Лена Берсон

В слепых словах

ИМЯ ВОКЗАЛА

Имя: Лазков, Ленинград Героич.
Должность: вокзал. Состоянье: горечь.
Время отправки: чужие дали.
Зал ожиданья сквозит жидами
Или похожими на жидов.

Иконостас обтерев рукою,
Тянет цигарку с сырой трухою.
Там, где шаверма и чебуреки,
Контурный путь из варяг в узбеки
Вышит в двенадцать стальных рядов.

Наши прощанья холодной ковки.
Наши объятья всегда неловки.
Как на фронтоне девиз чеканя,
Коротко бьём темноту руками,
Чтобы отчалить на боковом.

Как, заплетаясь в безбожной фене,
Мы потихоньку идём со всеми,
Как, повинуясь законам жанра,
Тёмный Лазков светляков пожарных
Ловит зарёванным рукавом.

Жизнь, убыстряйся давай! Мгновенье
Локомотивом беги по вене,
Не замирая на зыбких стыках
Смерти со смертью, где гул затих так,
Будто внезапно застигла степь.

В ней, по-родимому нелюдимой,
В нёбо стучат имена любимых –
Это воздушная кукуруза
Крупными каплями метит в лузы,
Не сознавая, куда лететь.

* * * ‎

Если долго себя убивать – надоест.
Ты выносишь себя, будто ёлку в подъезд,
Прислоняешь себя к батарее.
Понимаешь, что надо быстрее.

На обобранной ёлке, давно неживой,
Ватный ангел качается вниз головой
И воинственной тенью на ветке
Полыхает на лестничной клетке.

Под разящей двойною секирой его
«о, как жаль» говоришь. Но кого и чего?
«Не зову, не жалею, не плачу».
Как-то так. И немного иначе.

Ни квартиры, ни даже пейзажа в окне
(Столько неба, в котором чего только не),
Ни вещей (ну вообще нет). И даже –
Всем сестрам по серьгам – не себя же!

Но чего же тогда? Говори, говори.
Голосов, неумолчно молчащих внутри,
Ты, по сути, жильё обжитое,
Голосов, говорящих тобою.

И боишься, что стих
Самый тихий из них.

* * * ‎

У нашего дома в густой тени
Сидят с телефонами швец и жнец.
«А-мама-ты-дома», – звонят домой.
«Я-скоро-ты-завтра», – звонят домой.

Офелия, нимфа, охолони!
Лошадка доскачет в один конец,
Медовой отхаркиваясь хурмой.

Напротив ларька с дорогим бухлом,
В уютных дворах, неизвестно чьих,
На колотом, битом, обидном, злом,
На трижды обманутом, нежилом
Одни обещают обнять других.

Других обещают обнять одни.

Мой дом – за деревьями, у ларька.
Чего ж я настойчиво, как они,
«Ты-дома-а-где-ты», – кричу в экран,
«Я-дома-а-где-ты», – кричу в экран.
Как будто надеюсь воздвигнуть храм
В три дня и три ночи, не храм – дворец,
Как будто я тоже и швец, и жнец.

«Не-слышно-не-слышно-пока-пока».

* * * ‎

Моя душа свободна ёрзать под страхом смерти.
Она сгорает в детской майке, светя прыщами,
Она песок с водой и глиной в ведёрке месит.
Да пусть как хочет, я такое не запрещаю.

Моя душа способна юзать чужую память.
Зачем чужая так обидна? За что остра так?
Она завьётся над стаканом, прикусит палец
И опрокинет, двинув горлом, сухой остаток.

Она всегда последней входит в кипящий поезд.
Она косится в извиненьях, касаясь ближних.
И, как подросшая собака породы «помесь»,
Она испарину со стёкол азартно лижет.

Ей ничего не обещали – она не лезла.
Зато хранит такую бездну паролей-явок,
Она терзается дорогой, болит железом,
Впадает в тёплое дыханье опавших яблок.

Она сквозит в числе бесхозных, перемещённых,
Сметённых с пристальной платформы обетованной.
Мы стали дальше, чем казалось, а что ещё нам
Горит над залитой слезами Москвой товарной?

