Вика Ройтман

Йерве из Асседо

Главы из романа. Журнальный вариант.

ВАСИЛИСА

В свой черёд коснётся слуха
тот сигнал валторны строгой,
что вязать велит пожитки.
Ни пера тебе ни пуха.
Отдохни перед дорого

М. Щербаков

Впервые я закричала в начале мая.

Первые туристы поднялись на катера «Ливерпуль» и «Генуя» и поплыли не к берегам Нового Света, а на пляж Ланжерон.

Кричали торговки пирожками, квасом и рачками; мамы кричали детям: «Не перекупайтесь!»; кричали моряки друг на друга, привязывая катера к пирсам и подавая трапы, а на моряков кричали капитаны. Чайки кружили над ними и тоже, стало быть, кричали.

Дома кричал старший брат, потому что мама отсутствовала уже довольно долго – кормила кричащую меня, а папа был занят своими учениками и их родителями, которые на него кричали, потому что он никогда своих учеников не оценивал выше, чем на четверку.

«Четверка с плюсом – это для господа бога, а пятерка – для меня!» – кричал папа, и за это на него кричал завуч, поскольку Господа Бога упоминать на родительских собраниях было не комильфо.

– Что такое «комильфо»? – спросила я у бабушки, когда научилась говорить. – Только не кричи на меня.

– С чего бы это мне на тебя кричать? Я что – изверг? – спросила бабушка, которая всегда старалась не кричать, так как была родом из интеллигентной семьи врачей и фельдшеров, но ей не всегда удавалось. – «Комильфо» – это антоним моветона и синоним бонтона.

Вместо одного я обзавелась еще четырьмя незнакомыми словами. Так всегда было с бабушкой: она изображала из себя то аристократку, то базарную торговку, как будто так и не определилась со своим истинным призванием.

– Я таких слов не знаю, – честно призналась я.

– Горе ты моё неразумное. Гувернантку бы тебе, как в старые добрые времена. Она бы из тебя сделала человека. Ходила бы по струночке. Была бы мне полиглотом. Может, даже стала бы вундеркиндом, как твой брат. Так нет, разве кто-то займется ребенком? Разве у кого-то имеется на ребенка время? Совсем распоясалась. Выглядишь мне как пролетарий всех стран. «Комильфо» – это так, как надо.

– Ясно, – заключила я. – Значит, я – не комильфо.

– Будешь ты еще комильфо, – бабушка потрепала меня по голове, – обязательно когда-нибудь станешь. Комильфее не бывает.

И продолжила чистить картошку.

С тех самых пор все и зовут меня Комильфо. Сперва нянечки в престижном детском саду «Сказка», где воспитывались отпрыски работников порта и дети их знакомых и родственников. Потом так меня называли учителя из нашей с папой школы, тренер по акробатике, ведущая английского кружка в «Доме ученых», хоровик из «Дворца пионеров», Алена Зимова, Митя Караулов, вся моя родня и я сама.

Вот, например, бегу я по Бульвару, залезаю на фонтан под Пушкиным, окунаю голову в массивную чашу, под струи, льющиеся из глоток чугунных рыб:

– Комильфо! – кричат ветераны Великой Отечественной войны. – Что ты вытворяешь? Как тебе не стыдно?! А ну слезай, не оскверняй память поэта! Он памятник себе воздвиг! Где твой дед?

После кровоизлияния в мозг мой дед заболел агнозией. Это такая болезнь, когда всё видишь, но ничего не узнаешь. Смотришь на грушу и не понимаешь, груша это или абрикос, а может быть, и вовсе кошелек. Думаешь, что глядишь на Александра Сергеевича, а он оказывается Михаилом Юрьевичем. И как тут не перепутать собственную внучку с соседской?

Дед наловчился узнавать людей по походке, а предметы – по запаху и прикосновению. То есть получается, что, когда один орган чувств портится, можно положиться на другие. А та доля мозга, которая распознаёт движение, только косвенно соприкасается с частью, которая поломалась. В общем, дед мог смотреть футбол, где бегают люди, и читать газеты, а находить в холодильнике масло и хлеб затруднялся. Газеты он мог читать, потому что буквы в мозгу тоже располагаются не там, где находятся лица. Лиц мой дед не распознавал.

Я этим часто пользовалась. Когда дед приходил забирать меня из школы, я делала вид, что я не Комильфо, и удирала в подворотню с Аленкой Зимовой через лаз в заборе. Бежала я, специально отбрыкивая ногами, чтобы дед не узнал меня по походке. Он стоял посреди школьного вестибюля и кричал: «Комильфо! Комильфо, ты где?» А меня уже след простыл, и я перепрыгиваю во дворах улицы Гоголя с одной стены на другую, а Алена страхует.

Потом мне было стыдно, но я всё равно не могла отказаться от исследования черных ходов, которыми был утыкан весь город. В захламленных двориках с покосившимися балконами, кривыми гаражами и облезлыми стенами можно было подглядывать за изнанкой жизни. А время там навсегда застряло довоенное, а может быть, даже и дореволюционное. На обратной стороне Одессы мое воображение особенно обострялось, и я могла быть Кемугодно, и вовсе не обязательно Комильфо.

Дома на меня опять кричали и кормили котлетами с пюре. Пока всё не съем, не встану из-за стола, и как мне не стыдно, у дедушки может случиться инфаркт, а это гораздо хуже агнозии, потому что с сердцем не играют, а с мозгом – пожалуйста.

С мозгом любил играть мой старший брат. Ему тогда было очень много лет, несусветно много. С мозгом он играл во «Что? Где? Когда?», в шахматы, в преферанс, разгадывал кроссворды наперегонки с папой и мастерил макеты самолетов и пароходов при помощи рук, но и не без помощи мозга. Брат был всеобщим любимцем, за что и получил титул Главного Вундеркинда. Из этого следует, что я была Второстепенным Вундеркиндом.

Правда, бабушка была права, и вундеркиндства во мне было – «раз и обчелся». Природа талантами меня не наделила. Училась я исключительно на тройки с плюсом, в акробатических пирамидах всегда размещалась внизу, являя собою устойчивую колонну для карабкающихся вверх тонюсеньких девчонок. По-английски умела произнести: «Вер из де дог? Де дог из ин де хауз», а в хоре пела третьим голосом, что означало, что, когда пели первые и вторые голоса, я продолжала успешно изображать колонну и открывала рот, только когда в припеве начиналось «пусть всегда будет мама». Солнце и небо меня, стало быть, миновали.

А все потому, говорил хоровик, что я не пою, а кричу.

Зато у меня было богатое воображение, я умела вышивать крестиком и гладью, грызть ручки и ногти, знала все потайные лазы Жовтневого района, приземлялась всегда на ноги и плавала как рыба. Благодаря деду.

Еще до того, как дед заболел агнозией, он научил меня держаться на воде. Ведь задолго до того, как он заболел агнозией и научил меня держаться на воде, он был бортовым механиком на кораблях и воевал с фашистами в артиллерийском полку. Когда я хорошо себя вела, он показывал мне шрам, пересекающий его бедро, – след боевого ранения. Шрам уже давно не болел.

Дед был импозантен, статен и седовлас. Он был самым высокорослым членом нашей семьи. С бабушкой у них была одна любовь на всю жизнь. Они познакомились после войны, когда дед по пути домой в Херсон остановился на отпуск в Одессе. «Сделал привал», – так он говорил. В итоге визита к дальним родственникам, где гостила и юная бабушка, дед привалился в Одессе на веки вечные и стал гораздо большим одесситом, чем бабушка, которая была одесситкой корнями. Корни начинались на Екатерининской площади. То есть – на площади Потемкинцев.

Когда-то бабушкиным родителям, зубным врачам, принадлежала квартира с огромным количеством комнат числом в пять. Но потом их сослали в эвакуацию в Казань, где бабушка отморозила ноги, когда носила воду в коромысле зимой из реки. А когда они вернулись в Одессу, квартиру разделили на коммуналки, и им выделили две с половиной оставшиеся комнаты и чулан в качестве премии.

После эвакуации одесситов от неодесситов трудно было отличить, потому что в Одессе хотели жить все, даже те, кто не был из нее эвакуирован. И, несмотря на то, что многих одесситов убили на войне, их ряды тут же пополнились новыми желающими.

«Подыспанец – хорошенький танец, танцуется очень легко – подайте мне левую руку, и танец пойдет хорошо», – пел дед, пританцовывал и отвешивал бабушке поклон. Танцевать я любила, а бабушка – не очень. После отмороженных ног у нее пропало всяческое желание подпрыгивать. Поэтому левую руку подавала деду я, а не она, и мы кружились вокруг обеденного стола по большой комнате на Екатерининской площади. То есть – Потемкинцев.

После войны дед поработал в цеху, а потом ему надоело, он решил стать лошадником и получил место на ипподроме. У него было много знакомых в цирке, потому что ипподром и цирк иногда менялись конями по надобности. Так что я часто бывала за кулисами цирка и ипподрома и гладила лошадей по гривам. Иногда я садилась на них верхом.

У меня была любимая лошадка Василиса – спокойная и мечтательная, серая в яблоках. Мы с ней очень сдружились. Но однажды Василиса испугалась цирковой хлопушки, встала на дыбы и случайно сбросила с себя наездницу, стоявшую в тот самый момент в седле на руках. Наездница получила травму головы. Василису подвергли наказанию и отправили на колбасу.

Сперва мне об этом не сообщили, чтобы уберечь ребенка от потрясения. Но когда дедушкин сотрудник, дядя Армен, проболтался о горестной участи Василисы, я тоже получила травму головы.

Я закрылась в чулане, где хранилось постельное белье, довоенные полотенца, дореволюционные перины, изъеденные молью шубы и старая раскладушка, и отказалась выходить. Котлеты мне подкладывали под дверь, но я к ним не прикасалась из уважения к памяти Василисы. С тех пор я никогда больше не ела мяса.

Родители были в ужасе и кричали на деда в страхе, что ребенок отощает, бабушка кричала на родителей, брат кричал, что ему мешают сосредоточиться на защите Каспарова, но я не кричала, а беззвучно рыдала в запрелую подушку, поскольку то, что проделали с Василисой, не влезало ни в какое комильфо.

Алена Зимова пришла в гости и долго стучала в дверь чулана, умоляя выйти во двор и вынести мяч. Я сжалилась над Аленой, чей мяч на прошлой неделе был изгрызен бульдогом, принадлежавшим Мите Караулову, и открыла дверь.

– Ее убили, – сквозь слезы сказала я Алене.

– Кого? – спросила Алена.

– Мою лошадь.

– У тебя была лошадь? – удивилась Алена, которую я никогда прежде не посвящала в события моей внешкольной и внедворовой жизни.

– Была. Но ее больше нет.

– Бедная лошадь, – с глубоким сочувствием произнесла Алена. – Давай поиграем в «язнаюпятьимендевочек».

– Ладно, – согласилась я и вынесла мяч во двор.

Родители не пытались мне воспрепятствовать, как делали обычно, поскольку понимали, что летний воздух полезен для травмы головы.

Во дворе мы разогнали всех голубей и взялись за мяч, но я не была вовлечена в игру и не могла вспомнить больше трех имен мальчиков, а все девочкины имена в моей голове были заняты Василисой.

Тяжело вздохнув, Алена достала из кармана куртки растянутую резинку для прыганья с отчаянными узелками по всей длине. Но поскольку во дворе в этот полуденный час мы были совершенно одни, а для игры в резинку, как известно, нужен третий или устойчивый стул, Алена попыталась криками вызвать во двор Митю Караулова.

Вместо Мити в окно третьего этажа высунулась голова Митиного бульдога и его мамы.

– Чего разорались? Митя делает уроки, – заявила голова Митиной мамы. – Не шумите – разбудите Митину сестричку.

