Светлана Шенбрунн

ЧАЙ С САХАРОМ [1]*

КАК ГЕНИЙ ДИВНОЙ КРАСОТЫ

Иннокентий нервничал, скрипел стулом и явно мечтал о завершении моего выступления. Я и сама чувствовала, что пора, давно пора закругляться, но не знала, как это сделать. Хотелось ещё коснуться – незнамо зачем, хоть мимоходом – того, былого, такого выстраданного, такого мучительного. Какие-то неведомые силы уносили меня всё дальше и дальше и от первоначальной темы моей лекции, и от скучающих слушателей. Я чувствовала, что провалилась и опозорилась, как первоклашка. Иннокентию никогда больше не придет в голову приглашать меня на свои семинары.

В конечном счете так и произошло, но по совершенно иным причинам.

Доклад мой двигался к своему бесславному завершению, но в тот момент, когда я уже готова была сдаться и произнести приличествующую заключению фразу, боковая дверь зала распахнулась и пропустила четверых: высокую статную красавицу, грузного мужчину на полголовы ниже её и двоих молодчиков, осанка и внешность которых не оставляли никаких сомнений: телохранители. Появление их не сопровождалось ни стуком каблучков, ни скрипом сапог, ни даже легким шуршанием шелков, однако все собравшиеся обернулись в их сторону и так и застыли в полуобороте. Потом в зале поднялся шумок, полушёпот-полурокот, и наконец несколько голосов произнесли достаточно отчётливо: Джиованни Джентиле.

Иннокентий вскочил, пробормотал несколько слов приветствия, пригласил почетных гостей за председательский стол, но те отказались, скромно протиснулись в третий ряд и заняли пустующие места – женщина устроилась посерёдке, её спутник рядом, телохранители по бокам. После этого Иннокентий тоже позволил себе сесть и жестом призвал меня продолжать. Публика, однако, никак не желала успокоиться: то и дело кто-нибудь оборачивался взглянуть на новоприбывших, мысли собравшихся явно унеслись далеко от проблем советской литературы.

– Извините за вторжение, – произнесла красавица по-русски с приятным, ласкающим слух акцентом. – Не обращайте на нас внимания.

Не обращать внимания было невозможно. Мы с Иннокентием переглянулись. Неприлично было бы в данных обстоятельствах объявить о завершении доклада. Откуда-то появились две представительные дамы, как выяснилось, из израильского посольства и заняли места за председательским столом.

– К сожалению, – выдавила я из себя, – вы не слышали начала, поэтому я попытаюсь…

– Ничего, ничего, – сказала красавица, – нам будет интересно и дальше.

Я улыбнулась.

– Спасибо. Это чрезвычайно любезно с вашей стороны. Так вот… Я вынуждена повториться. Когда Солженицыну стало известно о самоубийстве его ленинградской помощницы Елизаветы Воронянской, он тотчас распорядился печатать «Архипелаг» в эмигрантском издательстве «ИМКА-Пресс».

Я уцепилась за Солженицына, поскольку не сомневалась, что это имя им известно. Говорить о партизане Медведеве, Юрии Домбровском и уж тем более о Константине Богатырёве не имело смысла.

– Да ещё направил «Письмо вождям Советского Союза» – с призывом отказаться от коммунистической идеологии. Попытки объявить Солженицына власовцем не дали желательного результата.

Кто-то засмеялся: надо же, власовцем!

Я говорила, заглядывая в лежавший передо мной текст, но фразы вдруг стали казаться непомерно длинными, вялыми и мало убедительными. Наш почётный гость устроился в кресле поудобнее и смежил веки. Его спутница, милая куколка, изображала на лице заинтересованность – как видно, из всей четвёрки мою русскую речь понимала только она. Да и то неизвестно, до какой степени понимала. Зал жил теперь своей жизнью, негромкой, но совершенно самостоятельной. Я не стала испытывать всеобщее терпение и, превозмогая ломоту в скулах, затухающим голосом кое-как добормотала заключительную часть проклятого доклада. Иннокентий не сразу заметил, что я смолкла, но, осознав произошедшую перемену, встрепенулся и поинтересовался, нет ли вопросов к докладчику. Вопросов не было.

Иннокентий облегченно вздохнул и произнёс несколько почтительных фраз по-итальянски. Я сумела разобрать только «Каро синьор Джиованни Джентиле», обращённое к спутнику красавицы, который, как видно, и являлся щедрым благотворителем нашего семинара. Услышав своё имя, синьор приподнялся в кресле и благожелательно кивнул. Дамы из посольства тоже прибавили несколько любезных слов по-итальянски.

По-русски, как я догадалась, они не понимали, и это порадовало меня.

Публика, как-то неожиданно умножившаяся, устремилась наслаждаться фуршетом.

– Мы хотим опубликовать некоторые материалы вашего семинара, – сообщила одна из посольских сотрудниц. – В воскресном приложении.

«Вот как из ничего делается что-то», – поразилась я.

– В частности, мы заинтересовались вашим докладом, – прибавила вторая.

«Только этого не хватает! – ужаснулась я. – Нужно как-то отбиться от этой затеи».

– Но это же по-русски…

– О, это пускай вас не волнует – мы найдём переводчика.

– Гонорары пойдут в фонд помощи политическим заключенным из числа сионистов, – пояснил Иннокентий, очевидно, заранее уведомленный о посольских намереньях.

И, воспользовавшись случаем, обрисовал плачевное положение отказников в Москве и Ленинграде.

– Это будет замечательно! – воскликнула одна из тель-авивских дам.

Нас всех – Иннокентия, меня, второго докладчика и двух респектабельных дам – повезли в шикарный рыбный ресторан, где принялись потчевать деликатесами: креветками, мидиями, улитками и устрицами. Ничего этого я в жизни своей не пробовала и во рту не держала. Особенно смутили меня устрицы. Папа, правда, говорил, что в Германии ел их – в американской зоне, под уксусом, но я не решилась последовать его примеру.

– А можно что-нибудь попроще? – обратилась я к сидевшей рядом красавице.

– Попроще? – изумилась она. – Чего бы вы хотели?

– Ну, например, жареного карпа с картофельным пюре.

Она улыбнулась и тотчас подозвала официанта. И поспешила прибавить:

– Мне чрезвычайно понравился ваш доклад.

