Семён Крайтман

…и небо, выходящее за грань

* * * ‎

как это всё могло произойти?
да просто…
мать с отцом уединились
в своём углу, за шкафом в коммуналке,
на Земской улице.
а дальше переезды,
слова и стыд, слова и стыд и трусость,
восьмимиллиметровой киноплёнки
застрявшей расползанье по экрану.
и больше ничего.
…и всё же море.

* * * ‎

так море говорит…
о, как лилов
его язык.
вот из небесных трещин
сочится солнце.
вот печаль холмов.
вот облака, похожие на женщин.
вот вещи добываются из слов.
так воздух войлочен.
так по утру пари́т.
так давишься его густым начёсом.
так кашляешь.
так, словно кровь из носа
течёт в песок: «так море говорит…»

* * * ‎

листва задыхается.
море волнуется «раз».
придонные рыбы,
забыв о своём мезозойстве,
всплывают, взлетают…
какое несметное войско
на берег песчаный
выводит какой Фортинбрас?
вот Твой человек –
пластилин, говорящий слова.
смеётся и плачет.
и снова смеётся и плачет.
о ветер солёный,
о недоумённый воланчик…
о сердце болящее.
море волнуется «два».
волнуется «три».
это море волнуется «три».
я здесь, не волнуйся,
послушай: вот солнце играет,
конечно же, Баха…
смотри, как волна замирает,
когда говоришь ей,
когда ты ей шепчешь: «замри».

* * * ‎

мне ветер был.
так, стоя на холме,
я узнавал деревьев скорбный шелест.
внизу светились окна.
по струне
бежала дрожь.
машины шли на нерест.
в беспамятстве неслись над головой
ночные облака,
так, грань минуя,
я слышал, как рыдает Бог живой,
всё видимое мною именуя.

* * * ‎

вот я смотрел на небо сквозь листву,
и дрозд летал, и чёрен, и безумен.
был воздух густ и был непредсказуем,
как ветреное море по утру.
кто боль свою исполнил шутовством?
кто прыгал по ветвям в одном исподнем?
кто песню пел, но слов её не помнил?
по ком он песню пел свою, по ком?

* * * ‎

я удивлялся.
я искал причину.
зачем они рифмуют мертвечину?
всю эту осень, этот «петроград»,
всю эту смерть
от пьянства или рака,
всю эту – «у попа была собака» –
безвыходность…
века, века назад
я сдох в хрущёвках Нижнего Тагила.
была одна,
которая любила…
спиной пожарный подперев гидрант,
на лестнице в общаге
так орала…
а я смотрел в глаза её устало
и видел, как из смертного пенала
встаёт меж нами
горбоносый Дант.

* * * ‎

…и тогда я ушёл
для того, чтобы ночь не сбылась,
не окончилась утром,
чтоб длилась, чтоб вечно свершалась,
чтоб нарушилась связь,
чтобы время попало под власть
не часов на стене,
но задуманных слов.
мне казалось –
я иду вдоль лагуны.
по левую руку волна,
а направо,
верней, за музеем, а там уж направо
потемневший кирпич,
арсенала литая стена,
венецийских галер золотая звенящая слава.
город спит,
только пекарь
в печи разжигает угли́,
только стонут любовники
в жаркой расхристанной спальне,
только звёзды текут,
только колокол слышен вдали,
словно некий кузнец
по гигантской стучит наковальне.

* * * ‎

рассыпанный рояль.
дощечки, требуха…
средь спутавшихся струн
лежит клавиатура.
вот белоснежный китл,
вот шляпа литвака…
вот Белз, вот Вижница,
вот ночь и копоть Гура.
бегония цветёт.
над мусорной бадьёй
оранжевый огонь
трепещет лепестками.
и жертвенная жизнь
течёт по мостовой,
как жертвенная кровь
на ритуальный камень.
всё состоит из слов:
гудящая юдоль,
небесная свирель
и женщина с ребёнком,
идущая в толпе,
прозрачная, как соль,
как нота, как роса
на паутине тонкой.

* * * ‎

Пустоты полночи.

В густой воронке света

прохожий скармливает женщине тоску.