* * * ‎

Всех моих бумаг, не бойся сжечь их,
Я не стою даже на словах.
Нет зверей в карманах взрослых женщин
Или птиц в широких рукавах.

Если ты живёшь как полукровка, –
Вполсвободы хочется кричать.
Есть в кармане гвозди и верёвка,
А в окне – менты и каланча.

Пальцы, как прищепка бельевая,
Вышколят струну и так и сяк,
Чтобы улетал, не задевая,
Платьев переменчивый косяк.

Парафраз приняв за паранойю,
Думаешь, я думаю о ком?
Погоди, побудь ещё со мною,
Обнесённой летним сквозняком.

Наши отношения оформить –
Как мясцо на кости нарастить.
Расцвели в июне граммофоны,
А пластинки некому крутить.

* * * ‎

– Ты помнишь её в кино? В картине с простым названием?
– Не помню, но всё равно.
– Ну, что-то – и «наказание». Я видел её живьём!
– И как?
– Да не то чтоб что-то там.
Стареют не день за днём, а лестничными пролётами.

На первом жила семья, куда-то на север выбыла.
На пятом болталась я, мне что-то иное выпало.
На третьем – один амбал, условно-досрочно вышедший,
Ты: «Здрасте», а он молчал, хоть выпивший, хоть не выпивший.

У нас из окна – Иртыш, у нас изо рта – смородина.
И ночью, когда не спишь, дыханье перегорожено.
И телек всю ночь идёт так тихо, как будто молится.
И молча летит в пролёт измучавшаяся молодость,

Оставив в густом дыму торчать на бывалой лестнице,
«Вернись, – говорю, – возьму, да ну, – говорю, – поместимся!
Ни этим не дам, ни тем застукать впотьмах за кражею».
Старею, как будто тень внезапно меня закрасила.

Захочется – стой-кури, глаза вытирай перчаткою.
Всё спрятанное внутри, как комната, опечатано.
Соседки придут с утра замочную тискать скважину.
А я, приглядись, стара.
Прислушайся – всё досказано.

* * * ‎

Такая стояла весна, что снег истекал парафином,
Последний сугроб голубел апрельской горою Фавор.
Когда, притворившись людьми,
мы шли из колбасного в винный,
Не зная, что станем пятном и рёвом в железный забор.

Страстная неделя, припав к упрямой стене шлакоблока,
Уже осветила истцов и кухонный воздух спитой.
Свидетель Евтихий-пророк следил обездвиженным оком
За праздничным нашим столом, пристроенным над пустотой.

Мы столько тогда привезли! Не золото, ладан и смирну –
Закуску, наливку и хлеб, автобусом догромыхав.
Не зная, что память
скользит в тарелки с хозяйственным мылом,
Пока мы хохочем над ней, вцепившись друг другу в рукав.

Такая весна, хоть умри, прошита сиреневой ниткой,
Как почки на сгибах ветвей, как вены на сгибе руки.
Мы стали бесцельным теплом, которого было с избытком:
Мы стали письмо и письмо, мы стали звонки и звонки.

Не синею скатертью стол, а вытертым пледом застелен,
Там падает навзничь стакан, от пальцев горячих рябой.
Мы стали ничем и ничем, мы ляжем не там и не с теми,
Не зная, что станет потом, не веря, что встанем собой.

* * * ‎

Ничего не осталось от Арики.
Ни квартиры с девической спаленкой,
Что когда-то дала филармония,
А потом отобрал исполком.
Ни колечка, ни стоящей кофточки.
Только шуба, да письма, да фоточки.
(«Посторонним нельзя»). Посторонние
Ничего не поймут ни о ком.

«Видишь снимок? Бери осторожненько.
Это мальчик мой, звали Серёженька.
Умер маленьким, в эвакуации.
Я пыталась, но выбили дверь.
Я работала администратором,
Не копила, а тратила, тратила.
Может, стоило в чём-то раскаяться,
Но уж только не в этом, поверь.

А ещё (что сказали б исусики)
Прямо в шубке на лифчик и трусики
На свидание бегала к тенору,
Позовёт – я на всех парусах!
У театра билетики лишние
Поджидают, а мы сразу шли к нему.
Но старел он с известною стервою
И скончался у ней на руках».