– Благодарю, – сказала я, усмехнувшись про себя, но мужественно снесла комплимент и даже пролепетала несколько подобающих случаю слов.

– Скажите, а кого из современных русских писателей стоит почитать? – продолжала она.

Я несколько опешила от этого вопроса.

– Честно говоря, я даже не знаю, кто их них переведен…

– Нет-нет, мне не годятся переводы, я предпочитаю читать по-русски. Есть, что вам нравятся?

– Тогда Максимов, Войнович, Домбровский, Аркадий Белинков, Юрий Казаков, Василий Аксёнов…

– Я завтра же закажу!

– Но вы знаете, – предупредила я осторожно, – чтобы читать произведения современных русских авторов, нужно быть знакомым с советской действительностью. Вот Веничку Ерофеева, говорят, в эмиграции не поняли и не приняли, а он написал замечательную вещь.

– Ерофеев… – повторила она. – Нет, не слышала это имя. Но ведь всякое настоящее произведение искусства должно быть общечеловечно, разве не так?

Общечеловечно? Я растерялась.

– Девяносто девять процентов человечества настоящими произведениями искусства не интересуется.

– Может, следует сказать «интернационально»? – попыталась она уточнить.

– Набокова тоже не признавали, пока он не отказался от России и не написал «Лолиту».

– А как же Булгаков?

«Ишь ты, – подумала я, – и Булгакова знает. Небось какую-нибудь инсценировку видела».

– И он бы, наверно, никого не заинтересовал за пределами России, – произнесла я многозначительно, – если бы его роман состоял из одних московских сцен.

Она засмеялась:

– А как же Чехов, Достоевский?

– Ну, Достоевский, Чехов… Иные времена. Царская Россия хоть и была отсталой страной, но все-таки она была европейской державой, а не закрытым обществом особого типа.

– Вы хотите убедить меня, что я ценю Булгакова, потому что мне близок Понтий Пилат?

– Близок, очевидно, только исторически и географически, – уточнила я, уже не зная, как выпутаться из этого глупого спора.

И тут меня спас какой-то папарацци, будто из-под земли выросший возле нашего столика. Проник, пройдоха! Поспешно представился и назвал свою газету. Это я поняла, хотя беседа и велась на божественном итальянском. Минуту или две моя собеседница благосклонно отвечала на интересующие прессу вопросы, а пресса скакала вокруг нее со слоноподобным фотоаппаратом в руках. Потом газетчик, как видно, неразумно злоупотребил любезностью дамы, и в ответ на очередной вопрос она лишь утомленно взмахнула рукой: интервью окончено. Наглый служитель печати не спешил удалиться и, ловя миг удачи, продолжал говорить, самодовольно улыбаться и щелкать аппаратом. Двое уже известных мне молодых людей приподнялись из-за за соседнего столика. Чуткий папарацци уловил это движение и, смолкнув на полуслове, шмыгнул к дверям.

– Они милые, – сказала красавица, кивнув в сторону добрых молодцев. – О, без них я бы не могла и шагу ступить. Но вы не бойтесь, – прибавила она простодушно, – они не понимают по-русски.

– У меня нет от них секретов, – засмеялась я.

– А мы ведь не представились, – спохватилась она, протянула мне правую руку, на среднем пальце которой яркой звездочкой сиял золотой перстень с крупным камнем, и необычайно приветливо глядя на меня своими чудесными синими глазами, произнесла:

– Марианна.

Такой синий взгляд, мгновенно и навсегда проникающий в самую душу, был у моего отца.

KDYBYS BYLA DO MĚ ZAMILOVANÁ, NESPALA BYS TÉ NOCI

У папы с музыкальным слухом было ещё хуже, чем у меня: я хотя бы могу отличить военный марш от похоронного, а ему и это давалось с трудом. Что, тем не менее, не мешало ему временами, под хорошее настроение, отстукивая свои передовицы, распевать весёлые куплеты: «С чем сравню я ваши губки? Обязательно ни с чем…», «У Сонечки сегодня аманины, и вся Одесса должна об евтом знать!», «На Дерибасовской открылася пивная, там собиралася компания блатная. Там были девочки – Маруся, Роза, Рая – и спутник жизни Вася-Шмаровоз». И ещё всякое-разное. Ах, где они, те славные денёчки, когда вся Одесса только тем и занималась, что сочиняла залихватские песенки? «Вот как, вот как – бабушка здорова!..» Иногда в папин репертуар вклинивалось и грустное: «Гудки тревожно загудели, народ бежит густой толпой, а молодого коногона несут с разбитой головой».

– Поглядите на него – Гай Юлий Цезарь! – возмущается мама, совершая свои беспорядочные набеги из кухни в комнату. – Способен одновременно читать, строчить какую-то дребедень и ещё распевать всякую чушь.

– Это не чушь, мой милый Пусик, это народное творчество, – терпеливо объясняет папа. – Ни один уважающий себя писатель не имеет права чураться народного творчества. В нём заключена сокровищница народной мудрости.

– Народной мудрости! Нет, вы подумайте! Бандитские штучки, – и снова выскакивает за дверь.

Но вдруг в один прекрасный день, решая задачки по алгебре – шестой класс, мы как раз начали важную тему «прямая и обратная пропорциональные зависимости», – я услышала нечто совершенно необычное. Папа сидел с книгой в руках, но не читал, а, глядя в окно, задумчиво напевал: «О, Марианно, кдибис била до ме замилована, не спала бис те ноци…» Мамы не было в комнате, по-моему, она вообще утащилась куда-то по своим делам. Папа немного помолчал и опять пропел: «О, Марианно, кдибис била до ме замилована…» Со вздохом отложил книгу и придвинулся к пишущей машинке.

На следующий день я поспешила познакомить с новой песней маму. У меня возникло ощущение, что песенка эта не случайна: что-то за ней скрывается. Мне шёл уже тринадцатый год. Мама появилась на пороге с раскалённой сковородой в руке, но, услышав меня, застыла между дверью и столом. Я испугалась, как бы она не выронила свою ношу.

– Откуда ты это знаешь? – спросила она, продолжая стоять неподвижно, как Фемида с весами.

– Папа поёт.

– Вот как… – постояв ещё немного, она опустила наконец сковороду на стол и ухватилась за спинку стула. – Значит, он всё ещё помнит её…

– Кого? – спросила я.