Елена Игнатова

…так размякшие звёзды в реке качались,
словно были – пшеничного хлеба корки.
так с моста их птицам бросал прохожий,
и они набухали лихой водою.
так смотрела женщина, опечалясь,
так смотрел моллюск из раскрытой створки.
шевелились слова под озябшей кожей,
и прохожий прибитой к кресту ладонью
поправлял ей, этой печальной, чёлку
и шептал куда-то, шептал за спину
и шептал за память, шептал к востоку,
за черту, которой был перечёркнут
каменный город.
слетев с осины,
рассыпалась прижатая к водостоку
пожелтевшая падаль.
а в это время
я стоял на пирсе, смотрел, как племя
диких волн, татуированных лазуритом,
на песчаный берег мой выходило,
разворачивая себя, словно тяжкий свиток
с письменами придонными.
дальше было –
появлялись слова,
те, что, канув в рéку,
перейдя полмира, решили выплыть
здесь, чтоб бессонно
гудеть, не меркнуть,
не позволить мне от стыда отвыкнуть…

* * * ‎

вот небо пыльное, как хлам на чердаке.
что сделать – Азия…
невольно о реке
и лесе (лучше хвойном) затоскуешь.
сидишь на берегу на холодке
с дымящей папироскою в руке,
и твой судак, забыв о червяке,
такой дурак, – ведётся на блесну лишь.
потом пойдёшь домой, зайдёшь в подъезд…
спускается сосед.
нательный крест
поблёскивает.
– а… привет масонам!
видать, тебе Россия велика,
опять пустой?
– так, мелочь – треть судка:
плотва,
десяток слов
плюс лес, река.
плюс эдакая светлая тоска,
пропахшая тройным одеколоном…

* * * ‎

лавр везде, везде кардамон и мята.
выдох земли.
небу некуда падать.
вот говорит стрекочущая цикада:
«слушай мои слова,
я дарю тебе память.
память об этом лáвровом мятном мире,
где отсутствует алгебра,
где в летних рубашках боги…
руки и губы их выпачканы в инжире,
в невесомом облаке выпачканы их ноги…»

* * * ‎

что может быть пристальнее рассвета?
привкус бессмертия на его розоватых дёснах.
воздух пощады в мягких его приметах.
женская поступь в его уходящих звёздах.
стало быть, есть, есть на строку надежда.
если не на строку – на волну морскую.
видишь, под солнцем в хрупких своих одеждах,
словно живой витраж, стрекоза ликует…

* * * ‎

здесь всё мне впору,
в слух, в правдивый взгляд:
промокший плащ, табак, коробка спичек,
юродивый, молящийся за птичек,
и мостовых гранитный виноград.
и я, себя помноживший на два,
хранящий жизнь в готическом приделе,
в чужом дожде,
что на руках скудельных
несёт ко мне
скорбящая листва.

* * * ‎

не качай ногою!
разве ж звать тебя Николай?
а качай головою,
мёртвое отгоняй.
пролезай туда, где любой отсутствует край –
линия, стрелка часов…
пролезай, отмечая
проживание здесь, сейчас.
вот гремит трамвай,
вот взлетает голубь,
вот некто – «Нениколай» –
головой качает.
всё живёт вертикально.
цветёт.
красный цвет горчит,
жёлтый цвет молчит,
фиолетовый пахнет женским.
всё находится здесь.
на кресте бузотёр висит,
в скверике в Нахлаот
синявка в свисток свистит…
эй, говорит, наливай!
так я же не Николай!
так и я, говорит,
не профессор Преображенский.
значит, так:
вот голубь летит, вот гремит трамвай.
вот бомжиха поёт: «каравай,– поёт, – каравай,
кого хош выбирай…»
вот лампочкой поворотной
мотоцикл мигает,
вот по камню жучок ползёт,
вот хасид бежит,
в синий цвет глядит и орёт…
и глядит в синий цвет и орёт:
«отпусти народ мой».

* * * ‎

задуть ненужную свечу.
взглянуть в лицо луне незрячей.
стать тем, кем стать был предназначен –
прикосновением к плечу…
стать чьей-то памятью о том
прикосновении,
где стон,
как чёрный нищий у порога,
приходит
и
замок двери́
качает,
шепчет: «отвори»,
а находящийся внутри
дрожит и слышит:
«ради Бога».

* * * ‎

не забыть пометить ворота кровью.
не забыть с тяжким грохотом к изголовью
своему подойти, уподобясь морю,
и подняться.
северный ветер
(в нашем случае ветер Ливана)
вымостит путь средь утреннего тумана.
смелым, трусливым, лживым, правдивым, пьяным,
трезвым… – всем
сломавшим клыки капкана
беспробудного рабства.