Ничего не осталось от Арики.
Запах «Астры» и мази из арники.
Дым такой, что знакомого, встреть его,
Ни за что бы в дыму не узнал.
Как она умудрилась – а чёрт её…
Разглядеть очертанья нечёткие,
Замереть над раскрытым бессмертием
И захлопнуть его, как журнал.

* * * ‎

Что соседи подарили, не носит.
Что родные говорили, не помнит.

Ни о чём таком, конечно, не ноет.
Только спину по ночам сильно ломит.
Ну не то что прямо скрежет зубовный,
Но для каждого движенья – усилье.

«Только ляжешь, – говорит, – сразу больно.
Что ли, крылья у меня? Видно, крылья.
Небо валится в окно: “Вам повестка”.
Так бы взять и оборвать эту повесть.
Но коты терзают край занавески,
И щенок за ними бегает, помесь.
Я придурочного воинства воин,
А иначе никого б не держала.
Я про смерть не говорю ничего им,
Про её кровоточащее жало».

Где в смиренье одуревшая гордость
В отсыревшие колотится двери,
На её всегда растерянный голос
Собираются молочные звери.
Ни на что не уповая особо,
Как святые мироносицы-жёны,
Смертью смерть не попирая, с чего бы,
Жизнью жизнь отогревать раздражённо.

* * * ‎

Подруга приехала, тёплую куртку сняла.
Я села и тёплую куртку её обняла.
Пока она бродит среди чемоданов и книг,
Я нюхаю куртку, морозный её воротник
И пахнущий снегом рукав, потемневший на локте.
– Ты дома?
– Я дома, я дома.
– А что же так плох те?

Да разве мне плохо? Подарки отсюда – туда:
Обветренный камень, осколок, речная вода,
Упавший в холодную воду реки Иордан
Платок осеняет бывалый её чемодан.
– Ты видишься с тем-то и с тем-то?
– Всё реже и реже.
Конечно, я дома.
– А ты?
– Ну конечно, а где же.

Вослед за подругой (они – двухвагонный состав)
Собака плетётся, от гостеприимства устав.
В окошко влезает жасмин, как в беседу – остряк,
Подруга глотает таблетку и сразу – коньяк
И смотрит куда-то, как смотрит усталый свидетель.
Мы были как взрослые в двадцать, мы будем как дети.

Как, помнишь, приедешь на дачу – и сразу назад?
Нам нравился город, его торжество и азарт.
Мы знали, где выйти, но не выходили на той,
Мы знали, где пасмурный дом настоящей святой,
Мы знали весь перечень средств от любви и озноба
И шапками били истлевшие за ночь сугробы.

А помнишь, как это бывало – вернуться домой?
Подруга приехала, жаркую куртку – долой,
Март кончится к полночи, точно по календарю.
И я, наклоняясь к собаке, зачем, говорю,
Спросонья царапаешь двери затёкшею лапой?
Все дома, ну что ты, за домом и дымом под лампой.

* * * ‎

Мама прощаться едет. Я, говорит, к своим.
Мы тут чужие, что ли, возле окна стоим?
Слушайся, что ли, старших, главное – не болей.
Мама давно не помнит, кто я такая ей.

Кто я такая, мама, и почему не сплю?
Мучаю хлебный мякиш, горб из него леплю.
Зимняя пересменка, март опоздал на час.
Встанет горбатый к стенке – в профиль, а не анфас.

Встанет вполоборота, вздёрнув одно плечо.
Прятаться неохота, плакаться – ни о чём.
Где тут у нас наливки на полтора глотка?
Голем из белой булки ожил от матерка.

Белый такой, как голубь, вмятины по бокам.
Ну-ка иди отсюда, не привыкай к рукам.
Слепнет от паутины – рвущейся кисеи.
Ходит за мамой, ходит. Все, говорит, свои.

* * * ‎

Это колечко из чайной ложки.
Ложка – из Лейпцига, чай – от Фрица.
Фриц, покидая любимый Лейпциг,
вёз в Палестину пальто и скатерть,
Бабушку Берту, жену Елену,
Баруха (должен вот-вот родиться)
И аппарат Паттерсона-Ритти,
чтобы открыть бакалею в Хайфе
С хрупким печеньем и мармеладом.