– Эту Марианну… – всегда скорбный её взгляд сделался окончательно удручённым и помертвелым.

– Какую Марианну?

– Марианну… – она села на стул.

Я не стала задавать дальнейших вопросов из опасения спугнуть её, у меня уже имелся опыт по этой части – если слишком приставать, она нахмурится и скажет: «Отстань, не дури голову!»

Но тут произошло нечто небывалое – немного погоревав, мама сообщила:

– Они прибыли из Праги. Муж был важным деятелем в Коминтерне. Ну, его, конечно, вскоре арестовали и расстреляли. А она осталась не у дел, одна-одинёшенька в чужой стране. И тут, на моё несчастье, с ней каким-то образом знакомится твой отец. Моментально влюбился по уши и не мешкая сделал предложение.

– Как – предложение? – не утерпела я. – А ты?

– А что я? – злобно хмыкнула мама. – Пятое колесо в телеге. Кто я ему была? Осточертевшая сожительница на пять лет старше его.

Вот так признание! Ничего себе…

– Вы не были женаты?

– Конечно, нет. Какая женитьба? Венчания отменены, гражданские браки ещё не вошли в моду. Да и какое могло быть венчание между людьми разных вероисповеданий? Нет, даже речи об этом не заходило. Сбросил меня со всех счетов, как прохудившуюся калошу. Хуже калоши. Забыл всё, что я для него сделала. Сказал, что правильнее всего будет, если я уеду обратно в Ростов или в Таганрог. Пообещал на первых порах помогать материально.

Я молчала.

Сведения весьма неожиданные. Самым удивительным мне показалось, что маму так потряс факт отцовской памятливости – всё ещё помнит её… Что ж тут такого, что помнит? Был влюблён и помнит. Что она себе думает? Что отец питает к ней какие-то нежные чувства? Как бы не так. Терпит от безвыходности.

– С Пахомовым мы действительно венчались, – припомнила мама.

Это мне было известно, у нас имелась фотография – она и теперь хранится у меня: восемнадцатилетняя мама в белом подвенечном платье с флёрдоранжем в волосах, а рядом с ней плотный усатый мужчина с простецким лицом в вышитой косоворотке. Не то чтобы старик, но и не такой уж молодой.

– Потом Советы объявили церковные браки недействительными.

Этого я не могла понять – как недействительными? А если дети? Дети тоже недействительные? Но у мамы детей не было, так что это не имело значения.

– Ничто уже не могло поколебать его решения, – продолжала она убитым голосом, – никакие мои слёзы, никакие уговоры. Безумная любовь, настоящее умопомешательство, пусть весь мир провалится в тартарары, на всё и на вся наплевать. И в первую очередь на меня.

Никогда, никогда прежде она не вела со мной таких разговоров. Всё, что становилось мне известным, произносилось не для меня, а для тёти Ани, или тёти Тамары, или ещё каких-нибудь её родственниц и приятельниц.

Для папы – ну и для меня тоже – в запасе всегда имелись грозные разоблачения и надрывные обвинения во всех мыслимых и немыслимых грехах. Мы всегда выступали чёрствыми неблагодарными себялюбцами, бесстыжими лентяями и разгильдяями. Камни вопиют! А тут вдруг её как будто подменили, казалось, передо мной сидит совершенно незнакомый мне человек – меланхолия какая-то, покорность судьбе.

– Что ж?.. Действительно была редкостная красавица, чёрные косы чуть не до колен. Молодая… Глаза как угли… Было чем плениться.

Редкостная красавица… И имя красивое: Марианна. Марианны мне как-то не попадались. У нас в классе были Вали, Нади, Иры, Наташи, Светланы, но Марианн не было. По-моему, во всей школе не было ни одной Марианны.

– Однако оказалась та ещё штучка. Первое время поощряла его ухаживания, вероятно, дала своё согласие на брак. Не знаю, меня не посвящали. Но довольно скоро подвернулся другой, как видно, более перспективный, тоже коминтерновец. И всё – твой папаша получил от ворот поворот. Чуть не повесился от отчаяния, с горя завербовался на два года в Магнитку.

Так вот почему «Магнитогорский рабочий»!

– Ну, этого нового тоже вскоре арестовали и расстреляли. Не много выиграла. Опять осталась у разбитого корыта.

Ничего себе история! Но в таком случае каким же образом они – в то время ещё не мои родители – снова сошлись?

– Моё положение было ужасно, – выдохнула мама после долгого стылого молчания. – Таганрог, жуткая глухомань. Ни одного подходящего знакомства. Да и возраст, надо признать, не юный – тридцать шесть лет. Все более-менее интересные мужчины женаты и обвешаны кучей детей.

Опять тяжкий вздох.

ОБОЛЬЩЕНЬЯ ПРЕЖНИХ ДНЕЙ

Вообще-то, безысходное уныние было её обычным состоянием, но изливалось оно бурно, напористо, требовательно. Она знает себе цену и будет отстаивать свои запросы! Не потерпит никаких увёрток, никакого отказа! Не было дня, чтобы она не грызла и не жучила отца по любому поводу. «Павел, мы должны объясниться». Это был зачин, которого я боялась как огня. Ворота раздора распахивались, и скандал просовывал в них свою когтистую лапу. «Если тебе с некоторых пор сделалось совершенно наплевать на меня, это ещё не значит, что…»

Как правило, папа никак не реагировал на эти тирады, молчал как пень. «Что ты молчишь как пень? Нечего сказать?» Изредка, если её претензии принимали слишком уж нездоровый и откровенный характер, замечал, позёвывая:

– Нинусенька, не забывай, что в комнате присутствует ребёнок.

– Ах, ребёнок! – вспыхивала мама. – Ребёнок! Это всё, что тебя интересует! Я взываю к тебе, как погибающий взывает из пропасти, из глубины той пропасти, в которую ты безжалостно меня толкаешь, а ты тем временем находишь возможным думать о ребёнке. Боже, за что? За что мне такое наказание?

– Извини, Нинусенька, – обреченно вздыхает папа, – я должен работать и не могу выслушивать эти неизменно повторяющиеся акты трагикомедии.

– Трагикомедии! Как сейчас вижу: ты весь преображался в моем присутствии, у тебя в глазах вспыхивало пламя… Единого дня не мог прожить без меня! Как ты ждал меня, как бежал мне навстречу, как ловил любое мое слово!..