* * * ‎

Фариа пробивает в стене проход
к радости и свободе…
десятый год.
по крупице, по камешку, по словцу.
по чуть-чуть, по пригоршне ежедневно.
работа идёт к концу, по его лицу,
улыбающемуся, когда
он сдувает с камней пыльцу,
можно понять, что он уже слышит небо.
в результате выход оказывается не там…
все крупицы, осколки, года превращаются в хлам.
Фариa пролезает обратно в клетку, садится нá пол.
говорит: «апельсин», – появляется апельсин.
говорит: «мой Бог», –
появляется Бог, говорит: «не ссым!» –
и сокамерник-паучок
гладит Фариа по ладони мохнатой лапой.
и тогда он встаёт и подходит к другой стене.
начинает скрести её и бормочет: «не…
не возьмёшь меня,
все
старанья твои напрасны».
а кому говорит – неясно.
он крóшит зло –
чёрный кирпич,
добавляя:
«как же мне повезло,
как же жизнь моя бесконечна и как прекрасна…»

* * * ‎

текут над небом облака,
перо, свобода языка.
(не путать с «куни», хоть сладка…
об этом мысль,
не будем сразу
срываться в хохот, господа.)
свобода – тишина труда.
жизнь начинается всегда.
я сам придумал эту фразу.
мимозы жёлтое зерно
стучит в окно,
кипит вино,
вдали унылое говно,
как труп врага, плывёт по речке.
а смерть – что та игла в стогу.
щебечут птички на лугу,
поют,
и через немогу
живут повсюду человечки.

* * * ‎

…и хлам, и дым,
и пот со всех сторон.
клаксонят байки, истерит неон.
медовые тела китайских уток
висят на крючьях.
пряный липкий гам
кончает струйно…
«заходите к нам…» –
мультяшный писк мультяшных проституток.
на крышах капищ золотой хитин,
наросты.
из каких таких глубин
какие крабы, выбравшись на сушу,
свой панцирь скинули
и удалились прочь?
в какую выкипающую ночь?
запоминай, оглядывайся, слушай.
где человек?
и где его душа?
жизнь – смелость, смерть не стоит ни гроша.
о песни узкобедрых одалисок!
плевать на ад.
но более – на рай!
оглядывайся, слушай, пополняй
всего тобой увиденного список.

* * * ‎

я вглядывался.
я листал февраль.
искал строку.
повсюду цвёл миндаль.
дождь мельтешил под фонарём, на коем
сутулый ворон чёрными сорил,
кривыми и гортанными…
и был…
и этот ворон был моей строкою.
в плите над головой краснел разлом.
и всё, что рифмовалось мне со злом,
всё нищим становилось, мелководным.
вся суета, жужжанье липких мух,
весь этот шум, всё говоренье вслух.
я видел ворона, строку,
я был свободным.
свободным,
словно хлещущая кровь
из вены вскрытой…
ворон улетает.
миндаль цветёт.
попытка чистых слов
вдыхает цианид
и умирает.

* * * ‎

затянутый тучами,
медленным был небосклон.
он сдерживал дождь,
как на скучном спектакле – зевоту
усталые зрители.
крикнув: «Спартак – чемпион!»,
«…не хлебом единым!»,
а также: «да здравствует Джотто!»,
оконную ампулу
старым разбив кирпичом,
сорвав на тяжёлом карнизе распятую штору,
я видел, как прёт флорентийских художников школа
Сиенскую школу…
а я ни при чём, ни при чём.
о, славься мой хаос,
мой свиток хитиновых букв,
засаленный дым, и музы́ка дымящейся крови,
и это презренье могильных цветов и надгробий,
и этот всегда настороженный алчущий слух.

* * * ‎

…и небо, выходящее за грань
себя,
верней,
не знающее грани,
и вымытая зимними ветрами
деревьев зимних лёгочная ткань,
и скорлупа ветхозаветных гор,
и женщина,
чей взгляд, что Бог мой, близок…
успеть, успеть, успеть составить список
всего мной обретённого,
всего.

* * * ‎

уходит свет.
его протяжный след
ещё заметен, медный и глубокий.
подъёмных кранов стынут альпенштоки,
застрявши в сумерках.
так песенный куплет,
на фальшь наткнувшись, в горле застревает.
над морем чайки дикие кричат.
густая византийская парча
волну неторопливо накрывает.
слух обостряется,
и ветер шевелит
обрывки слов,
крупу невнятных звуков.
так всё – печаль,
всё слёзы, всё разлука.
так сердце удивительно болит.