Ложки, как маленькие святые, смирно лежали, темнея ликом.
Море качало ковчег в ковчеге – бархатный гроб с серебром столовым.
Фриц, покидая любимый Лейпциг,
будто зашёлся беззвучным криком
И с перекошенным ртом качался, не говоря никому ни слова,
Прячась от ветра семнадцать суток.

Чайная ложка вмещает мало – пенку, микстуру, щепотку соды.
Сколько она переносит грузов за полтора поколенья дёсен,
Первых глотков и глотков последних, перед уходом в густые соты,
Сколько бросается стёртым краем в бездну, дрожащую на подносе,
Чтоб размешать кисловатый сахар;

Сколько серебряных этих рыбок падает в сети приморской блошки,
Где по соседству, глотая горечь, медная турка исходит паром.
Это колечко – из чайной розы, это – из чайной немецкой ложки,
Чтоб, обернув безымянный палец, собственный хвост закусила память,
Мятный осколок сердечных капель.

* * * ‎

В вашем пригороде вечер… утро-вечер-ночь.
В нашем – лаковая осень, стойкая лазурь.
Как туда-сюда ни езди, сколько ни челночь,
Всё, что присказка – не сказка, придурь, а не дурь.

Если пригород надкусит, то потом доест.
Если пригород надышит – растворит в пару.
(Мама, руки ледяные, тёмный переезд.
А собак заносит снегом заживо к утру.)

Каланчи над краем леса одичавший вид,
Вой составов еле слышен, но неутолим.
Всё, что пригород – не город, где там ни живи,
Хоть Москва за час отсюда, хоть Иерусалим.

Этот список до икоты неразменных мест,
Где ты плачешь у забора, где платочек мнёшь.
Это пригород, не больше, известь да асбест.
Мы расстанемся не больно, ты и не поймёшь.

Нам себя с чужих окраин никуда не деть.
Разве что прижиться тесно, кто там разберёт.
Убывать по приговору в тёплый судный день –
Всё равно что оставаться, но наоборот.

АНГЕЛ НАТАЛИЯ

С мёртвого пальчика Льва Николаича
Сняли кольцо с допотопными клеймами
Без сожаления.
Сердце у Льва Николаича – заячье,
Хоть и учился в Казани не с кем-нибудь,
С дедушкой Лениным.

Думая, что отсидится за партою,
Лев Николаич ботанил по-книжному,
Буйствовать – есть кому.
Глядя на крест Иисуса распятого,
Сильно мечтал о защите униженных,
По Достоевскому.

Уж унижали они его обыском!
«Русское право» и томики Надсона
Рвали и мацали.
Склеившись спинами с Гольдманом-отпрыском,
Как он боялся на барже в семнадцатом
Смерти культмассовой.

После, влюбившись в красавицу польскую,
Он заказал перстенёк с гравировкою –
«Ангел Наталия».
Как он бежал на венчанье в Никольскую –
Тёмной весной, нестерпимой, неловкою –
Тихое, тайное.

Это кольцо я без всякого якова
В скупку сдала по цене устаревшего
И несуразного.
Туфли купила с орнаментом лаковым,
Пару портвейна и тортик с орешками –
Чтобы отпраздновать.

* * * ‎

Солнце бьёт в окна, лучше б сидело в тучах.
В дачном посёлке грохает арматура.
Верка надела кофту на всякий случай,
Вот и сидит как дура.

Инна Петровна чё-т перестала краситься,
Что ей ни скажешь – сразу орать в истерике.
Муха ползёт по зданью администрации
К зданию бухгалтерии.

Джерик залаял… кто его изувечил?
Вроде собака сильно-то не мешала.
Нам привезли артистку, сказали – «вечер».
Ну, набралось с ползала.

Эта артистка явно у них не лучшая.
Верка и то одета куда богаче.
Правда, едва запела, я вижу – слушают.
Инна Петровна даже, я вижу, плачет.

Ну, я не знаю, что у них там за песни.
Что за тоска забила из этих скважин.
Будто сказали точно, что все воскреснут.
А для чего воскреснут, не знаю даже.