Папа понуро поёживается, вздыхает, тянется за папиросой.

– Ведь ты дышал твоей беспредельной любовью ко мне! Вспомни! Готов был весь мир бросить к моим ногам. Боже, какие были уверения, какие клятвы! Неземная любовь, безумная преданность, верность до гроба! Часами умолял о нескольких минутах свидания, хранил мои локоны…

Папа закуривает и молчит.

– О чем там говорить – рад был исполнить любой каприз… Боже, люди завидовали. Неужели ничего не осталось? Неужели такая великая любовь могла исчезнуть бесследно, рассеяться, как утренний туман? Я не верю! Быть того не может! Ведь мы были счастливы! До тридцать девятого года, до этого злополучного рокового часа мы были безумно счастливы!

Папа упорно смотрит в окно. Взгляд унылый и обречённый.

– Не молчи, ответь, скажи хоть слово! Я не могу так продолжать, нет хуже, чем выносить твое равнодушие. Боже, что же мне делать? Что ещё сказать? Как расшевелить твою душу? Ведь где-то на дне этой души должна тлеть искра прежнего чувства! Неужели ты жаждешь моей погибели? Скажи хоть что-нибудь, не сиди, как каменный истукан! Неужели я требую так много?

– Нинусенька, ты требуешь невозможного.

– Я надрываюсь, пытаясь пробудить в тебе прежнее волнение души. Воскресить те дивные мгновения… Очнись наконец!

– Извини меня, но невозможно воскресить то, чего никогда не существовало. Все эти дивные мгновения существуют только в твоём воображении. Ты приписываешь мне поступки, которых я никогда не совершал.

– Никогда не совершал? А кто же умолял меня ехать с тобой в Москву?

– Это не я умолял тебя ехать со мной в Москву, это ты умоляла меня не бросать тебя в Ростове. Утверждала, что ради меня ты рассталась с Пахомовым.

– Боже, какая наглая ложь! Тётя Надя уговаривала меня остаться, вернуться в Таганрог, но ты настоял на своём.

– Я ни на чём не настаивал и не собирался настаивать. Я мечтал начать новую жизнь без всяких оков.

– Без всяких оков… Что ж, спасибо за откровенность… Ты просил, ты требовал, чтобы я родила, ты умолял меня, а теперь, когда я пошла тебе навстречу, ты отвергаешь меня ради этого самого ребенка! Должна же быть хоть капля справедливости, я уж не говорю о благодарности…

– Не знаю, Нинусенька, зачем тебе понадобилось сочинять этот миф, но он никак не соответствует реальности. Я никогда ничего подобного не просил и не требовал. Это было твое собственное желание и твое личное решение.

– Боже, что я слышу?! – мама разводит руками и так и остается сидеть. – Я ушам своим не верю. Ты смеешь утверждать, что не хотел ребенка?

– Я не говорю, что не хотел. Но повторять беспрестанно, будто я на чем-то настаивал и чего-то требовал, это по меньшей мере странно.

– Да, странно… – голос у мамы становится совсем тоненький. – В высшей степени… Что ж, допустим… Допустим, что это была моя ошибка. Трагическая ошибка… Но неужели я еще недостаточно за нее расплатилась? Недостаточно настрадалась?

Папа не просил… Он сказал, что не просил и не требовал. Значит, он тоже не очень хотел, чтобы я родилась. Значит, я не нужна не только маме, но и ему. Наверно, без меня ему будет лучше, он сможет делать, что захочет, сможет уйти от неё насовсем. Если я не нужна ему… Зачем в таком случае я живу? Только чтобы мешать им? Ничего хорошего в моей жизни нет. Я пробовала умереть, когда была маленькая, но тогда у меня не получилось. А теперь я сумею это сделать. Я смогу.

А вдруг у них всё наладится, вдруг они в самом деле будут счастливы, если меня не станет? Пускай будут счастливы… Я хочу, чтобы они были счастливы.

– Скажи, умоляю тебя, скажи, что я должна сделать, чтобы вернуть хоть каплю твоего прежнего чувства?

– Нинусенька, я не знаю, что за чувства ты тщишься выудить из глубин прошлого. Если что-то и было, то давным-давно кануло в лету. Все эти фантазии не имеют под собой никакой почвы, ты упоённо разыгрываешь пьесу собственного сочинения и стараешься уверить себя – а заодно и меня – в чём-то, чего никогда не было. Тебе прекрасно известно, что я любил другую женщину.

– Ну как же, как же! – подхватывает мама. – Любил другую женщину и натворил массу глупостей. Что ж? Я вполне способна понять – у кого из нас не бывало увлечений? Прошу тебя, умоляю, не упрямься, не упорствуй в этом заблуждении! Поверь, у меня нет даже тени ревности. Я знаю, что никакая случайная измена не может затмить главного.

Папа в отчаянии хватается обеими руками за голову.

– Не знаю… – рыдает мама. – Как будто бьешься в каменную стену! Нет, вы подумайте – отдала лучшие годы!

Папа взрывается:

– Лучшие свои годы, моя дорогая, ты отдала не мне, а Пахомову. А также многочисленным любовникам.

– Негодяй! – взвизгивает мама. – Пахомову! Нашёл, к кому ревновать. А ещё говорят: к мужьям не ревнуют.

Папа встаёт, одевается и уходит. Хлопает дверью.

– Боже, сколько можно, сколько можно?! Я тяжело больной человек! – вспоминает мама.

НУЛЕВОЙ ШАНС

Тимур Зульфикаров, ещё один наш сокурсник по Литинституту, был потрясающе красив, высок и строен. Юный бог – ну ладно, не бог – древнегреческий герой. В больших количествах сочинял необычные для того времени протяжные, текучие, бесконечно далёкие от соцреализма стихи, которые никто, конечно, и не думал публиковать: «Всю ночь с тобой мы бегали по тёплым мягким травам, всю ночь гуляло по небу то облако, то белое…»; «Хрупкий город в высокой звенящей печали, как прозрачная тонкая льдинка, лежит…»; «Ты кольцо с бирюзой утопила в бокале с игристым дюрсо, за окном затаились пустые кварталы, в парке мартовском стынут сырые причалы, стонет чёртово колесо…». Помимо изысканной любовной лирики случались и трагические строки. «Когда над пропастью спокойно вы стояли, боясь помять затекшими ногами подснежники, желтеющие вольно, и было жутко прокричать команду молоденькому лейтенанту…» Отца Тимура расстреляли за пару месяцев до его рождения.