Бульдог громко залаял.

Мы долго искали, к чему привязать лишний край резинки, но нашли лишь поломанный табурет о двух ногах и ржавую решетку подвала под лестницей, а скакать в резинку на ступеньках не комильфо, так что пришлось отказаться и от этой забавы.

– С тобой невозможно играть, – с обидой заявила Алена. – Скучная ты какая-то.

– Я не скучная, я травмированная, – попыталась я оправдаться.

– Из-за лошади, что ли?

– Ага.

– Да не в лошади дело, ты всегда скучная, Комильфо. Между прочим, с тобой не о чем разговаривать. Почему ты мне не рассказала, что у тебя была лошадь? Моя мама говорит, что ты только и умеешь, что по заборам лазить, а мы уже взрослые леди, и нам пора остепеняться.

Слово «леди» повергло меня в пучины отчаяния, потому что я моментально представила седых старушек в кружевах с круглыми брошками под горло, пахнущих чуланным нафталином и пьющих чай с сухарями. О моем богатом воображении никто не догадывался, даже дед, поскольку то была моя персональная тайна. Может быть, именно поэтому гибель Василисы так меня травмировала – ведь я не могла запретить себе воображать ее превращение в колбасу.

Я не на шутку обиделась, отвязала резинку от решетки и бросила ее Аленке.

– Ну и иди дружи со своими леди, я с тобой больше не играю.

И я гордо развернулась и через темную арку первого двора направилась на Бульвар.

Никогда прежде я не ходила на Бульвар одна, потому как для того, чтобы попасть на Бульвар, следовало пересечь оживленный перекресток у площади Потемкинцев – миссия, которая мне еще не была доверена старшими. Пешеходные переходы гораздо страшнее черных ходов, тем не менее я посмотрела налево, потом направо, потом еще раз налево и преодолела перекресток. Воодушевленная таким свершением, я показала язык уродливой глыбе из ищущих что-то на земле матросов и помчалась прямиком к Дюку.

Дюк был моим самым любимым памятником на свете и почти родным человеком. Не раз утешал он меня в печали и в тоске своей прочной незыблемостью, был мудр и изящен, всегда смотрел ясным взглядом за горизонт, и я была уверена, что с высоты пьедестала ему видны не только Турция и Болгария, a и сама Америка.

Но не только персонально Дюк был мною горячо любим, но и его пьедестал, с разных сторон украшенный выпуклыми барельефами, на одном из которых был изображен мешок с деньгами настолько всамделишными, что я не раз пыталась выковырять пальцами монеты из сумки бронзового человека со змеей на палке.

Вот и теперь я занялась любимым делом: залезла на подножье Дюка и принялась делать вид, что сейчас разбогатею.

Когда разбогатею, думала я, сяду на корабль «Дмитрий Шостакович» и уплыву в Америку. Как тетя Галя и дядя Миша, которые уехали в Штаты до того, как я закричала впервые. Я никогда не видела их живьем, но фотографии, которые они присылали бабушке, могла рассматривать часами. На них улыбающиеся люди в разноцветных одеждах ели невиданные огромные бутерброды, восседали в бархатных креслах в огромных холлах, которые были их домами, купались в частных бассейнах и ходили в Диснейленд.

Когда разбогатею, первым делом поеду в Диснейленд и сяду на вертящийся космический корабль, думала я, кладя бронзовые монеты в карман. И никакая Алена мне не будет нужна, и плевать мне на третий голос и на акробатические пирамиды, всё равно я никогда не хотела быть акробаткой, а мечтала стать балериной. В Америке я стану первой певицей и главной танцовщицей в балете, и во всяком случае колбасу там делают не из лошадей, а из ветчины, это я знала точно.

– Помогите мне, пожалуйста, товарищ Дюк, – крикнула я, задрав голову к небу.

– Хорошо, девочка моя, – кивнул мне Дюк. – Я тебе помогу. Здесь тебе нечего делать. Здесь тебя никто не любит, не ценит и не понимает. Уноси отсюда ноги во-о-он туда!

Дюк указал свитком на маяк, который красным глазом мигал катерам, кометам и одному катамарану, заходящему в порт.

Легкий ветерок пробежался от моря вверх по Потемкинской лестнице, зашелестел в листьях каштанов и заплакал крупными слезами летнего дождя. Стало прохладно, я поежилась и поняла, что уже стемнело.

– Комильфо! – закричала перепуганная мама, внезапно возникшая у подножия дюковского пьедестала среди группы туристов и одного экскурсовода с желтым зонтом. – Ты с ума сошла?! Что ты вытворяешь? До чего ты хочешь нас всех довести? Как тебе не стыдно?! Весь дом на ушах! У бабушки будет инфаркт! Кто тебе разрешил самой… на Бульвар?! Хочешь, чтобы тебя цыгане украли?

Экскурсовод с негодованием покосился на маму, собравшуюся испортить представление туристов об Одессе.

– Одесские цыгане безвредны, – заявил он не то маме, не то своим подопечным.

Последние недоверчиво покачали головами и переместили сумки со спин и боков на животы, обняв их обеими руками.

Я вцепилась в ноги бронзового человека с палкой и змеей, но мама уже бежала вверх по ступенькам. Обняла и поцеловала в макушку, затем оторвала от моего защитника, схватила за руку и потащила домой.

– Что мне с тобой делать? – кричала мама по дороге. – Почему ты не можешь быть хоть на йоту такой, как твой брат, я не понимаю.

– Забери меня с акробатики и отдай на балет.

– Забрать тебя с акробатики после того, как ты два года жизни в нее вложила? Какая чушь! Ни в коем случае.

– Тогда давай уедем в Америку.

Мама замедлила шаг и грозно посмотрела мне в лицо.

– Тише! – громко сказала она. – Вслух такие вещи не говорят!

– Давай уедем в Америку, – шепотом повторила я.

– Никуда мы не уедем! – воскликнула мама. – Откуда только ты набралась этих глупостей? Бабушка дурит тебе голову этими своими родственничками.

– Но почему им можно уехать, а нам нельзя?

– Мы живем здесь. Это наша родина, наш дом. Здесь у всех работа, друзья, школа, кружки. Как ты себе это представляешь? Взять и уехать! Вот так вот всё бросить – прощайте, любимые! – и драпануть неизвестно куда. Так, да? Так? Можно подумать, там нас ждут.

Мама очень сильно волновалась, больше, чем обычно. Обычно она как будто только делала вид, что волнуется, но на самом деле никогда не теряла самообладания.

– Мне здесь плохо, – сказала я.

– Какой холеры тебе не хватает? Живешь, как у Христа за пазухой. Целый день шляешься по дворам. Ни во что не вкладываешься, ни одного дела до конца не доводишь. Думаешь, от себя можно удрать? Да хоть в Австралию уезжай, всё равно оглянуться не успеешь, как сама себя догонишь.

Поскольку мама говорила с восьмилетним человеком, я мало что могла ей возразить, поэтому повернулась лицом к Дюку, но увидела его удаляющуюся спину.

– Ладно, – сказала мама, успокаиваясь, когда мы подходили к подъезду. – Я понимаю, что ты потеряла Василису. Да, это больно. Но нужно быть сильной. Расклеиться всегда успеешь. Так что соберись и возьми себя в руки!

Мама присела на корточки и взяла меня за плечи, легонько встряхнув.

– На деда посмотри и бери с него пример. Он войну прошел, ранен был, заболел агнозией на старости лет, но ничего, не умер. А ты… это всего лишь лошадь! К тому же ты не была с ней близко знакома. Вы виделись от силы пять, ну, шесть раз…

Тут я заревела так громко, что нарядные прохожие, судя по нарядности, спешащие в оперный театр, замедлили шаг, обернулись и неодобрительно посмотрели не то на меня, не то на маму.

– Ну что за наказание! – опять вскричала мама и впихнула меня в парадную, а затем и в квартиру.

Там в самом деле все стояли на ушах, кроме брата, который, закрыв уши ладонями, сидел на подоконнике за занавеской и глядел на шахматную доску с тремя фигурами.

Бабушка взяла себя в руки быстрее остальных, отобрала меня у мамы и повела на кухню отпаивать чаем. Чай я не любила, но от бабушки готова была его принять, потому что она обещала после чая накормить меня шпротами.

– Слушай меня сюда, – сказала бабушка, опустившись на табурет. – Все это очень печально, Комильфо, действительно, я не спорю, и дядя Армен, идиот, травмировал твою бедную голову. Но так дальше продолжаться не может. Что-то у тебя с жизнью нелады, и никто твоим воспитанием не занимается, а «Дом ученых» не в счет. Ребенок растет как трава. Так что я за тебя возьмусь, потому что я теперь, слава богу, на пенсии. Через неделю мы с тобой едем в Евпаторию. Дед остается, а со мной ты поедешь. Месяц будешь у меня кушать по-человечески.

Услышав волшебное слово, о котором было известно, что оно означает рай, я почти забыла про Василису, про Алену и про Америку, расплылась в улыбке и допила чай одним залпом.

Но Евпатория оказалась не раем, а только маленькой Одессой, с таким же морем и таким же солнцем. Фантазии всегда оказываются интереснее настоящего.

Вместо круглосуточного купания, которое я себе намечтала, мне предстояли испытания для головы.

Понимая, что природа обделила меня талантами, а голова моя травмирована бесповоротно, бабушка решила познакомить меня с талантами и головами других людей, поэтому в Евпаторию взяла с собой чемодан с книгами, которые извлекла из высоченного застекленного шкафа в большой комнате.

Сперва читала мне книги вслух, а затем заставляла читать вслух ей, пока мой голос не начинал хрипеть. Тогда я вынужденно начинала читать про себя. Эта манипуляция привела к тому, что я очень быстро полюбила чтение про себя, и меня стало трудно оторвать от книг даже несмотря на то, что я обладала знанием, что пляж находится в десяти минутах ходьбы от санатория.

И так случилось, что за время восьмого лета после моего первого крика в голове моей Болконский смешался с Вронским, и я уже не могла отличить Грея от капитана Блада, Ункаса от Атоса, Мориса-мустангера от кентавра Хирона, Паганеля от доктора Ватсона, Овода от мистера Рочестера и Айвенго от Ланселота.

Санаторий и сама Евпатория исчезли и пропали, и больше не существовало никого, кроме Него, даже бабушки.

К концу августа я была впервые безусловно и неизлечимо влюблена. Если бы спросили в кого, я не смогла бы дать точный ответ на этот вопрос, поскольку влюбилась в человека, не существовавшего не только в реальности, но даже и на страницах книг. Так влюбиться можно только в плод собственного воображения, загубленного в нежном возрасте чужими представлениями об идеальном.

Тряслась электричка, звенел подстаканник, ударяясь о стекло стакана, за окном мелькал украинский пейзаж, а перед моим носом мелькал не то Рокамболь, не то один из многочисленных сэров Генри. Бабушка пристально на меня смотрела, подозревая, что ее усилия обернулись против нее самой.

– Ну? – спросила она с последней надеждой, решив подвести итоги отпуска. – И чего скажешь?

– М-м-м, – промычала я сквозь последнее песочное печенье.

Бабушка решительно вырвала книгу из моих рук и захлопнула ее на самом интересном месте.

– С тобой совершенно невозможно разговаривать! Скажи хоть что-нибудь.

– Я хочу отсюда уехать, – сказала я, взглянув на проносящиеся мимо поля подсолнухов.

– В Америку? – с надеждой спросила бабушка.

– К Нему, – ответила я.

– К кому это?

– Я не знаю, как Его зовут, – сказала я.

– Ах, не знаешь! Тоже мне Комильфо. Где же его тогда искать?

