уже пять лет, три месяца и семь дней. Сорвусь – край. Не-не-не. Не предлагай. У меня вон как жизнь наладилась…

Старик всё свое. Ушел. Воротился с коньяком.

– Пей, – говорит. – Плохо не будет. Я обещаю. Не начнешь.

Я еще улыбнулся тогда, мол, тебе это надо, дед? Мы сейчас с тобой такого Ктулху выпустим. Тебе квартиру не жалко? А он смотрит, глаза черные, и тут черт меня дернул – выпил.

Подумал – ладно, клянусь памятью матери, завтра не продолжу. Выпил еще. Вспомнилось. И еще.

А старик все суетится.

Я взял у него сигарету, две и облокотился на перила. Господи, как же давно так глубоко не дышалось. Воздух соленый. От солнца сощурился. Господи, неужели и правду ты этот мир сотворил таким правильным.

– Хорошо, дед! Да? Ты всю жизнь тут. Да? Не понимаешь, что в раю живешь, если в нем родился и вырос?

Вот сейчас бы побежать. Пока сердце не выпрыгнет. И упасть в траву. В реку холодную войти.

– А небо, дед! Смотри, ни облачка. Смотри, какое синее.

Очень больно кольнуло в боку. Ну вот. Позабыло нутро водку, а душа помнит! Дед подметил, что мне сильно не по себе. Прострелило поясницу, и сильно зажгло в паху. Он увел меня обратно в квартиру и указал на диван. Что-то меня здорово так прихватило.

– Еще налей стаканчик.

Старик принес рюмку и какую-то медицинскую железную банку. И серьезный такой сказал:

– Я тебя понял. Слёз не будет. Иди в туалет. Сюда писай.

Я и сам хотел. Интуитивно. Думал как раз водой пожар на конце затушить. Хлопнул коньяка. До туалета дошел по стеночке. Сколько у него картин всяких! А когда в банку положил и почувствовал, что началось, то от боли заорал. Будто отверткой в почке ковыряют. В банке кровь увидел, ну тут всё, понял –пиздарик тебе, Виталик, и чтоб в муках таких не умирать, со всего маха дал затылком об стену. Боль стихла. Когда очнулся, было еще светло, а я был трезвый. Старик сидел рядом и улыбался.

– Как голова?

Я потрогал. Ни крови, ни шишки.

– Я про алкоголь? Голова хорошо? Смотри.

Он протянул посудину с кровавой мочой.

– А теперь сюда.

В другой руке он держал камень. Маленький, граненый и острый, зараза.

– Сейчас вставай, мы идем в ломбард. Твой камень – хорошей чистоты. Тридцать тысяч в нем есть. Моих пятнадцать.

Вот такой случай. В общем, купил машину и зажил еще лучше. Теперь до пляжа за десять минут добираюсь. Захотел было еще наплакать золотых слез… видимо, воздух тут такой, что всего мало, но объявление потерял, и дом не нашел, и на улицу Ерушалаим не вышел.

Сколько раз пробовал, всё на другие выхожу.