Сын относился к этому философски.

– Вероятность того, что именно эти два человека – в дальнейшем чьи-то, допустим, мои, родители – встретятся в жизни, близка к нулю.

Тут он, конечно, был прав: отец его происходил из Персии, а мать была внучкой петербургского аристократа. Их соитию посодействовала Советская власть.

– Шанс на то, что эта немыслимая встреча приведёт к зачатию конкретно этого человека, допустим, меня, а не кого-то другого, тем более равен нулю – ну, в лучшем случае, миллионной доли процента, – вещал наш величавый песнопевец. – В организме женщины около миллиона яйцеклеток, сперматозоидов у мужчины и того больше, то есть миллиарды миллиардов возможных – в сущности, невозможных – сочетаний. Проще говоря, шанса на моё появление на этом свете не существует. Невозможно заказать меня. Если некая личность всё-таки возникает – это необъяснимое недоразумение. Парадокс, нонсенс. Расстрел – это не более, чем устранение факта невероятности. Следует относиться к этому именно так.

– Но чего я совершенно не могу понять, – произносил он, немного помолчав, тем же певучим, томным голосом, – это почему москвичи пьют чай с сахаром? Ведь это отвратительно.

Должна признаться, что после этих его слов я уже никогда не пила чай с сахаром.

Невероятно, но факт

Как бы там ни было, моё появление на свет действительно можно считать непредсказуемой и немыслимой случайностью. Лишённым всякой ценности побочным результатом важного государственного события: вызова нового директора Магнитогорского металлургического комбината Павла Ивановича Коробова, занявшего эту должность после легендарного Завенягина, на доклад к товарищу Сталину.

– Куда деваться? – продолжала мама своё повествование. – Была не была, написала ему. И он, представь себе, ответил. Поблагодарил за внимание. Видно, не сладко пришлось там, в этой Магнитке. Я обдумала все варианты – собственно, что тут было обдумывать? Куда ни кинь, везде клин. Пораскинула умом (было бы чем) и решилась: не приходилось сомневаться, что по окончании контракта вернётся в Москву. А Лидочка (Лидочка – лучшая мамина подруга) в то время жила в Москве, в районе Башиловки. Я приехала, да, свалилась на них как снег на голову. Мне уже всё было безразлично. Пускай думают, что хотят. Так и прожили два с половиной месяца втроём – Лидочка, Артемий Николаевич (Лидочкин муж) и я. Комната – десять квадратных метров. А что было делать? Либо любым путём добиться восстановления отношений, либо под трамвай.

– А почему ты не пошла к тёте Муре?

– Как? Они тогда ещё были вместе – она и Сергей. Он бы меня на порог не пустил. Мерзкий, бездушный человек. Не знаю, как она его терпела. Написала: так и так, живу у Лидочки, жду твоего возвращения.

Встреча состоялась даже раньше, чем предполагалось.

В начале июня 1938 года Коробов летит в Москву с докладом Сталину. Мой будущий отец, обычно робкий и деликатный, решил попытать счастья и обратился к директору с просьбой присоединиться к нему. Признался, что завтра у него день рождения.

– Круглая дата?

– Так точно, – отрапортовал осмелевший журналист. – Почти – 31 год. Хотелось бы отметить в Москве с женой.

Коробов рассмеялся и не отказал. Причудливы линии судьбы.

Не думаю, что день-рожденца так уж прельщало свидание с брошенной два года назад сожительницей, но возможность провести хоть сутки за пределами проклятой Магнитки была соблазнительна.

Они свиделись, отец на следующий день улетел обратно, но когда он прибыл в конце августа в Москву по окончании срока своего контракта, мама встречала его уже с заметным животиком. Н-да… Ничего себе – отпраздновал день рождения. Попался как кур в ощип.

Изголодавшись и насмотревшись всяких ужасов, сдался. А уже впавшая было в отчаяние стареющая красотка воспряла душой и телом, не стала испытывать подвалившее наконец счастье и, несмотря на своё острое отвращение к детям, сохранила беременность и таким образом пресекла возможность появления какой-нибудь новой Марианны.

Забавно, историю моего появления на свет наверняка знают и тётя Мура, и тётя Тамара, и тётя Аня, и даже Веруша, и вот наконец она сделалась известна и мне.

Между прочим, это была её десятая беременность, от предыдущих девяти она избавилась, ещё состоя в браке с первым мужем. «Он, разумеется, хотел, чтобы я родила, – сообщала мама приятельницам, – но мне это было совершенно ни к чему. Я знала, что долго с ним не останусь, так зачем усложнять дело детьми?»

В ящике десять шаров, пронумерованных от одного до десяти. Какова вероятность первым же случайным извлечением вытащить из ящика шар номер десять? Десятым номером шла я, и вытащили именно меня.

Последний аборт она делала уже на моей памяти после войны. Все соседки со всего дома были осведомлены о её досадной оплошности.

– Вы представляете – в сорок четыре года! Была уверена, что не могу забеременеть, и вляпалась, как девчонка, – сетовала мама на свои трагические обстоятельства. – Уж если не везёт, так не везёт.

Некоторые слушательницы задавали каверзный вопрос:

– А что если вам родить?

– Родить?! – ужасалась мама. – С моим-то здоровьем? В одну комнату ещё и младенца? От этой дряни не знаю, как избавиться. Нет уж, лучше сразу в петлю.

Мне было семь лет, я была абсолютно несведуща в таких делах, но кое-что поняла: мама собирается избавиться от какого-то младенца, который задумал поселиться у нас в комнате, а заодно и от меня. Но с младенцем она знает, как справиться, а со мной всё не так просто: если бы было просто, она давно бы от меня избавилась. Что-то ей мешает. И потом, теперь папа вернулся из Германии, может, он защитит меня?