ДЮК

Влажный рассвет тебя разбудит,
портье ключами щёлкнет,
а дальше – как придётся.
Жизнь одна, второй не будет.
Но пока валторна смолкнет,
колокольчик распоётся. 

М. Щербаков

Северный ветер яростно выл за окнами старого замка, бился в стекла, ввинчивался в печные трубы. Вопли роженицы сливались с воем за стенами.

Повитуха поменяла шестое полотенце, но кровь залила и его. Служанка все пыталась укрыть госпожу мехами, но та сдирала шубы, а потом ногтями царапала собственную кожу, будто вознамерилась содрать и ее.

– Не доживет до утра, – прошептала повитуха.

Служанка сплюнула три раза через левое плечо.

– Еще немного осталось, милая. Терпи и трудись, Господь милосерден.

Роженица скорчилась на кровати, потом оперлась о руку служанки, встала и принялась, шатаясь, бродить по комнате, похожая на призрак утопленницы.

– Лежи! Куда идешь?!

Повитуха попыталась вернуть ее на положенное место, но та зарычала, вцепилась руками в дубовую спинку кресла и отказалась сдвинуться с места. Раскачивалась, будто молилась языческим божествам.

Не роды то были, а поле битвы.

Упала на пол, забилась, застонала, завопила, отдала всю себя и произвела на свет орущего младенца размером с куль пшеницы. Живее некуда.

– Мсье ле дюк…

Вырвался предсмертный шепот, и скончалась хозяйка северного замка.

Младенец орал три дня и три ночи, а может, и больше. Две кормилицы его баюкали. Третью прислали из соседнего имения.

Вся челядь собралась у покоев хозяйки. Тело вынесли, но земле не предали – ждали хозяина. Так и пролежала в большом зале, умащенная благовониями, при свечах семь суток, а может, и больше, пока хозяин не воротился.

Уже душок пошел. Очаг не разжигали и окна растворили. Свечи гасли под ветром. Ветер трепал волосы хозяйки и белые одежды – как живая была. Только руки на груди не шевелились. Слуги обходили зал стороной и плевались через плечо три раза, ругались – кому свечи опять зажигать.

В полнолунье воротился хозяин. Пьяный вдрызг, одуревший после последней победы под знаменами сюзерена, друга и соратника. Отхлебнул киршвассера из фляги, бросил поводья, соскочил с коня и побежал в зал. Упал на колени, зарылся лицом во вздутый живот, взвыл, закричал, проклял небо, землю, Рок и плод чрева ее, убийцу окаянного.

Поднял на руки труп, вскочил на подоконник и выбросился вместе с покойной женой из окна левого флигеля прямо в ров.

Молод был хозяин – горячая голова – не знал любви ни до, ни после своей супруги.

Не довелось хозяину умереть. Крики его два десятка дней кряду, а может, и больше раздавались под сводами замка. Обезумела челядь. Орал младенец. Выл северный ветер, хлестал градом в стены старого замка. Соседи содрогались.

Сердобольная баронесса фон Гезундхайт послала гонца к дюку.

Примчался дюк. Отшвырнул поводья, соскочил с седла, подтянул перчатки, поправил баску пурпуэна, запахнулся поплотнее в подбитый чернобуркой плащ и бросился в опочивальню вассала.

Смердели покои вассала хуже, чем усеянное трупами поле недавней битвы под желтыми стенами Нойе-Асседо.

– Господи Боже! – вскричал дюк, едва переступив порог. – Что вы над собою учинили, дьявол и сто преисподних?

Хозяин лежал неподвижно на постели, укрытый мехами. Тот, который сотню дней и ночей кряду огнем и мечом испепелял восставших, повернул голову к сюзерену. Замер безжизненный взгляд.

Дюк сделал шаг назад, хоть и слыл отважным, сплюнул три раза через левое плечо.

– Маркграф ван дер Шлосс де Гильзе фон Таузендвассер, с вами говорит ваш сеньор!

Стукнул кулаком по прикроватному столику. Десятки склянок и ампул подскочили, дребезжа и протестуя, но застывший взгляд маркграфа был навеки лишен протеста.

– Ваша милость, – обескровленными губами произнес вассал и закрыл глаза.

– Фриденсрайх, – смягчился дюк, – мой добрый друг, мой преданный соратник, баронесса писала мне. Она говорит, ты поражен тяжелым недугом. Я вижу, вижу, как ты болен! Никто не поймет тебя лучше меня: прекрасная Гильдеборга отдала Богу душу в расцвете лет. Но опомнись, она подарила тебе сына, а он не крещен вот уже два месяца! Ради всего святого, дай ему христианское имя!

Отец провел ладонью по искаженному мукой лицу.

– У меня нет сына.

– Что ты несешь, Фрид?! Неужели не хватило тебе безумств и заблуждений?

– Убийца. Будь он проклят. Он и все его отпрыски отныне и на десять колен впредь.

Дюк хотел сплюнуть еще три раза, но призвал на помощь всю доступную ему выдержку. Опустился на колени и взял холодную руку вассала в свою.

– Ребенок, Фрид, всего лишь ребенок. Твой наследник. Твоя кровь, твоя плоть.

Фриденсрайх сплюнул всего лишь один раз, не в силах направить плевок за левое плечо, и застонал сквозь стиснутые зубы.

Дюк сжал руку страдальца покрепче.

– Мой дорогой, что же с ним будет?

– Не желаю знать, сир. Я служил вам верой и правдой. Больше я ничего не желаю.

Поглядел дюк в лицо друга и соратника с горечью, с мольбой и с неизбывным ужасом.

– Фрид, мой Фрид, помилуй бог, что же ты наделал? Как же ты мог? Неужели лишь только разруху желаешь ты нести в этот мир и множить несчастья?

– Кроме смерти, я больше ничего не желаю, – прохрипел вассал. – Окажите мне последнюю милость, сир, и вонзите кинжал мне в сердце, ибо мне не у кого больше просить.

– Нет у тебя сердца, Фрид, и не было никогда.

Собрав оставшиеся силы, приподнялся вассал на подушках:

– Вы отказали мне в последней милости, монсеньор. Уходите и забудьте дорогу в Таузендвассер.

Отвернулся к стене.

Дюк опустил голову. Выпустил руку несчастного.

– Да простит тебя Господь.

Поцеловал вассала и вышел вон.

Спустился в людские.

– Где кормилица?! – загремел страшным голосом.

Три женщины в полотняных платках выросли перед ним, будто из-под земли. Одна худющая, что твоя кляча, другая дородная, как осенний чернозем, а третья – белолицая и сероглазая – живот большой и круглый, а запястья тонкие.

Подошел к ней дюк, обеими руками обхватил тяжелые груди, твердые, как камни, взвесил на ладонях, как на весах, смял, потянул к себе. Молоко просочилось сквозь грубую камизу, пятнами проступило на грязной ткани. Языком слизал дюк сладкий нектар, разодрал одежду, приник губами к черному соску, всосал молоко, облизнулся. Прижался пахом к давшему жизнь животу, потерся, поелозил, поласкался в теплом мякише. Замурлыкал довольно. Круглые глаза глядели на него несмышлено.

– Прочь!

Две остальные кормилицы бросились в разные стороны. Уложил третью на каменный пол, отстегнул пояс, сорвал гульфик, стянул с себя шоссы и брэ, задрал третьей юбки, впился пальцами в спелый живот и вошел во врата жизни, как в топленое масло.

Закричал дюк от блаженства. Вскрикнула женщина от удивления. Забились оба друг в друге. Струями брызнуло молоко, окропило лицо дюка. Кормилица с облегчением завопила и заерзала под дюком, пытаясь ухватить собою, словно хотела его в себе зачать. Ненасытна оказалась, как голодная пасть. Вцепилась в ладони в перчатках и положила себе на груди.

– Подоите меня, ваша милость! – взмолилась, как перед распятием. – Младенец давно от меня не ел.

Перчаток дюк так и не снял.

– Ах ты дьяволица!

Надавил пальцами на вздыбленные сосцы, отпустил, потом приник губами, и захлестнуло его молоком.

– Вот и хорошо, – поднялся дюк на ноги и утер лицо перчаткой. – Вот и прелестно. Тащи сюда младенца.

Оправила юбки кормилица, стыдливо прикрыла грудь руками и ринулась исполнять указание. Дюк принялся одеваться. Когда запахнул плащ, орущий сверток был перед ним. Пощупал дюк младенцу лоб, нос и щеки, развернул пеленки, оглядел дрожащее тельце. Кивнул одобрительно.

– Поедешь со мной, – обрадовал кормилицу и пошел наверх.

Велел заложить карету, вскочил на коня, хлестнул поводьями и ускакал в Нойе-Асседо. Карета последовала за дюком.

В ту же ночь кормилица Вислава понесла.

А в двадцатый день первого месяца нового года окрестил в своей часовне дюк Кейзегал VIII из рода Уршеоло, владыка Асседо и окрестностей, последнего наследника древнего рода ван дер Шлосс де Гильзе фон Таузендвассер Карлом Иштваном Фриденсрайхом Вильгельмом Софоклом Йерве, себя назвав его крестным отцом и попечителем.

Принял орущего младенца из рук священника, ущипнул за щеку, взял за ноги, перевернул вниз головой и на всякий случай окунул всего в купель.

Передал кормилице Виславе и умчался на запад воевать с кунигаем Гаштольдом.

КАТАСТРОФА

Моя четырнадцатая осень выдалась жаркой. Пот лился в три ручья, покуда по мне карабкалась Оля по кличке Белуга. Белуга была нашей «высшей», часто падала с вершин акробатических пирамид и от этого часто ревела. Она залезла на Катю и встала на руки. Потом сделала сальто и приземлилась. Тренер ее страховал, но глаза ее всё равно были на мокром месте. Белугу я ненавидела всем сердцем за то, что она по мне лазила, как будто я была деревом на ее даче.

Переодевшись в чистую футболку с рисунком гавайской пальмы, присланную тетей Галей из Америки, я отправилась домой.

На Сабанеевом мосту мне встретилась Алена, с которой я не разговаривала со времен того памятного дня во дворе, несмотря на то что мы по-прежнему учились в одном классе. Алена в смущении опустила глаза, потому что рядом с ней шагал Митя Караулов и его престарелый бульдог.

– Привет, Комильфо! – как ни в чем не бывало поздоровался Митя.

И таки не бывало ни в чем, поскольку с Митей мы по-прежнему дружили – катались на великах по парку Шевченко, делились одним абрикосовым мороженым за пятьдесят две копейки, купленным в лотке на Бульваре, плавали в Лузановке до буйка и даже написали эпиграмму в школьную газету на моего папу, к тому времени превратившегося в завуча школы. Мое соавторство осталось инкогнито.

То есть дружили мы с Митей до того самого дня, в который я застукала его на Сабанеевом мосту с бульдогом и Аленой.

– Привет, – вежливо сказала я. – Пока.

И очень быстро пошла дальше, поскольку мое скоростное превращение в белугу казалось неизбежным.

Дома я закрылась в чулане и не выходила из него до вечера, обнявшись с «Всадником без головы». Через несколько часов мне всё же пришлось покинуть чулан, чтобы попить воды, так как в чулане было не менее жарко, а может, даже и более, чем в тренировочном зале.

– Что опять? – спросил меня брат, проклюнувшись из конспекта.

Брат к тому моменту повзрослел ровно на столько же лет, на сколько и я, и сдавал экзамены в МГУ, РГГУ и еще в какое-то ГУ, к папиному ужасу ни с того ни с сего решив стать востоковедом и журналистом.

– Ничего, – ответила я и гордо понесла стакан с виноградным соком в чулан.

– А ну стой, кому говорят! – вдруг сказал брат громко, и я от неожиданности подскочила и пролила сок на футболку с пальмой.