* * * ‎

…и создал их по образу и подобию своему.
сначала одну строку, создал её, а затем другую.
и увидели наготу свою
и свою вину.
и были изгнаны.
каждый раз, когда я рисую
их, бредущих по праху ржавой моей земли,
карандаш, обретая свободу, выводит: «сердце»,
конвульсию смерти в дорожной слепой пыли,
бесконечный труд возвращения.
так, согреться
пробуя,
прижимаясь друг к другу, они идут.
шаг их упрям,
как плуг, познающий пашню.
отлучённые от…
надеждой своей живут.
одиноки, бессонны,
заброшены и бесстрашны.

* * * ‎

мы плыли все вместе, втроём:
однорукий Мигель,
я в гидроштанах
и заточенный грек из Толедо.
и пенился мёд голубой,
и звенела свирель,
и блеяли в небе витки самолётного следа.
мы плыли на юг, в Аскалон.
дон Мигель колдовал
волшебные буквы
романа, раскраски, рассказа.
я мучил весло, матерился,
а «грека» вливал
блистательный воздух
в бездонный зрачок богомаза.
мне было легко,
словно отроду не было мне
назначено жить
сквозь агонию.
зритель похода
вот этого нашего –
чайка вилась в вышине,
крича по-испански:
«свобода, ребята, свобода!»

* * * ‎

мне не хватало готики,
и я
всё время оборачивался к морю.
асфальтовая серая змея
ползла на север.
белою корою
покрыто было небо.
сквозь окно
мне слышался деревьев зимний говор…
иль шорох шин?..
а впрочем – всё одно.
я думал о тебе.
на въезде в город
дорожные работы –
валуны,
дым, скрежет, мезозойский экскаватор.
летела пыль бетонная,
солдаты
подвозку ждали в сторону войны.
желтел флажок мессии на шесте,
и, восславляя дольние печали,
хасиды рабби Нахмана плясали,
безумные, как пламя в темноте.

* * * ‎

обнимемся и станем засыпать.
и, засыпая медленными снами,
как мягким снегом, комнату,
опять
себе привидим сбывшееся с нами:
прозрачный лес,
пугливый шорох птиц,
тишайших слов тишайшее движенье,
дыхание, псалом,
паденье ниц
пред этой тишиной,
освобожденье.

* * * ‎

кто помнит начало?..
в начале случилась война.
я звал Его руку десницей, а глаз Его – оком.
и славил, смеясь. истерила налево жена,
и так мы расстались. не знаю, чья в этом вина…
a родина щедро меня апельсиновым соком
и соком граната поила.
сухая земля, аидово царство,
кривой несдающийся корень.
безликое небо,
зачем-то мне сердце храня,
гудело: «возьми
напоследок гранатовых зёрен,
умри, и вернись,
и умри, и опять же вернись,
базальтовый воздух,
который тебе изваяли
жара и бессонница,
в грудь набери.
оглянись,
услышь, возлюби, полюби,
прикоснись, удивись.
заплачь, если сможешь.
и обзаведись сыновьями…»

* * * ‎

«их всех убили», – пишет летописец.
все плечи, пальцы, пальчики, ресницы…
они исчезли, словно карандашный
рисунок, стёртый ластиком, и больше
никто и никогда их не увидит.
как говорят на рынке в Ленинграде:
«не отвязать неприкреплённой лодки».
и вóроны, влетая в лунный свет,
напомнив мне готические буквы,
кричат в моё уютное окошко:
«работа, Сеня, делает свободным».

* * * ‎

как будто вовсе не было дождей.
трезвонил свет.
вернувшийся Орфей
брал ноту верхнюю,
и список кораблей
бедовые куплеты дополняли,
и ветер гнал волну по их следам.
по голубым нехоженым лугам
передвигались облака и дам…
и рубенсовских дам напоминали.
о мальчик, мальчик, призрак, весельчак,
молящийся движению нунчак,
вот этому, с оттяжкой, от плеча,
могилы разоряющему звуку,
уже приходит время цикламен,
тревожных пчёл и золотых сирен,
смеющихся и уводящих в плен
всех, кто из-под земли к ним тянет руку…