Ни братьев, ни сестёр у меня не было, но я на свою беду чудом просочилась на свет – именно я, и никто иной, вопреки всем строго научным выкладкам Тимура. И доставила массу неприятностей своей родительнице. Для начала лишила дружбы обожаемой Лидочки. Лидочка весьма злобно порицала её за опрометчивое решение завести ребёнка и, наткнувшись на упорный отказ внять её доводам, в гневе порвала всякие отношения. «Извини, Нина, но только сумасшедшая деревенская баба, лишённая всякого разумения, может производить детей в такие варварские времена, при таком святотатственном строе! Это преступление. Наш долг спасать тех близких, которые уже существуют». Мама любила цитировать эти слова: «Умоляла! Рыдала у меня на груди! Не послушалась, идиотка, и вот теперь расплачиваюсь». Те же отчаянные увещевания ревнивой подруги повторялись и в письменном виде, спустя годы я обнаружила их. Нельзя судить её строго: у Лидочки были две младшие сестры, и приходилось неотступно следить за тем, чтобы неразумные девицы не вздумали рожать. А тут вдруг такой дурной пример. Наверно, Лидочка была права. Но куда же было деваться моей несчастной матери? Утопающий хватается за соломинку.

Потом до конца жизни она горько раскаивалась в своём опрометчивом поступке.

После нашего возращения в Москву её одолели мысли о том, что неплохо было бы как-нибудь избавиться от меня. Ведь я была произведена на свет с одной единственной целью: вынудить мерзавца вернуться к ней. Если появится ребёнок, то уже не открутится. Но кто же мог представить себе такой ужас? Вся эта кошмарная нескончаемая война, негодяй на фронте и, конечно же, погибнет там. А она, как последняя идиотка, останется с этой ношей на руках. Нужно что-то делать, пока не поздно, нужно что-то делать!

Я не могла не ощущать этой клокочущей досады, этой всё нарастающей ненависти. С каким гневом и какой тоской она смотрела на меня, когда я ела. Ей по карточкам полагалось триста граммов хлеба, а мне триста пятьдесят. Ужасная несправедливость: этой пигалице дают больше, чем ей, взрослой женщине! Конечно, она имеет право съедать больше. Она и съедала больше, а каждую крошку, исчезавшую у меня во рту, провожала полным смятения взглядом. «Ест мой хлеб и ещё и дерзит!» – то и дело возмущалась она. «Это ты ешь мой хлеб», – сказала я ей однажды. «Что? – ахнула она. – До трёх считать не умеет, а уже выучилась попрекать мать куском хлеба?!»

Было бы прекрасно, если бы этот никчемный, обрыдлый ребёнок в один прекрасный день как-нибудь сам собой исчез, растворился в воздусях, как утренний туман. Видимо, от голода она совершенно обезумела и уже не понимала, что если не станет меня, то не станет и моих трёхсот пятидесяти граммов хлеба. Я же, чтобы не страдать, приучила себя не испытывать мук голода. Совсем не есть я не могла, но, съев даже самую малость, была сыта и довольна.

ТАМ ТИШИНА И НЕЗЕМНОЙ ПОКОЙ

Я уверена, что она не остановилась бы даже перед тем, чтобы удавить меня собственными руками – почему бы и нет? Что тут такого? Вполне разумная и оправданная идея. Я тебя породил, я тебя и убью. Однако такое простое и естественное решение – раз и навсегда покончить с этой нелепой безумной затеей, с этой осточертевшей докукой – на первый взгляд, может, и выглядело логичным, но по ряду причин представлялось неосуществимым.

Мама неоднократно затевала на кухне разговоры про то, что в такие тяжёлые времена следует избавляться от балласта. Как с корабля в бурю сбрасывают всё лишнее, так и в нашем кошмарном положении необходимо отказаться от лишних ртов, в первую очередь, от стариков – от них никакой пользы, а затем и от детей. Насчёт стариков она точно ошибалась, мать Елизаветы Николаевны Прасковья Фёдоровна вела всё их хозяйство, заботилась о внуках да ещё немножко шила – заработать хоть какую-то копейку. Моя бабушка тоже была весьма полезна, просто мама не желала этого признавать. «Нужно всеми силами бороться за сохранность среднего поколения, – вещала мама. – Если в дальнейшем что-то изменится и наладится, не поздно будет нарожать новых детей».

Соседки пропускали эти умствования мимо ушей – им было не до маминых теорий, они руководствовались в жизни совершенно иными представлениями и тянули из себя жилы, пытаясь прокормить детей.Только однажды Елизавета Николаевна откликнулась на мамины призывы, сказала: «Да. Нет детей – плохо, а есть они – так хоть на рельсы ложись».

Ах, как бы хотелось взять эту дрянь за шиворот и вышвырнуть в окно, но нельзя, можно напороться на большие неприятности. Может, подстроить несчастный случай? Окно у нас всегда распахнуто настежь: мама любит свежий воздух. Она часто запирала меня в пустой комнате и куда-то уходила, строго-настрого запретив что-либо трогать. Трогать, собственно, было нечего – стол, накрытый вытертой, слипшейся от старости клеёнкой, мамина кровать и огромный шкаф, в котором почти ничего не лежит, во всяком случае, ничего интересного. Игрушек нет, нет даже листка бумаги и карандаша, чтобы что-то нарисовать. Единственное развлечение – лечь животом на подоконник, высунуться в окно и смотреть, как люди внизу проходят по тротуару. Людишки сверху кажутся маленькими, ноги по очереди выдвигаются – одна выдвигается вперёд, а другая остаётся позади круглой головы, потом выдвигается другая. Смешно.

Я могла часами лежать так и глядеть вниз. Остаётся только удивляться, как я всё-таки не вывалилась наружу. Тельце моё почти ничего не весило, единственной более-менее тяжёлой частью была как раз торчащая из окна голова. Надо полагать, мой ангел-хранитель работал без выходных.

«Ничто, ничто её не берёт, никакая холера!» Разве что внушить этой поганке желание самостоятельно, без посторонней помощи, сигануть в окно? Если десять раз обозвать человека свиньёй, он захрюкает. Мама тысячу раз обзывала меня и свиньёй, и скотиной, и уродом, и дубиной стоеросовой, и ещё по-всякому и сто раз, захлёбываясь рыданиями, объявляла, что я причина всех её бед, что я искалечила всю её жизнь, что если бы не я… Если бы не я, всё было бы прекрасно.

Я наконец уразумела, чего она требует от меня. Теперь, в моём солидном десятилетнем возрасте, выпрыгнуть в это открытое окно ничего не стоило, но я всё-таки решила на всякий случай поговорить с папой. А вдруг ему будет ещё хуже? Я не хочу, чтобы ему стало ещё хуже.