Брат заговаривал со мной очень редко, тем более в таком тоне, так что неудивительно, что я испоганила любимую пальму. Я посмотрела на него и увидела, что он, в принципе, очень даже не урод, если бы не идиотские очки на пол-лица, которые придавали ему вид черепахи, которая на солнышке лежит.

– Иди сюда, – позвал брат непреклонным тоном.

Я подошла к заваленному бумагами столу.

– Валяй, рассказывай.

– Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, грозный который…

– Не умничай. Что с тобой происходит?

– Ничего со мной не происходит.

Брат снял очки и посмотрел на меня так пристально, что я поняла, что вот уже целую вечность, а может, и всю жизнь, не видела его глаз. Глаза брата убедили меня в его хороших намерениях.

– Ну?

– Ну и вот. Мне, честно говоря, всё это надоело, и я хочу уехать в Америку.

– К Морису-мустангеру в прерии?

– Да хоть к Чингачгуку, какая разница.

– К Чингачгуку не получится, но я как раз хотел тебе рассказать, что в марте начинается набор кандидатов на образовательную программу в Израиле. Мне уже поздно, а ты проходишь по возрасту.

– Где? – удивилась я.

– Дура, – сказал брат.

– Почему? – снова удивилась я.

Брат уставился на меня, как на Гитлера, и все положительные намерения из его взгляда стремительно исчезли.

– Тебе не стыдно? Витаешь в каких-то облаках и ничего не знаешь о том, что происходит под твоим носом. Ты хоть в курсе, что Советского Союза больше нет?

Такое событие не прошло мимо меня, поскольку в один прекрасный воскресный вечер я выяснила, что абрикосовое мороженое на Бульваре подорожало в три раза, а в понедельник на внеплановом уроке политинформации нам объяснили причину такого скачка в цене. Но и без политинформации можно было понять, что стряслось нечто из ряда вон выходящее, потому что на ушах стояли все, а некоторые, как, например, мой папа, даже и на бровях.

– Да, я в курсе, – сказала я.

– Она в курсе! Так пришло время быть в курсе и насчет того, что твоя мать – еврейка.

Это прозвучало как страшное ругательство, и я содрогнулась всем телом и даже села на стул рядом с братом. Обвинение в еврействе смутило меня не на шутку.

– Не может быть! Нет! – вскричала я в ужасе.

– Тем не менее это так. А раз твоя мать еврейка, значит, и ты тоже. Смирись и получай удовольствие.

Я закрыла лицо руками и попыталась воскресить в памяти всё, что мне было известно о евреях.

Я вспомнила, что у Вальтера Скотта женщины-еврейки были красивее мужчин-евреев, и подняла глаза на брата. Он был красивее меня раз в восемьсот. Над евреями всегда смеялись, их унижали, а в некоторых случаях, как утверждал Исаак из Йорка, даже рвали на куски всей толпой. Но надо мной никто никогда не смеялся вслух, а за глаза кроме, как я была уверена, Белуги никому не приходило в голову поржать, потому что я была очень серьезной. Разве что хоровик, когда я еще ходила во «Дворец пионеров», потешался над третьими голосами. На куски меня тоже рвать никто не собирался, кроме бабушки, когда я надоедала ей в прошлом году, умоляя дать почитать «Анжелику», запертую на замок в чемодане под кроватью, потому что, по мнению бабушки, маркиза ангелов не подходила мне по возрасту. С другой стороны, унижений от Алены и Мити я сегодня нахлебалась вдоволь.

Но всё равно такого быть не могло, ни в коем случае. Брат явно решил меня разыграть.

Но продолжал молчать и, кажется, видел насквозь шестеренки в моей голове, которые начали сбоить и скрипеть.

Из общих знаний и со двора мне было известно, что евреи – это такие жадные и мерзкие людишки, которые сидят на мешках империализма с деньгами, врут и манипулируют, пьют кровь младенцев, носят дурацкую одежду и длинный нос и мешают всем жить, поэтому от них лучше избавляться или обходить их стороной. Даже прекрасная Ребекка, лучшая представительница этого позорного народа, не удостоилась чести заполучить Айвенго, что же говорить о других еврейках. Ничего общего между ними и моей мамой, а также мной не было. Разве что длинный нос, дурацкая одежда и помехи в жизни других. Я пощупала свой нос.

Тут я вспомнила Бабеля. Брат прав: я была дурой. Любовь к романтической литературе напрочь лишала меня возможности всерьез воспринимать другие книги, и я читала их только потому, что это требовалось школьной программой, а после контрольных и сочинений они стирались из моей головы, как будто никогда в ней и не побывали. Но Беню Крика забыть было невозможно.

– Беня Крик – еврей! – от внезапного прозрения я вскрикнула.

– И Беня, и Левка, и Мендель, и Двойра, – сказал брат, лишая меня последней надежды на отождествление с единственным достойным персонажем, который принадлежал к этой пошлой нации.

– Двойра? Эта кошмарная уродина? Фу!

– В каждой почтенной семье – не без урода, – заявил брат, многозначительно подмигнув.

Я вдруг поняла, что ничего не знаю о маминой родне, и до чего странно, что никогда прежде ею не интересовалась. В моем представлении семья ограничивалась бабушкиными одесскими корнями времен Потемкина Таврического, занесенными на юг из каких-то исчезнувших вместе с Австро-Венгрией польских княжеств, и дедушкиными херсонцами, которые и были херсонцами, а некоторые – очаковцами. Про маминых родителей я ничего не знала и удовлетворялась хрестоматийным «их больше нет». Ну нет так нет.

– Вот же! – не выдержал негодующий брат, читая мои мысли. – Тебе даже в голову не приходило поинтересоваться, спросить, полюбопытствовать. Игнорамус ты, Комильфо. Так знай, твои бабушка, дедушка и тетя с детьми живут в Иерусалиме. Этот город находится в еврейском государстве Израиль. Мамины родители уехали туда в семидесятых – настоящие диссиденты, не то что твой мустангер. А их родители, твои прародители, – жертвы Катастрофы.

– Какой катастрофы? Авто?

Тут брат схватился за голову.

– Их расстреляли в гетто, на Слободке!

– На Слободке есть гетто? Что такое гетто?

Моя голова решительно не справлялась с потоком информации.

– Комильфо, – серьезно сказал брат, – ты уже взрослый человек. Если ты хочешь уехать отсюда, что было бы неглупо, ознакомься со своими корнями. А потом запишись на экзамен для кандидатов в израильскую образовательную программу, сдай его и вали в еврейское государство.

– Сама? – испугалась я.

– Наши с места не сдвинутся, – вздохнул брат. – Папа не оставит бабушку и деда, бабушка и дед никогда не покинут свою любимую Одессу. А мама… Ну, сама понимаешь, что и мама без папы никуда не поедет. Она уже однажды отказалась ехать, тогда, в семидесятых, когда ее родители уезжали. Осталась с папой. Любовь до гроба.

Брат почему-то погрустнел.

– А ты?

– Я? – к грусти на лице брата прибавилось замешательство. – Я… я тоже когда-нибудь соберусь. Когда получу образование и стану самодостаточным человеком.

Я занялась своими корнями и тщательно их исследовала. Мама согласилась рассказать мне о том, о чем никогда не говорила, наверное, чтобы не травмировать – не столько мою голову, как свою собственную.

В субботу мы пошли в Городской сад, купили пломбир и сели на скамейку под памятником льва. В беседке оркестр играл аргентинское танго. Мама заговорила. Периодически промокала глаза платочком, но сквозь слезы улыбалась. Она вспоминала своих родителей, незнакомую мне тетю Женю и даже показала фотографию десятилетней давности, на которой обнаружились мои двоюродные – мальчик со странным именем Асаф и девочка чуть постарше с не менее странным именем Михаль.

Михаль оказалась на удивление похожей на меня, сперва мне показалось, что я смотрю на собственный детский снимок, только цветной. Такие же темные глаза и значительные брови, длинный нос и обветренные губы. Только вместо моих прямых косм у Михаль была очень кудрявая шевелюра, все волосы в пружинах. Это потому, что ее отец – еврей из Йемена, объяснила мама.

– Почему ты никогда мне о них не рассказывала? – всё же спросила я маму.

– Зачем теребить прошлое? – ответила мама вопросом на вопрос. – Нечего сожалеть о том, что было. Нужно ценить то, что есть. Я выбрала расстаться с ними и остаться с твоим папой. Я в ответе за свое решение и ни о чем не сожалею. Уедь я с ними, не было бы тебя и Кирилла. Говорить о заграничной родне и поддерживать с ними связь в наше время означает… означало подвергать опасности свою семью и себя саму. Я работаю в горсовете, я всегда была членом партии… Черт его знает, что за перемены настают. Всё переворачивается с ног на голову. Короче говоря, что было, то прошло.

– Но это же твоя семья! – воскликнула я.

– Нам не дано выбирать, у кого родиться, но дано выбрать, с кем рожать.

Мама проводила взглядом беременную женщину, проходящую мимо со своим мужем. Мне показалось, что мама злится, и я не могла понять почему.

– Ты не хотела быть еврейкой?

Над маминой переносицей появилась складка.

– Это они не хотели, чтобы я выходила замуж за гоя.

– За кого?

– На еврейском языке «гой» – это любой другой народ, который не является еврейским. Для евреев все неевреи – гои. Чужаки и изгои.

– А я думала, что евреи – чужаки и изгои.

– Ну, это еще как посмотреть. Все зависит от того, кто и откуда смотрит.

– Так кто же тогда такая я, если оба моих родителя – чужаки в глазах друг друга?

– Сама выбирай, – сказала мама, – ты уже взрослый человек.

Я задумалась. Странная у меня была мама. Выбор балета вместо акробатики она мне не доверяла, зато считала, что я в состоянии выбрать, к какому народу принадлежать.

Оркестр заиграл «Дунайские волны». Патлатый гитарист на углу, протестуя, ударил по струнам и затянул «Звезду по имени Солнце». В струях выстреливающего из огромной вазы фонтана звезда дробилась на тысячи маленьких алмазов. Художники мешали краски в палитрах и малевали портреты последних туристов. Дети чертили мелками классики на асфальте. Ученики мореходки группками шагали по Дерибасовской при полном параде, щеголяли тельняшками и кадрили старшеклассниц с выгоревшими начесами и разными серьгами в разных ушах. В кооперативных ларьках продавали керамических разноцветных обезьян – символы китайского уходящего года. В других ларьках продавались переливающиеся открытки с видами Одессы, импортные ластики, жвачки, отрывные календари с гороскопами, медали и ордена Великой Отечественной войны. В воздухе неуловимо пахло котлетами и колбасой.

– Я одесситка, – вдруг поняла я, – это такой гой сам по себе.

Мама грустно усмехнулась и сказала:

– Одесса закончилась. Всё закончилось, и непонятно, что будет дальше. Одесса – это состояние детства. И больше ничего.

МОЛОТ

Кузнец Симеон бил кувалдой по раскаленному металлу. Заносил неохватную ручищу за голову и обрушивал молот в такт замедленным ударам сердца. Двое завороженно наблюдали.

– Тебе никогда не поднять такой молот, – заявил Гильдегард и гордо выпрямился.

Плечист он был и крепок, как молодой дубок, твердо стоял на земле. Кожа – кровь с молоком, глаза – васильки, губы – маки, волос – пшено. Весь в мать, кормилицу Виславу. Сходства с нею стыдился, как и младшего возраста своего, а превосходство утверждал силой, отвагой и происхождением.

Один из многочисленных ублюдков дюка Кейзегала, единственный был он официально признан своим отцом. Видать, потому что все остальные были девками или умерли.

Старший, Ольгерд, пал в бою, Юлиан позапрошлой зимой заблудился в снегах и скончался от гангрены, а маленького Александра на весенней ярмарке украли цыгане. Кривой Ян был не в счет, поскольку никто его за человека не считал, разве что курицы.