* * * ‎

Сегодня не умрёшь, а завтра выйдешь
Купить поесть и непременно выпьешь.
И сразу снег пойдёт неудержимо,
Не зря «зима», звуча на польском «жи́ма»,
Немеющей рукой сжимает пальцы
И тянет прочь: «Нельзя. Не смей. Не пялься!»
– Дай хоть постою, покурю!
– Сопли подбери, говорю.

И ты идёшь за ней походкой шаткой,
Срывая одуряющую шапку,
Пытаясь продышать лавину рёва
За кошку, за подарок двухрублёвый,
За девочку в нарядном полушубке,
Неловкий смех и несмешные шутки.
Сколько ни проси, ни канючь,
Запирает дома на ключ.

А дома, за булавкою на шторе,
Идёт кино на утреннем повторе,
Где польская певица в платье чёрном
Опять ложится в грязный снег покорно
И, выгнув горла дерзкое лекало,
Клокочет в ожидании финала.
Как за шухерное враньё
Жалко и себя, и её!

Но если жить, то завтра всё иначе.
Не то что лучше, вряд ли что богаче,
Район барачный высветив трамваем,
Мы движемся, пока не забываем
О том, как эта близость нелюдима
В слепых словах, скупых отжимках дыма.
Сколько б тебе ни было лет,
Никакого выхода нет.

* * * ‎

В двери булочной номер пять залетал тополиный пух,
Одурманивал задний двор хлебный запах её лотков.
Но над булочной, на втором, жил обидчивый папин друг,
Просто Юрочка или как? Дядя Юрочка Шестаков.
Он всегда на завод к семи, у него – ого-го разряд,
Ну а как сыновей кормить,
старший болен, а младший – хмур,
Но зато у него для них – самиздат, смотри, самиздат.
– И Булгаков, и Пастернак.
– А Цветаева, дядя Юр?
От батонов и калачей, от блестящих боков халвы
Отделённый часам к шести заоконным густым пятном,
Он стучал на машинке так, как портниха наводит швы,
Как булавку, зажав бычок над распаханным полотном.
И каретка летела вскачь под извивом его хлыста,
Где короткий её маршрут то оборван, а то измят.
Но Ахматову, например, он легко исполнял с листа,
Чичибабина поднося ближе к лампочке в сорок ватт.
Десять тысяч таких томов – посмотри, до фига возни.
А терзания, а тревог? А предательства, а труда?
Понимая про мой отъезд, уговаривал: «Ну возьми,
Всё, что хочешь, себе возьми…»
– Да куда я возьму, куда?
Дядя Юрочка Шестаков по февральскому киселю
Провожал меня на вокзал и сердито сдвигал берет.
– Что ты будешь читать, скажи? Если что – напиши, пришлю.

…А теперь там не то что нас, даже булочной больше нет.

* * * ‎

Приезжаешь из дома – домой, громыхаешь ключами.
Свет на кухне включаешь, зима, говоришь, полегчает.
И ложишься на дно.
Где течёт ледяная вода в рукава водостока,
Только лампочка светит в тебя, но пока это око
Не вооружено.

Там, где мама когда-то жила, – столько разного хлама.
Ничего, говоришь, всё равно, это больше не мама.
И, мешок за мешком,
Ты выносишь на свалку всё то, что так долго любимо,
И жалеешь о куртке и тапочках так нестерпимо,
Как почти ни о ком.

Там, где ты проживаешь, где твой неразобранный угол,
Там, где ты замираешь в тревоге над мнимым недугом
Домочадцев и чад;
Где срывается с провода снег –
твой неприбранный почерк,
Где однажды ему воздадут предпоследнюю почесть –
И не станут читать;

Там, где подслеповато живёшь, задыхаясь внезапно,
Вспоминая, какой у сирени отчаянный запах,
Что купить по пути,
Как бросается ветер в деревья на станции «Сокол»,
Что уже, если встретимся, если не виделись столько,
Никуда не пойти.

Там, где ты оживаешь, оглохнув от зимнего ливня,
– Это что?
– Это просто картошка.
– Тогда посоли мне.
И стираешь со щёк
След от свежего лука, который с размаху не вытрешь,
И, прижавшись к стеклу, не мигая глядишь – и не видишь,
Где мы будем ещё.