Но если он не против, то я сумею это сделать.

Он сидел за обеденным столом, я встала, чтобы видеть его лицо, чтобы знать наверняка, что он говорит правду, а не просто так.

– Скажи, если бы я вдруг умерла… Тебе стало бы лучше?

Он поднял голову.

– Ты был бы счастлив, если бы я умерла? Мама хочет, чтобы я умерла. Она будет рада. Но, может, тебе тоже будет лучше?..

Он смотрит на меня и молчит. Я плохо говорю. Как ему объяснить?

– Я могу умереть. Правда, я знаю, как это сделать… Ты не думай: я нисколько не хочу жить… Там хорошо, там тишина и неземной покой. Когда меня не будет, ты сможешь делать всё, что захочешь, сможешь уйти от неё насовсем.

– А-а-а!.. – закричал он ужасным голосом и упал головой на стол. – А-а-а!..

Мама прибежала из кухни.

– Что такое? Что случилось?

Папа колотился головой о стол и не отвечал.

– Боже, только этого не хватало! Прекрати немедленно! Да что же это?.. Нет, вы подумайте – допился, дошлялся!.. Скотина, довел себя до полного нервного истощения!

– Ты не знаешь… Ты не знаешь, что она мне сказала… – хрипел папа. – Она сказала… Ты не знаешь, что она мне сказала!..

– Не знаю и знать не желаю!

На самом деле, конечно, могла догадаться.

– Она сказала!.. Она мне сказала…

– Не стой тут, дрянь! – набрасывается мама на меня. – Стоит как истукан! Убирайся вон! Чтобы я тебя не видела! Только твоих идиотских высказываний мне не хватало!

– Ты не знаешь, что она мне сказала!..

Нет, он, наверно, не хочет, чтобы я умерла. Наверно, не нужно было спрашивать.

Была ли это просто истерика истерзанного всей своей прежней жизнью, а в особенности четырьмя годами чудовищной войны запойного алкоголика, или он осознал наконец, что перед ним не фарфоровая кукла, а живая девочка, способная чувствовать и мыслить?

Мама не ожидала такого поворота событий. Всё рухнуло. Ослица заговорила, и всё рухнуло! Кто бы мог предположить? План был основательно продуман. Всё шло хорошо, болван ничего не замечал, но ослица заговорила и всё испортила! Разрушила заботливо возведенную конструкцию. Вздумала, видите ли, посвятить в это дело дорогого папашу. Что? Что такого она могла сказать?! Мерзавка!

Действительно, мерзавка. Стоило ли так долго тиранить и терзать презренное дитя, если оно всё равно злокозненно уцепилось за жизнь и никуда не делось? И не просто никуда не делось, а еще и умудрилось оживить память о давно уже, казалось бы, улегшихся и позабытых событиях…

Мама, разумеется, была вовсе не против, пускай бы бился в истерике, но после! После, а не до! Пусть бы сколько угодно бился головой о стены, осознав весь ужас свершившегося, всю свою неискупимую вину. Ещё бы не биться – своим неуёмным пьянством и разгульным поведением довёл ребёнка до ужасного непоправимого поступка. Лишил несчастную мать единственной дочери.

– Боже, боже, за что мне это всё? Сколько можно, сколько можно?!

И снится чудный сон Светлане

Ночью я спала плохо – не могла очухаться от своего дурацкого доклада. Полный провал, не только сама опозорилась, но ещё и Иннокентия подвела. Кошмар! Стыдно будет на глаза ему показаться. Усталость заставляла окунаться в наплывающие обрывки забытья, выскакивали какие-то нелепые видения, расслаивавшиеся на множество липких тягучих кадров. «Предвиденное несчастье, заблаговременное лишенчество, – тянул безжизненный въедливый голос, – сиюминутная бесценность». Я старалась вырваться из этого нелепого бреда, из тисков тоски и досады, но тут же опять слышала: «Предвиденное несчастье, неизбывная тленность, сиюминутная хмарь…»

Наконец приснился более-менее связный сон: я оказалась за длинным столом, обсаженном множеством незнакомых мне людей. Со всех сторон навязчиво упрашивали покушать. На середине стола на большом серебряном блюде в окружении художественно оформленных овощей лежал вождь палестинского народа Ясер Арафат – размером с крупного гуся. «Надо же, – изумилась я, – как Ильич в мавзолее!» Покойник был нехорош собой: отвратительная сизая щетинистая физиономия, на голове привычная «арафатка», изо рта и из ушей торчат бумажные астры, как у новогоднего поросёнка. «Что ж, – подумала я, – если это никого не смущает, то мне просто неприлично выказывать какие-то свои неудовольствия».

Чудеса в решете

Проснулась я в уютном гостиничном номере и не успела ещё принять душ, как зазвонил телефон.

– Доброе утро, – произнёс вчерашний голос с приятным акцентом. – Это Марианна. Вы уже встали? Подождите, не спускайтесь в столовую, мы позавтракаем вместе. Я выезжаю к вам.

Предложение обрадовало меня. Иннокентий через несколько часов вылетает в Лондон. Глотнув воздуха свободы, он всё ещё не может им надышаться и с готовностью откликается на многочисленные приглашения быть организатором и руководителем всевозможных съездов, конференций, семинаров, конгрессов, сессий и представительных собраний. Я догадывалась, что такой острый интерес к бывшему советскому отказнику не будет продолжаться бесконечно. Лови моменто! Карпэ диэм!

А второй докладчик накануне был сух со мной и не проявил ни малейшего стремления познакомиться поближе. Если Марианна пожелает стать моим гидом в этом роскошном чужом городе, это будет великолепно!

Она появилась в сопровождении тех же внушительных добрых молодцев (но без синьора Джиованни Джентиле) – и увлекла меня прочь от гостиницы и полагавшегося мне завтрака. Мы катили в роскошной машине с мягкими рессорами и бесшумным мотором мимо зданий, каждое из которых заслуживало отдельного продолжительного осмотра. Каждое – произведение искусства. И в этих восхитительных домах живут обыкновенные люди. Невероятно!

Добры молодцы сидели впереди, один из них вёл машину. Русского языка они наверняка не знали. Возможно, они вообще не знали никакого языка – у них было иное предназначение.