Но, может быть, и потому был Гильдегард официально признан дюком, что мать его была люба отцу больше остальных служанок, молочниц и пастушек и даже больше старшей дочери баронессы фон Гезундхайт, почтенной вдовицы и матери семейства, намного больше экстравагантной выскочки Джоконды де Шатоди, утверждавшей, что прибыла она в Асседо из самого Парижа, и уж всяко больше уродливой дочери баснословно богатого купца Шульца.

Отец никогда не обделял кормилицу Виславу своим вниманием и брал не реже двух раз в неделю. А когда та разрешалась от бремени очередной девкой или мертворожденным, ничуть не расстраивался, а вовсе наоборот. После родов отец любил мать пуще обычного. Однажды провел с ней дюк пять суток кряду, не выходя из своих покоев. Дело было летом, окна настежь распахнуты, крики раздавались на весь двор, а домашние плевались три раза через левое плечо, но ни слова не решались сказать. Сколько помнил ее Гильдегард, мать всегда ходила беременной.

Злые языки поговаривали, будто дюк больше всего на свете боится смерти, поэтому и плодит жизнь, где только может. Но Гильдегард никогда не видел отца боящимся чего бы то ни было и предпочитал думать, что не страх смерти то был, а просто большая любовь ко всему живому.

Дюк Кейзегал так никогда и не женился. Кому только не пытались его сосватать! Было время – послы, гонцы, сваты, подарки, портреты, депеши, заверяющие в размерах приданого, слетались еженедельно в стольный град Нойе-Асседо. Вся знать округи на ушах стояла. Звали на балы и на охоты в отдаленных имениях, уговаривали остаться, поили вусмерть киршвассером, полугаром, вином и шнапсом, подсыпали в бокалы, чаши и кубки снотворное и подсовывали в кровать девственниц. А когда наутро дюк продирал глаза и обнаруживал под балдахином всю родню обесчещенной девицы, брался за оружие и дрался с главой семьи. Всех в живых оставил.

Многие дамы пытались обольстить дюка – всё впустую. Дюк, разумеется, обольщался, но прежде, чем обольститься, прямо говорил, что к алтарю не поведет. И всё равно опаздывал – обольстительницы уже успевали превратиться в обольщенных, и все их баррикады падали вместе с корсетами, стоило дюку запустить большие ладони в перчатках в лиф посягнувшей на его холостячество. А после лишались чувств от оскорбления, а дюк шел в стойло и брал на закуску Виславу.

В чем была тайна дюковского успеха у дам, женщин и баб, никто в точности не знал. За спиной говорили, что у дюка в перчатках живет сам Асмодей – демон-искуситель. Говорили, что во время любви его пальцы превращались в десять африканских кобр и испускали афродизиак в плоть жертвы. Еще поговаривали, что дюк владеет магическим заклинанием, способным превращать даму в женщину, а женщину – в бабу. Но на самом деле никакого секрета у дюка не было, кроме одного – он любил женскую грудь так, как ее любит младенец. И вполне возможно, что дюк бы и женился, найдись среди знатных дам Асседо хоть одна женщина, которая подобно кормилице Виславе была готова любить его, как младенца.

Мать дюка скончалась от лихорадки, когда ему было три месяца, но до того, как испустила дух, сама поила его своим молоком, кормилице не отдала. Дюк знал об этом, хоть и не помнил. А может быть, помнил, но не знал.

Не видел дюк прока в женитьбе. Понимал, что не сохранит супруге верность. А наследников ему и так хватало. Честным человеком был дюк. По-своему справедливым. А может быть, просто суеверным.

Гильдегард ничем не напоминал отца, кроме любви ко всему живому, которую познал с юных лет в объятиях дочери конюха. Три осени утекло с тех пор, и количество узелков на бахроме вытканного ею кушака, который юноша хранил в своем комоде, превысило тринадцать. Только один узелок принадлежал дочери конюха.

Сын дюка Кейзегала гордился своими победами и знал, что рожден победителем. Отец никогда не внушал ему этой мысли, но когда Гильдегарду исполнилось десять осеней, подарил ему дюк старинный меч, принадлежавший прапрапрапрадеду Кейзегалу IV. Этим мечом был низвергнут сам Курфюрст-Лжец, о котором Гильдегард ничего не знал, кроме того, что грозен тот был и страшен, как полуночный утес. Как тут было не поверить в свою исключительность?

Но исключительность не может существовать сама по себе. Для того чтобы ее познать, необходим достойный соперник и кандидат на это право. Этим человеком и являлся для Гильдегарда Йерве.

Откуда взялся Йерве в Нойе-Асседо, в твердыне дюков Уршеоло, знали все, кроме самого Йерве. Сам Гильдегард долгое время пребывал в неведении, но в прошлую осень ему разболтала об этом внучка баронессы фон Гезундхайт. Гильдегарду пришлось принести страшную клятву молчания, поскольку прежде, чем открыть тайну, внучка потребовала сплюнуть три раза через левое плечо кровью, прежде прокусив ему губу зубами. И Гильдегард молчал с тех пор, потому что кровавую клятву нарушают только в исключительных обстоятельствах, которые до сих пор не представились.

Вот что поведала Гильдегарду внучка баронессы фон Гезундхайт.

После того, как окрестил он последнего наследника древнего рода ван дер Шлосс де Гильзе фон Таузендвассер Карлом Иштваном Фриденсрайхом Вильгельмом Софоклом Йерве, и прежде, чем ускакал на запад воевать с кунигаем Гаштольдом, собрал дюк Кейзегал всю челядь, забрался на высоченный памятник основателю рода Уршеоло, возвышавшийся аккурат посередине двора, оседлал башку мраморного коня предка и объявил торжественно, размахивая при этом саблей:

– Если хоть один человек в Асседо, окрестностях, а также и на острове Грюневальде, что на Черном море, дети его, внуки, кузены, племянники, правнуки, жена или дочери произнесут когда-нибудь вслух или мысленно имя маркграфа Фриденсрайха фон Таузендвассера, отрекшегося от собственного сына и наследника, не сносить ему чресел!

Замерли все, не решаясь сплюнуть через левое плечо даже один-единственный раз, не говоря уже о трех.

– Но позвольте, ваша милость, – осмелился подать голос старый управляющий, – а как же соседи и вассалы?

Задумался дюк Кейзегал. Затем ударил гардой сабли по лбу мраморного животного – искры посыпались – и так сказал:

– Пиши соседям, старый болван. Вот что пиши: «Уважаемые соседи и любезные мои вассалы, арендаторы и верноподданные, ваш сюзерен и покровитель обращается к вам не с просьбой, но с приказом. Восклицательный знак. Сын маркграфа Фриденсрайха ван дер Шлосс де Гильзе фон Таузендвассера, друга моего и верного соратника, отныне мой подопечный и крестный сын, что не скроется от вас, я абсолютно уверен, поскольку вдовствующая баронесса фон Гезундхайт разносит по округе вести быстрее скороходов, голубей и императорской почты вместе взятых. Но когда отец отрекается от сына, не во благо отпрыска такое знание. Каждый малец рожден, восклицательный знак, милостью божьей, с правом на жизнь, двоеточие, незапятнанную отцовским грехом и отвержением. Пусть же, запятая, Йерве растет в блаженном неведении, в коем мы не вправе ему отказывать, покуда не настанет благоприятное время для познания прогнивших корней своих. Ежели кто-нибудь из вас, вопросительный знак, дорогие мои верноподданные, соратники и соседи, отважится нарушить мой указ, пусть знает, что гнев мой обрушится на его голову и весь стольный град Нойе-Асседо и окрестные земли ополчатся супротив предателя и вредителя, два восклицательных знака, и сравняют с землей его замок, имение, поместье, дом, хату или хижину и всех наследников его, и родичей, и подданных предадут этой же самой земле сиюминутно. Милости от меня не ждите. Восклицательный знак. Засим остаюсь с безмерным почтением к вам, мои дорогие и любимые вассалы и соседи, дюк Кейзегал VIII из рода Уршеоло. Восклицательный знак. Точка». И поставь печать.

Старый управляющий низко поклонился, всё в точности запомнив, но всё же на правах советника не удержался от еще одного вопроса:

– Что же станется с несчастным маркграфом, ваша милость? Все соседи, соратники, посессоры и тенанты отвернутся от него при таких делах.

Тяжело вздохнул дюк и соскочил с монументальной лошадиной головы прямиком на усыпанные опилками плиты двора.

– Бог ему судья. Ежели будет жив, отчисли ему ренту за его былые заслуги перед отчизной и забудь о нем совсем, как вынужден забыть и я.

Оседлал коня и ускакал воевать с кунигаем Гаштольдом.

Так что Йерве пребывал в неведении касательно своего происхождения, но блаженным его неведение назвать было никак нельзя.

Сколько он себя помнил, крестный отец проявлял к нему благосклонность, доброжелательность и взрослое уважение. Самолично учил тому, чем владел в совершенстве: верховой езде, метанию копья, стрельбе из лука, арбалета, пищалей и пистолетов, бою на мечах, фехтованию на шпагах и саблях, ястребиной и соколиной охоте, свежеванию оленей и медведей. Дюк умел взбираться по утесам и отвесным скалам, распутывать следы на снегу, плавать против течения, погружаться в воды затхлого пруда с целью ловли лягушек, находить брод в топях и болотах, плясать кадриль, менуэты и падеспань и обольщать женщин. А значит, все это умел и Йерве.

Но все эти физические навыки и способности не приносили радости юному приемышу, который проявлял склонность к игре на лютне, гуслях, балалайке и клавикордах, книгочейству, звездочетству, античным языкам, игре в персидские фигуры и арифметическим вычислениям.

Йерве предпочитал проводить долгие часы в библиотеке Нойе-Асседо, помогать старому управляющему с бухгалтерскими расчетами, рассматривать звезды через окуляры, выписанные у монахов из Свято-Троицкого монастыря, выслушивать жалобы арендаторов и тенантов, а потом осмысливать их глубоко в поисках взвешенного решения и ткать гобелены.

Последнее увлечение драгоценного воспитанника особенно расстраивало дюка, но он закрывал глаза и на эту блажь, списывая ее на те трагические обстоятельства, коими сопровождались первые крики Йерве в мире живых.

Дюк многое прощал сыну обезумевшего маркграфа Фриденсрайха фон Таузендвассера, его доброго друга и соратника, горячо любимого Фрида, которого пришлось ему заживо похоронить в расцвете лет.

С Фриденсрайхом дюка Кейзегала связывали самые светлые воспоминания юности, самые отчаянные победы, самые немыслимые приключения, самые веселые анекдоты: присяга на верность, служба в отборной императорской роте, сама императорская чета, плен у англичан, дуэль с тринадцатью константинопольцами, турнир в Аскалоне, два копья, биржа, инквизиция, перчатки и одна сарагосская ночь, о которой дюк, можно сказать, совсем забыл.

С тяжким горем рвал дюк прочные узы, за многие жизни ушедших предков протянувшиеся от стольного града Нойе-Асседо к богатому водоемами северу, от прибрежной твердыни к Таузендвассеру, узы, утолщенные их собственными жизнями, но простить Фриду сумасбродство и безответственность не мог. У дюка было пять незаконных сыновей, но ни от одного из них он не посмел отказаться, даже от кривого Яна. Двое погибших лежали в фамильном склепе, а не где-нибудь на погосте. Он так и не потерял надежды отыскать третьего, украденного цыганами.

Утешение своему горю дюк находил в сыне Фриденсрайха, который с каждым днем всё больше походил на отца.