* * * ‎

ну ладно, вот…
нам разливали суп
в какой-то богадельне в Будапеште.
давали хлеб и говорили: «ешьте!»
«Московскую» сменяв на колбасу,
я выходил.
бродил среди едва
заметных сквозь туман людей и башен.
велик был этот год,
велик и страшен…
как, впрочем, все года от Рождества.
потом нас запустили в самолёт
под плач детей, под звук бодрящей песни,
под вой старухи в инвалидном кресле,
слюняво открывавшей рыбий рот.
потом запахло цитрусом, песком,
ноябрьскою приземистой жарою.
пчелиному уподобляясь рою,
мы разлетелись.
кто куда.
потом
кто зачехлился, кто продал жену,
кто сам женой был за бесценок продан,
за апельсины, витамины «си».
судьба тогда стояла на кону.
и это всё звалось моим народом.
и выло ночью: «Господи, спаси».
и небо голубело, как стекло.
был зелен дым, был нежен запах моря.
прислушиваясь к топоту в груди,
я зло шутил:
«как много впереди
всего, всего…
в особенности горя. –
и добавлял: – поэту повезло».
я жил в машине.
выцветший «Фиат».
но и сему убежищу был рад.
хоть судорогой спину мне сводило
и часто по ночам мешала спать,
крича по-русски, уличная блядь…
крича клиенту: «не туда, мудило!»

* * * ‎

из списка пасмурных примет:
там, где недавно голубое,
там слева – птица, справа – свет,
там посредине – чёрный Гойя.
грядёт безумие зимы,
отчаянье дождя и строки
из нескончаемой вины,
из мокрых листьев в водостоке…

* * * ‎

сутулый дождь с котомкой за спиною
скребётся в окна,
прячется в листве.
он слышит речь, взошедшую к тебе:
«в начале было платье шерстяное.
в начале был ночной Генисарет,
вода, которой нас с тобой венчали.
какого бога мы тогда зачали?
какою жертвой мы призвали свет?»
вдали гремит.
играй, труба, играй.
дождь просится в тепло, скребёт, гундосит.
дрожит листва.
летает попугай.
идёт судьба
и слов не произносит.

* * * ‎

дождь завершился.
мир отяжелел.
по дереву, устав от перебранки
с листвой,
вода спускается к земле,
что тот библиотекарь по стремянке.
за каплей капля, как за шагом шаг.
дрожащий плющ на монастырских стенах –
неведомый досель архипелаг.
на кладбище невинно убиенных –
толпа зевак, бродяги, торгаши…
взобравшись на расхлябанную бочку,
монах стихи о деве непорочной,
о свете, о бессмертии души
читает.
но…
но небосвод опять
булыжные придавливают тучи.
и новый дождь. и новый шум сыпучий.
и слов за ним уже не разобрать.

* * * ‎

города побережий, где воздух синь,
и белы дома, и прохладна тень,
и в тени киоск с газировкой…
всё же
ухожу от них в города пустынь,
где ветрá, касаясь горячих стен,
на камнях царапают: «Боже, Боже…»
и такая ночь, и такая тишь,
что тончайших звёзд слышен робкий треск,
слышно, как
песчаные шарят волны
фиолета за пазухой.
закричишь, и твой крик на тысячу лет окрест
разнесётся и станет скитаться,
как пёс бездомный.

* * * ‎

из тёмных окон, тёмных окон
глядит таким же тёмным оком
раздробленный на тысячи
осколков
ужас жизни вечной,
как будто мастер дел заплечных,
смеющийся в густой ночи.
там смех, там музыка играет,
там моя мама умирает,
уже сошедшая с ума.
а я – я тень в стекле оконном,
я всё кормлю её бульоном,
всё говорю ей: «кушай, ма…»

* * * ‎

…потом вдруг припомнишь солёный песок Бугаза,
нетронутый запах зелёных морских отрепий.
на северо-запад, покуда хватает глаза, –
горячая пыль сухой малоросской степи.
а дальше клубится время, скрипит телега.
рассохшийся звук несмазанных стёртых ступиц.
направо ли глянешь, налево, на землю, в небо –
всё тот же еврей из Одессы идёт в Егупец…

* * * ‎

в благодарность Неспящему,
стоящему в карауле,
не отводящему от
изречённого
лютый взор:
«разворошённая ветром листва
гудит, как пчелиный улей.
камни Фекойи уходят в ночной дозор.
ветер – по кругу.
ветру не сбиться с круга.
кем он разбужен?
кому в водыри он дан?
так пространство речения
втекает в пространство слуха.
так в Солёное море
втекает мой Иордан».