– Что бы ты хотела? – спросила Марианна. – Парк, музей, картинная галерея, собор, замок?

Полчаса назад мы были на «вы», подумала я, но так даже лучше.

Чего бы я хотела? Остаться здесь навсегда! Нет, конечно, нет…

– Всё равно, – ответила я, – выбирай, что посчитаешь нужным.

– Ну, тогда начнём с картинной галереи Амвросиана, – постановила она. – Рафаэль, Леонардо да Винчи, Тициан, Караваджо…

Я не знаю, как у вас, а у нас в Саратове…

Не нужно думать, что в СССР всё так уж отчаянно плохо – на фоне ужасного и мерзкого есть и хорошее. Даже замечательное.

Хорошо было в пионерском лагере, и не только литфондовском, но и заводском, куда меня «подсунул» Григорий Васильевич, отец моей лучшей подруги Авки (Авиэтты). Заглянул в профком, заявил, что ему нужны две путёвки – для обеих дочерей. И никто не стал интересоваться, откуда это у Григория Васильевича вдруг взялась вторая дочка, да ещё всего на полгода младше первой. Если Григорию Васильевичу нужно две путёвки, будут две путёвки. Разумеется, бесплатные, за счёт профкома.

Чудесное место, с одной стороны канал Москва – Волга, с другой, на косогоре, – дремучий лес. Уютные чистенькие палаты, дров навалом, топи сколько влезет, в печке полыхает огонь, симпатичные заводские девчата расположились по койкам. Славные девочки – любят посмеяться, красиво поют, одна затягивает, остальные подпевают. «Ах ты зимушка-зима… Ты холодная была. Э-эй да люли, э-эй да люли! Ты холодная была, все дорожки замела!» Правда, слишком уж скромные и робкие. Заметили, что чай не сладкий, но жаловаться не решаются.

– От того, что вы будете помалкивать, чай слаще не станет, – говорю я.

(Дело происходит ещё до моего знакомства с Тимуром Зульфикаровым, я пока что не догадываюсь, что пить чай с сахаром отвратительно).

– За свои права нужно бороться, – втолковываю я трусишкам, сидя на корточках перед жаркой печью. – Никто не даст нам избавленья – ни бог, ни царь и не герой. Добьёмся мы освобожденья своею собственной рукой!

Смеются.

– Чтоб свергнуть гнёт рукой умелой, отвоевать своё добро, вздувайте горн и куйте смело, пока железо горячо! – запевает Авка.

Смеются:

– Ну ты скажешь – пока железо горячо!

Да, железо горячо: дверца печки раскалилась докрасна. Уборщица сердится: «Всю избу мне тут спалите!»

Утром за завтраком я подхожу к заведующей и говорю:

– Чай не сладкий.

– Чё не сладкий, чё не сладкий? – взвивается она.

Рядом со мной Авка, остальные девочки из нашей палаты у меня за спиной.

– Сахару в нём не чувствуется, – поясняю я.

– Сахар в чайнике!

– Не надо в чайнике, – говорю я. – Сейчас же вынесите наш сахар и положите в каждый стакан по два куска.

– Чаво? – багровеет она. – Ах ты засранка! – угрозы: – Командовать мной вздумала? Щас вылетишь отседова как миленькая! Сегодня же в Москву отправлю! На завод сообщу! В управление. Пущай потаскают родителев за такую прыткую! Кто твой отец?

Столовая притихла. Не от большого ума коснулась она родителей. Девочки делают шаг вперёд.

– Григорий Васильевич Пименов ихний отец! – сообщают звонкие голоса.

– Пименов?.. – повторяет заведующая. Пытается припомнить. Слиняла с лица. – Это который же Пименов? Начальник, что ли, сборочного цеха?

– Он самый! – подтверждают девочки задорно.

И тут начинается самое главное:

– Са-ха-ру! Са-ха-ру! – сканирует первый (мальчишеский) отряд. – Са-ха-ру! Са-ха-ру!

Мы сговорились, и ребята не подвели. За ними вступает наш второй отряд, а там и все остальные. Столовая – громадный барак на пятнадцать отрядов! И в каждом по тридцать-сорок человек. Мы самые старшие – десятый класс, а есть и первоклашки. Это сколько ж сахару? Цельный мешок!

– Са-ха-ру! Са-ха-ру! – столовая сотрясается от юных голосов.

– Валька, чё стоишь, дура, как ватная баба? – накидывается заведующая на повариху: – Чучело гороховое! Чё вылупилась? Тащи сахар!

– Дык ведь в чайнике… – бормочет Валька.

– Тащи, кому сказано! Оглохла или как?

– Вот так, – говорю я. – Чтобы каждый день в стаканах лежало по два куска сахару.

И действительно, каждый день в стаканах лежит по два куска сахару. Правильно смекнула мошенница: тюрьма не тётка, краденым сахарком не подсластишь. И место заведующей на дороге не валяется. Понятно, что они с Валькой от навара не откажутся, возьмут своё на чём-нибудь другом. Но хоть в этом мы победили. «О славный час! О славный вид! Ещё напор – и враг бежит!»

– Ну ты боевая да удалая! – удивляются девочки.

– При таком папаше будешь боевая.

– Права не дают, права – берут, – наставляю я.

Разоблачить меня никто не мог – из нашей школы, кроме нас с Авкой, не было ни одного человека, москвичек вообще было мало, большинство из подмосковных посёлков, имелись и такие, что проживают в вагончиках. Дряхлые списанные вагоны стоят на запасных путях станции Москва-Сортировочная, в каждом самодельная печка, из труб подымается дымок. Живут люди и радуются своему вагончику – всё же не в деревне на трудоднях, всё же в Москве.

А Новый год! Ёлка под потолок, концерт самодеятельности, девчата поют, исполняют танец «Берёзка», плывут по широкой столовой белыми лебёдушками – величаво и горделиво. У каждой подол марлевой юбочки привязан к мизинчику. Лебединые крылья. А парни лихо отплясывают трепака и казачка.

Девочки, милые девочки, – где вы теперь? Где вы в этот час, когда я вхожу в картинную галерею Амвросиана? Стоите у станка или выучились на медсестёр?

  1. * Главы из романа «О, Марианна!». Журнальный вариант. Главы из этого романа-путешествия были опубликованы также в «ИЖ» №№ 53, 55, 60.