Высок был Йерве и изящен, смугл, черноволос, с нездешним горящим взглядом, похожий на натянутую до предела тетиву лука, вздрагивающую от малейшего прикосновения. Всё подмечал, всё знал, на всё с вниманием реагировал. Благодарным слушателем и интересным собеседником рос Йерве, богатой почвой, готовой прорастить любое зерно, в нее попавшее.

Каждый день молил дюк Бога о том, чтобы не узнал Йерве о своем истинном происхождении. Надеялся дюк, что в скором времени отправит крестника на обучение ратному делу к одному из своих родичей в Пешт, а то и в саму Трансильванию к полководцу Шварну и избежит вопросов.

Но вопросов было не избежать, и Йерве задавал их с тех пор, как научился говорить.

– Кто моя мать? – спрашивал Йерве.

– Святая Сильва и кормилица Вислава, – отвечал дюк.

– А отец?

– Я твой отец.

– Но Гильдегард говорит, что вы мне не отец, сир.

– Много понимает этот паршивец. Скажи ему, что я его оставлю без чресел.

Но Йерве снова задавал вопросы.

– Кто моя мать?

– Твоя мать умерла.

– Как и когда?

– Господь прибрал ее душу тогда, когда ему было угодно.

– А кто мой отец?

– Сгинул твой отец. Без вести пропал.

Спустя некоторое время Йерве опять спрашивал.

– Кто моя мать?

– Зачем тебе мать, Йерве? Разве мало матерей тебя вскормили? Разве мало молока ты напился? Разве хоть одна дама, женщина или баба, ступившая на плиты этого двора, не целовала тебя?

– Кто мой отец, сир?

– Я твой отец, мальчик.

– Вы лжете, сир, и хоть не найти на свете отца лучше вас, я тем не менее желаю знать, чья кровь течет в моих жилах.

– Кровь! – стучал дюк кулаками, затянутыми в перчатки, по столу. – Отборная кровь в тебе течет! Краснее некуда! Кровь королей и принцев, сложивших головы под знаменами императоров, басилевсов и кесарей!

Йерве уходил, а затем опять возвращался.

– Кто моя мать, ваша милость?

– Твоя мать умерла, подарив тебе жизнь, как моя мать, давшая мне жизнь и сошедшая в могилу до того, как я успел запомнить ее лицо. Никто не поймет тебя лучше меня, сынок, но у нас с тобой нет матерей.

– Кто мой отец, сир?

– Не нужно тебе это знание, мальчик, я дам тебе свое имя, если ты захочешь.

– Мне не нужно ваше имя, сир, оставьте его Гильдегарду. Я хочу знать собственное.

– Тебя зовут Карлом Иштваном…

– Кто таков Фриденсрайх, чье имя увековечено в моем?

– Ты бы лучше спросил, кто таков Софокл! – гремел дюк Кейзегал грозно, но Йерве не боялся дюка.

– Я знаю, кто таков Софокл, сир, но я не ведаю, кто таков Фриденсрайх.

– Дурацкое имя. Оно случайно попало в твое. Так звали моего троюродного деда, обезглавившего Курфюрста-Лжеца.

– Я думал, что Курфюрста-Лжеца обезглавил ваш прапрапрадед, Кейзегал V в битве у Сеносреха два столетия назад.

– Верно, верно говоришь, молодец, Йерве. Ты проявляешь недюжинные способности к истории и генеалогии. Если бы ты только перестал ткать гобелены…

– Я подброшу этот молот в воздух, – заявил Йерве своему молочному брату Гильдегарду.

– Болтун. Даже я не в силах его поднять.

– Пари?

– Пари.

– Что поставишь, Гильдегард, сын Кейзегала?

Дерзкой улыбкой улыбнулся Йерве, речной галькой заблестели белые зубы под темными губами. Гильдегард тоже оскалился.

– Я отдам тебе девчонку, дочку плотника.

– Не нужна мне твоя девчонка.

– Я отдам тебе лошадь Василису, которую отец подарил мне на пятнадцатую осень.

– У меня есть своя лошадь, принадлежащая мне с шестнадцатой зимы.

Гильдегард помрачнел.

– Чего тебе от меня надобно?

– Отдай мне меч, поразивший Курфюрста-Лжеца, когда я подниму этот молот в воздух.

Хихикнул Гильдегард от неожиданности.

– Ты глупец, Йерве, если думаешь, что я отдам тебе фамильный меч задарма. Что ты поставишь против меча?

– Чего тебе от меня надобно?

Гильдегард задумался.

– У тебя нет ничего, чего не было бы и у меня, но если ты не поднимешь этот молот, ты перед всем двором опустишься на колени и объявишь, что я всегда превосходил тебя в рукопашном бою, в метании ядра и в соколиной охоте, а потом три месяца будешь моим рабом.

– Рабом? Что ты имеешь в виду?

Гильдегард и сам не знал, что он имел в виду.

– Я имею в виду, что ты будешь исполнять все мои указания, седлать моего коня, чистить мои сапоги, носить за мной оружие…

– Я понял. Ты хочешь, чтобы я стал твоим пажом.

– Пажом, рабом, какая разница? К тому же ты будешь писать письма Джоконде де Шатоди от моего имени. Стихи у тебя хорошо получаются.

– Но Джоконда старше тебя в два раза! К тому же она никого, кроме дюка, знать не желает.

– Взрослые дамы опытны и бесстыжи и могут научить меня тому, чему не научит никакая внучка баронессы. Всем известно, что в Париже Джоконда обучалась специальному искусству любви по богословским книгам с востока. Отец не будет против.

– Я принимаю твои условия, – сказал Йерве и улыбнулся.

Больше он ничего не сказал. Притащил со двора огромную каменюку, пошел в плотницкую и уволок оттуда большую широкую доску, видимо, служившую когда-то дверью. Положил доску на каменюку так, что доска встала косяком. Затем поплевал три раза на ладони, подошел к кузнецу Симеону и протянул руки.

– Сбрендил, мальчик?

Кузнец утер пот со лба и оперся на рукоять кувалды.

– Дай молот, Симеон. Я приказываю.

Приказы воспитанника дюка имели под собою веское основание, и даже Симеон не смел им перечить. Неодобрительно вложил рукоять в руки Йерве.

Затащил Йерве молот на лежачий край доски, поближе к каменюке. Залез на остывшую наковальню и спрыгнул на тот край, что торчал в воздухе. Раздался скрип, но доска выдержала, а молот подскочил в воздух и бухнулся на землю. Кузнец отскочил.

Гильдегард открыл было рот, но Йерве опередил его, сказав:

– Неси меч.

Гильдегард возмутился.

– Постой, постой, мы так не договаривались.

– Я сказал тебе, что подброшу молот в воздух, а ты обещал мне меч.

– Но я не имел в виду…

– Что же ты имел в виду?

– Я имел в виду, что ты руками…

– Ты ничего такого не говорил.

– Проваливайте отседова, Архимеды, – прикрикнул на них Симеон. – Только и знают, что мешать люду честному работать.

Двое вышли во двор, продолжая спорить.

– Ты лжец, Йерве, и обманщик.

– Я не солгал тебе, Гильдегард. Не моя вина, что ты не умеешь выражать свои мысли словами.

– Ты скотина! – воскликнул Гильдегард. – И кретин! Умею ли я выражать свои мысли словами?

– Чего гневаешься? Ты проиграл пари. Смирись и неси мой меч.

– Я не отдам родовой меч дюков Уршеоло лжецу и дармоеду.

Туча пробежала по лицу Йерве – удар пришелся ниже пояса.

До этого самого момента ни Йерве, ни Гильдегард никогда не попрекали друг друга щекотливой темой. Оба понимали, что положение обоих при дюке сомнительно, поэтому избегали напоминать друг другу о шаткой родословной каждого, тем самым сохраняя равновесие и видимость равноправия. Но сейчас равновесие впервые было нарушено.

– Даже те слова, которыми мысли выражаешь, ты не держишь, Гильдегард. Как и положено вице-дюку-ублюдку, – от возмущения Йерве сорвался на шепот.

– Подлец!, – перешел на шепот и Гильдегард. – Быть может, я и незаконнорожденный, но мой родной отец признал меня, тогда как твой от тебя отказался, как от дворняжьего щенка, и выбросил за ворота!

Дыхание Йерве прервалось. В глазах потемнело. Ноги подкосились. Никогда прежде он не оказывался так близко к правде, и никогда правда не бывала страшнее. И всё же желание знать оказалось сильнее обиды, гнева и негодования. Взял себя в руки Йерве и подошел вплотную к брату. Схватил за отворот камизы и пригвоздил к стене плотницкой. Гильдегард не сопротивлялся, сам охваченный суеверным страхом, потому что нарушил кровавую клятву.

– Что известно тебе о моем отце? – зашептал Йерве ему прямо в ухо, обжигая дыханием Рока. – Говори, иначе я лишу тебя чресел!

– Ничего, – пробормотал Гильдегард. – Клянусь… я ничего… я просто так сказал…

Но было поздно. Йерве умел распознавать ложь.

– Говори, говори!

– Нет, я не могу… Отец убьет меня.

– Говори, или я сам тебя убью!

– Я отдам тебе меч, только оставь меня!

Опустил Гильдегард голову, проклиная свой болтливый язык. Ни капли гнева в нем не осталось – только страх перед отцом, раскаяние и жалость. К собственному брату, пусть и не кровному, так хоть к молочному. Да и сам Йерве больше не гневался.

Опустился на обломок древесины – как обмяк.

– Если ты любишь меня, брат, скажи мне: кто мой отец?

Молчал Гильдегард, кусая губы и представляя собственные чресла, висящие на осине.

– Разве может юноша стать человеком, не зная, кто отец его и мать? – в отчаянии поднял глаза к небу Йерве. – Нет на свете лучшего отца, чем дюк, но я предпочел бы быть сыном кормилицы Виславы и кузнеца Симеона, чем никем. Тебе повезло, Гильдегард, сын Кейзегала, ты сын отца своего, а я – никто.

Гильдегард сел на землю рядом с братом. Что там чресла, если лучший друг считает себя никем.

– Ты не никто, Йерве. И повезло тебе гораздо больше, чем мне. Ведь ты законный сын Фриденсрайха ван дер Шлосс де Гильзе фон Таузендвассера, отважного маркграфа, воина и рыцаря, огнем и мечом поражавшего восставших, лучшего друга и соратника нашего отца. Ты сын прекрасной Гильдеборги из Аскалона, последней наследницы трансильванского рода, вся семья которой пала от Черной смерти, и только она выжила. Чтобы подарить жизнь тебе. А потом сама скончалась.

Гильдегард даже забыл сплюнуть три раза через левое плечо. Поднял Йерве голову и уставился на Гильдегарда с недоумением и непониманием.

– Фриденсрайх из Таузендвассера, того самого северного замка, который тысячу дней кряду выдерживал набеги скифов пять столетий назад? Но почему никто никогда…

– Ты плод большой и несчастной любви, Йерве. Твой отец, Фрид-Красавец, слишком сильно любил твою мать, Гильдеборгу Прекрасную. Когда она умерла при родах, он не перенес утраты и сиганул вниз из окна левого флигеля, а замок высок, и ров его глубок.

– Так что же… он мертв?

– Он выжил, – вздохнул Гильдегард. – Он все еще жив. Это мне известно, поскольку старый управляющий не далее как в прошлое полнолуние относил ему ренту, выписанную отцом.

– О Господи! – вскочил Йерве с земли, заметался между пристроек. – Где он сейчас? Почему я никогда его не видел? Почему дюк от меня скрывал? Почему вы все молчали?!

– Да потому что дюк велел молчать! И правильно сделал! – Гильдегард вдруг все понял. – Горе тому отцу, который не дорожит собственной жизнью, когда у него есть сын. Сеньор Асседо мудр и справедлив…

– Какая глупость! Какая подлость!

Не находя себе места, Йерве носился по двору, словно пытаясь выпрыгнуть из собственного тела. Гильдегард ступал за ним.

– Как можно было? Шестнадцать зим я прожил, не зная, что в сотне лиг отсюда мой отец… моя плоть и кровь…

– Но он не желает тебя знать!

Йерве остановился у монумента основателя рода дюков Уршеоло и прижался лбом к пьедесталу.

– Откуда это тебе известно?

Задумался Гильдегард. В самом деле, откуда? Внучка баронессы фон Гезундхайт утверждала, что за последние шестнадцать зим никто и не думал приближаться к Таузендвассеру. Все обходили проклятый замок стороной, и даже голуби пролетали мимо, описывая крюк, чтобы миновать крыши трех башен. Говорили, что много лет назад какой-то заблудившийся странник случайно набрел на мрачную развалюху, просил приюта. Ходил слух, что путника впустили, а обратно он не вышел – сгинул заживо за стенами. Старый управляющий раз в год приволакивал к Таузендвассеру мешок с деньгами – обещанную ренту для маркграфа, кричал в небо, оповещая о подношении, и мчался прочь, плюя тридцать и три раза через левое плечо. Но что в том северном замке происходило на самом деле, никто толком не знал. Да и не спрашивали – боялись грозного дюка Кейзегала, велевшего под страхом лишения чресел вычеркнуть из памяти Асседо хозяина Таузендвассера, Фрида-Красавца.

– Мне это неизвестно, – признался Гильдегард и содрогнулся, опять поняв нечто новое.

– Нет, такого быть не может, – бормотал Йерве. – Бредни какие-то. Не может быть, ни в коем случае! Чтобы дюк?.. Его лучший друг! Почему? Зачем такая жестокость?

Гильдегард стойко держал его за плечо, а внутри весь переворачивался. Йерве оторвался от камня и потерянно взглянул на брата. Вместо того чтобы приобрести отца, сегодня он потерял сразу двух.

– Кто же я теперь? – едва слышно спросил.

Гильдегард выпрямился.

– Ты, брат мой, всегда был и будешь Йерве из Асседо.

– Нет, – тихо сказал Йерве, а в нездешних глазах его застыли слезы, – Асседо для меня закончилось. Асседо – это состояние детства. И больше ничего.

ПАТРИЯ

В душной маленькой аудитории на бывшей улице Карла Либкнехта, в бывшем техникуме бывшей механизации бывшего сельского хозяйства было так много кандидатов и их родителей, что я покрылась холодным потом – не было никаких шансов, что я пройду отбор в еврейское государство.

На экзамены записывали всех, а принимали вовсе даже не всех и по неясным критериям. То есть понятно было, что экзаменаторы искали подростков, способных к самостоятельной жизни вдали от дома, но как эту самостоятельность проявлять за несколько часов тестирования, мне было невдомек.

К самостоятельности я не была готова, ведь даже яичницу не умела толком пожарить, потому что кухня всегда была оккупирована бабушкой; а в спортивных лагерях на Лимане я вечно жалась к мастерам, которые по утрам снисходительно шефствовали надо мной, а по вечерам изгоняли. Но назло всем я решила ее проявить, самостоятельность эту.

«Назло» было ключевым словом во всех моих последующих решениях.

Раз от меня всю жизнь скрывали, что я еврейка, назло всем решила я перещеголять всех своим еврейством.

Брат снабдил меня номером телефона «Еврейского сообщества сионистов» – конторы, чье название звучало как подпольное сборище масонов и вредителей.

Приятный женский голос очень обрадовался моему звонку и пригласил на встречу, можно даже прямо сегодня, зачем отходить от кассы. Поскольку уроки я уже доделала, как была в школьной форме, так и направилась на Воровского – бывшую Малую Арнаутскую и будущую.

На встрече в просторном кабинете, совсем еще недавно принадлежавшем кролиководческой конторе, висел бело-голубой флаг с необычной звездой посередине. Под флагом сидела обладательница приятного голоса, которая представилась Маргаритой Федоровной Вакшток, но ее можно называть просто Магги, потому что в еврейском государстве не терпят… то есть не любят официоза… то есть формалиоза… то есть формалистики… ведь все евреи братья и сестры, одна большая семья, десять потерянных колен, и только двое выжили, чтобы рассказать… Она рассказала мне о том, как она рада, что советская… то есть бывшая советская еврейская молодежь проявляет интерес к своему эритажу… то есть наследию.

– Я знаю, что такое эритаж, – сказала я, обижаясь.

– Ах! Интеллигентная советская еврейская молодежь! – довольно улыбнулась Маргарита Федоровна, то есть Магги. – Вы хотите сделать алию?

– Со мной можно на ты, – сказала я, – евреи не любят официоза. Что такое «алия»?

– «Алия» на иврите значит поднимание… то есть поднятие… ну, в общем, когда идут вверх или наверх. Но это синоним слова «иммиграция»… то есть «эмиграция». Но мы называем это репатриацией. Вы… ты понимаешь, что это значит?

Со словами я ладила лучше, чем с людьми, так что я поняла.

– Наверное, это когда человек возвращается туда, где жили его отцы.

– Какая умная девочка! – обрадовалась Магги. – Как тебя зовут?

– Комильфо.

– Как-как? – Магги, вероятно, пыталась найти подвох в моем представлении.

– Ну, так. Все меня так зовут.

– А человеческое имя у тебя есть?

– Есть, – сказала я, несколько удивившись, ибо впервые за долгие времена была вынуждена вспомнить свое человеческое имя. – Меня зовут Зоя.

Магги почему-то нахмурилась.

– А еврейское имя у тебя есть?

– Нет.

– Ладно. Придумаем что-нибудь.

Я разозлилась. Вот так всегда – стоит назвать свое имя, и всем обязательно необходимо придумать мне новое. Зачем его тогда вообще озвучивать? Но я скрыла свой гнев от Магги.

– А фамилия у тебя есть?

– Есть. Прокофьева.

Магги достала какую-то анкету из ящика стола и приготовилась записывать.

– Зоя Прокофьева, у тебя все в семье евреи?

– Только мама.

– А папа?

– Папа одессит и гой.

Я думала, что Магги обрадуется моим еврейским знаниям, но она снова нахмурилась.

– Одессит – это не народопринадлежность… то есть не национальность. И тем более – гой. Как некрасиво ты говоришь о своем родном отце! Твои родители что, в разводе?

– Нет, вы что!

Слово «развод» звучало гораздо хуже, чем слово «еврей».

– Кто твой папа по национальности?

Я пожала плечами.

– Я не знаю точно. У него есть польские корни, буковинские, херсонские, бессарабские…

– Украинец?

– Пускай будет.

– Мамы-еврейки достаточно. Тебе повезло, ты – Галаха.

Очень повезло, я аж подпрыгнула внутри себя от такого везения. Знать бы еще, кто такая Галаха. Но слово мне понравилось: напомнило рыцаря круглого стола, который в итоге обскакал всех остальных рыцарей и получил чашу Грааль.

– Ты еврейка с правильной стороны. Если бы евреем был только папа, ты была бы незаконной еврейкой… то есть не иудейкой… то есть по религиозному закону еврейкой ты бы не была, но всё равно прошла бы по закону о возвращении.

– Куда прошла?

– В Израиль. Ты же хочешь репатриироваться, правильно?

Я не хотела репатриироваться в Израиль, моей патрией была Одесса, а ре-патрии у меня быть не могло. Уехать я мечтала в Америку, а с Магги я разговаривала, потому что хотела сделать всем назло. Но все эти факты я скрыла от Магги и сказала «да».

– А что твои родители, Зоя? Они не хотят репатриироваться в Израиль? Почему они не пришли вместе с тобой?

– Не хотят, – призналась я.

– Почему?

Я вздохнула, не имея ни малейшего желания объяснять про большую любовь друг к другу и к Одессе, про бабушку и деда, про сваливших родичей-чужаков, да и вообще – какое ее дело?

– Потому что не хотят развода, вот почему.

– Я не понимаю.

Еще бы ей было понять! Я чувствовала, как злость во мне вскипает и я превращаюсь в самовар. Не злость даже, а ненависть. Только вот к кому?

– Маргарита Федоровна, – сказала я, – вы меня запишете на эту вашу программу, да или нет?

– На какую программу ты бы хотела записаться?

– Ну, на ту, по которой дети едут учиться без родителей в ваше еврейское государство.

– Не в «ваше», Зоя, а в «наше». Все евреи – братья, – напомнила Магги. – Ты имеешь в виду программу «НОА»?

Я не знала, какую программу я имела в виду, но слово прозвучало как название межпланетного корабля из голливудских фильмов, которые я смотрела в видеосалоне, открывшемся пару лет назад в подвале третьего двора нашего дома. Я вспомнила Диснейленд, и гнев немного меня отпустил.

– Пускай будет «НОА».

– Ноар Осе Алия, – сказала Магги на тарабарщине, но я уже знала, что такое «алия» – слово из «Тысячи и одной ночи». – Молодежь делает алию, – расшифровала Магги, – то есть репатриацию… то есть молодежь едет на родину отцов… то есть праотцов.

– Да, – сказала я, – я всегда мечтала посетить родину моих праотцов. Запишите меня на «НОУ».

Магги меня записала и сообщила дату экзамена. Я спросила, как готовиться к этому экзамену, на что получила ответ, что ничего не надо готовить, только принести себя и моих родителей.

– Обязательно родителей?

– Конечно, обязательно! Ты же не можешь поступить на программу и уехать в Израиль без их согласия, Зоя Прокофьева.

Так и было. Я не могла никуда поступить без их согласия.

– Ты с ума сошла?! – кричал папа. – Я так и знал, что этим все кончится!

– Чем «этим», Олег? – спрашивала мама. – Ничего не кончилось, все только начинается, и не надо сцен у фонтана.

– Кто задурил ребенку голову? – вопрошал папа. – Отвечайте! Ты? Или ты?

Он обвел взглядом сперва деда, а потом бабушку.

Все собравшиеся за обеденным столом потупили взоры. Папа энергично отодвинул тарелку куриного бульона и налил себе коньяк. Папа пил коньяк очень редко: в очень экстремальных случаях и на праздники. Сегодня был не праздник.

– Так, – сказал папа, встал и опрокинул в себя рюмку, – никто никуда не едет. Это ясно?

– Я еду в Израиль, – продолжила я гнуть свою линию и взгляда не потупила, несмотря на то, что папа был сейчас не похож на папу, но очень похож на Зевса Громовержца и на замдиректора школы.

– Я спрашиваю, кто задурил тебе голову?

– Никто мне ее не дурил, – соврала я, не желая выдавать брата.

– Я задурил ей голову, – неожиданно признался Кирилл и распрямил плечи.

– Этого еще не хватало, – сказал папа и сел. – Ты ей рассказал про евреев?

– Я.

– Зачем?

– Потому что человек должен знать, откуда он родом.

– Этот человек родом из Одессы! – папа ударил кулаком по столу. – Разве этого мало?

– Мало, – сказал Кирилл. – Я поступил в МГУ и уезжаю в Москву.

– Господи боже, – бабушка схватилась за сердце.

– Хорошо, – сказал папа. – Я не могу воспрепятствовать тебе угробить свою жизнь и математический гений на пасквилянтство, ты уже взрослый бугай, но ребенок остается в Одессе.

– Она уже не ребенок, – сказала мама.

– Ей четырнадцать лет!

– Когда я репатриируюсь в Израиль, мне будет пятнадцать, – заметила я в надежде, что проявление неожиданных способностей к математике смягчит папино суровое сердце.

– Репатриируется она! Где ты набралась таких слов? Твоя родина здесь!

– У человека может быть несколько родин, – вдруг сказал дед. – Для меня Одесса не меньше родина, чем Херсон.

– Что ты сравниваешь Одессу с Херсоном! – возмутилась бабушка. – Ты бы еще сравнил Лос-Анджелес с Очаковым. Комильфо, курочка, зачем тебе тот Израиль? Что ты там потеряла? Там одни евреи. Езжай лучше в Америку, к тете Гале.

– Она никуда не поедет! – снова закричал папа. – Это предательство! Измена! Отказ от семейных ценностей! Мы все выросли здесь! Нас вскормили земли таврические!

– Олег, Олег, – брезгливо скорчилась мама, – что за дешевая драма.

Папа метнул в маму страшную молнию.

– Не драма, а цирк! Всю жизнь молчала, так молчала бы и дальше. Зачем ты ей рассказала? Кому это надо было? Твои безответственные родители… сионисты, бросившие тебя на произвол судьбы… Хочешь, чтобы твоя дочь уподобилась меркантильным жид…

Тут папа осекся. Испугался самого себя и прикрыл рот салфеткой. Но было поздно. Кровь отлила от маминого лица, и она сама стала похожа на салфетку.

– Как ты смеешь, – сквозь зубы прошипела мама. – Ты обещал никогда… ты обещал…

– Ты тоже обещала молчать, – тихо сказал папа. – Ты обещала их забыть.

– Я и забыла их. Ради тебя, Олег. Я десять лет им не писала.

– Ради меня?! – еле слышно произнес папа. – Я думал, ты была комсомолкой. Я думал, ты верила в коммунистическое будущее нашей великой страны.

Мамино лицо покрылось белыми пятнами. Я никогда не видела родителей в таком состоянии. Лучше бы они кричали. Мне представилось, что после обеда они побегут в ЗАГС. Разводиться.

– Идиоты, – сказала бабушка, дожевав котлету. – Коммунистическое будущее уже давно приказало долго жить в белых тапочках. О чем речь вообще? Вспомнили коммунистическое будущее. Ноги надо уносить. У кого еще есть ноги, которые могут бежать.

– Дорогая, – сказал дед, – ты, несомненно, права, и хоть я никогда не покинул бы Одессу и тебе бы не позволил, наша внучка должна строить свое будущее там, где оно есть.

– Будущее?! – воскликнул папа, к моей радости приходя в себя. – Ты же читаешь газеты! Ты хочешь, чтобы твоя внучка жила в секторе Газа? Под угрозой для жизни? В зоне постоянной войны?

– Какой войны? – спросила я с удивлением.

– Дура, – заявил брат. – Я же тебе сказал ознакомиться с корнями. Тебя не примут на программу, если ты ничего не знаешь о той стране, куда собралась ехать.

– Там война? – спросила я, потому что, судя по Исааку из Йорка, евреи не умели воевать. – Кто с кем воюет?

– Твои драгоценные евреи с палестинцами, – сказал папа. – Резня там. Похуже Афгана.

Но я не испугалась, потому что мне тут же представились рыцари круглого стола, сарацины, крестовые походы и куча приключений. Я даже воодушевилась, и к «назло» прибавилось желание подвига.

– Я еду в Израиль, – сказала я, пораскинув мозгами. – Я так понимаю, что все – за, кроме папы.

– Все – за, – подтвердил брат. – Па, кончай ломаться и корчить из себя заботливого родителя. Когда ты вообще в последний раз заговаривал с Комильфо?

В самом деле – когда?

– В школе, – признался пристыженный папа. – На уроке математики. Зоя, я плохо к тебе отношусь?

Кажется, впервые в жизни он назвал меня по имени. И посмотрел на меня с таким потерянным видом, что мне стало его жаль.

– Ты всегда любила только Кирилла, но я на тебя не сержусь, – ответила я почти честно. – Дело не в вас всех. Я просто чахну здесь. Только в чулане мне комфортно. Какая-то я тут чужая, как гой.

Бабушка перекрестилась, что случалось с ней так же редко, как с папой – коньяк. Папа посмотрел на меня очень внимательно, будто впервые увидев. И я его будто впервые увидела. Этого бородатого крупного мужчину средних лет, с добрыми морщинками вокруг светлых глаз, в чьих рыжих волосах проступила седина.

Странное чувство то было, словно папа вдруг стал человеком вместо памятника самому себе.

– Зоя, – мягко сказал папа, с не присущей ему добротой, – неужели ты не понимаешь? Ты же столько книг прочла.

– Чего я не понимаю?

– Что чуждость – это состояние души. Оно внутри, а не снаружи.

– Она еще ребенок, – сказала непоследовательная мама, – это очень сложно понять в таком возрасте. Я когда-то пыталась ей объяснить…

– Котенок, – прервал маму дед, сплевывая, потому что перепутал коньяк с томатным соком, – не слушай папку и мамку, они всегда любили перемудрить. На этом и спелись.

– Она читает только приключенческую литературу для юношества, – снова решил вступиться за меня брат. – Там нет никакой психологии, одни скачки.

– Ты неправ, Кирилл, – сказала бабушка, – сразу видно, что я тобой не занималась, потому что слишком много работала в то время, эх… вернуть бы его назад. В скачках вся психология…

– Подождите, – пресек папа литературный диспут, не сводя с меня глаз. – Зоя, ты отдаешь себе отчет в своем решении?

Я смутилась.

– Нет, Зоя, ты мне скажи, раз ты взрослый человек. Ты понимаешь, что значит оставить в четырнадцатилетнем возрасте свою семью и уехать на чужбину? В чужую страну, где говорят на чужом языке, где ты одна-одинешенька, где нет бабушки, которая жарит тебе картошку, и папы, который выгораживает тебя перед коллегами, когда ты вместо Достоевского опять начиталась Дюмы.

Я даже не обиделась на папу за Дюму, потому что он заставил меня серьезно задуматься над важным вопросом: что, собственно, я пыталась доказать, и главное, кому?

Но отступать поздно, потому что ни один уважающий себя рыцарь, лишенный наследства, не возвращается назад, однажды ступив на полную приключений тропу. Если бы вернулся, о чем бы писали сэр Вальтер Скотт и Мигель де Сервантес? Во имя приключенческой литературы я не могла отступиться от задуманного. А также во имя Василисы, которую отправили на колбасу. Меня тоже отправят на колбасу, если я останусь здесь. Я это прекрасно понимала – с моим неумением ладить с людьми, с моей замкнутостью и неразговорчивостью мне не выжить в этом меняющемся мире, от которого даже Одессы практически не осталось. А Митя Караулов, единственный человек, с которым я находила если не общий язык, так по крайней мере общие скачки на велосипедах, всё равно предпочел мне Алену Зимову. Так что да, сказала я папе, я отдаю себе отчет.

– Ладно, – сказал папа и опрокинул еще одну рюмку коньяка с таким видом, будто сидел на поминках, – хорошо. Я пойду с тобой на экзамен. В конце концов, Одесса от тебя никуда не денется. И мы все тоже. Никуда нам друг от друга не деться. Всё равно ты вернешься. Нет на свете человека, который сумел бы покинуть родину насовсем. Ты уходишь, а она идет за тобой по пятам, как твоя собственная старость. Даже твои родители, Лизавета, – обернулся он к маме, – честное слово, если бы тебе довелось с ними поговорить, я уверен, они сказали бы то же самое.

– В чем проблема с ними поговорить? – нарушил брат торжественность момента. – Але, товарищи, совок се фини. Капут. Крышка. Будьте здоровы и счастливы. Трубку поднимите, и «шалом».

– Шалом? – не поняла я.

– Мир и здрасьте. На иврите. В Израиль она собралась.

Вот так я и оказалась на экзамене в бывшем техникуме чего-то там.

ПРИОР

Всегда думалось дюку, что, когда настанет неизбежный момент истины, он сам все расскажет сыну. Усадит у очага. Нальет в рог киршвассер, погладит по волосам, возьмет за руку, объяснит, и умный мальчик все поймет. Лишних слов не понадобится.

Йерве нашел дюка на конюшне распластавшимся над Виславой. Схватил крестного за плечи и резко отодрал от кормилицы.

За годы походной жизни приученный к внезапным нападениям, вскочил дюк на ноги, прикрыл чресла камизой, схватился за саблю, висевшую на крючке, но тут увидел лицо воспитанника – мрачнее полуночного утеса.

– Я требую… я требую… – задыхался юноша. – Я требую сатисфакции!

– Ты опять начитался латыни?

Латынь немного успокоила дюка, и он собрался облачаться в дублет, но Йерве плюнул ему под ноги три раза.

– Что с тобой стряслось, мальчик? – проигнорировал встревоженный дюк смертельное оскорбление.

– Вы… вы…

– Йерве, ты болен?

– Вы лишили меня отца, корней и наследия! Вы бросили друга и соратника гнить живьем, заставив всех от него отвернуться! Вы лгали мне всю жизнь! Вы… бесчестный человек, подлец! Вы – изверг!

Кровь прилила к чеканным профилям дюка, затем отлила, затем снова захлестнула высокие скулы. Земля зашаталась под незыблемыми ногами, ибо настал роковой час. А дюк не приготовился. Вислава вскрикнула.

– Господи боже, сын мой! – дюк воткнул саблю во влажную землю и опустился перед мальчиком на колени, неожиданно для самого себя. – Прости меня, грешника, во имя всех пророков, когда-либо ступавших по Земле!

– Вам нет прощения, сударь.

Йерве выхватил саблю из почвы, переломил о колено и бросил обломки к ногам дюка. Вислава снова вскрикнула и даже закрыла лицо руками.

Как был Йерве в расстегнутом жупоне поверх шерстяной котты, в непритязательных домашних пуленах с ржавыми шпорами и в зеленых шоссах, так и вскочил на первого попавшегося коня, стегнул его во всю мочь нагайкой, вырвался за ворота и ускакал на север, забыв оседлать.

Проскакав десять лиг, понял Йерве, что конь был не кем иным, как лошадью Василисой, принадлежавшей Гильдегарду. Раскаяние охватило юношу, но возвращаться было поздно.

Сорок лиг проскакал Йерве, как в тумане. Ночь сменила день. Василиса утомилась и перешла на рысь, а затем и вовсе на шаг. Йерве хотелось пить, мочиться, есть и спать. Василисе хотелось того же. Совсем скоро под светом луны перед Йерве выросли стены Свято-Троицкого монастыря.

Постучался Йерве в ворота. Открыл брат-привратник.

– Ночлега прошу, – пробормотал обессиленный Йерве.

– Кто вы, юноша?

– Йерве из Асседо, – привычно представился Йерве и тут же опомнился.

Но было поздно.

– Почему ты, Йерве из Асседо, шляешься по ночам? Знает ли твой батюшка, что тебя носит незнамо где в этот час быка?

Йерве собрался было вскакивать обратно на Василису, но брат-привратник схватил его за шкирку и потащил за собой. Силен был брат-привратник, долго тащил, пока не приволок к покоям приора. Постучался.

Открыл заспанный приор Евстархий. На лоб сполз ночной колпак. Борода помята, тонзура не брита. Зряч и зорок был приор Евстархий, несмотря на преклонный возраст. Сразу узнал воспитанника грозного владыки Нойе-Асседо и всех окрестностей, а также и острова Грюневальда, что на Черном море, который даже и близко не граничит с Асседо.

– Батюшки, Йерве! – всплеснул приор руками. – Что же это, как же так?

– Образумьте его, отец мой, – потребовал брат-привратник, передавая Йерве приору. – Скачет на лошади без седла посреди ночи, как какой-нибудь монгол. Совсем молодежь распоясалась.

– Однако это так, – покачал головой приор Евстархий. – Заходи, Йерве, поболтаем.

Ничего Йерве не оставалось делать, кроме как зайти. Усадил его приор на стул, налил киршвассера в рог, сунул в рот ломоть остывшего пирога с олениной и сказал: «Жуй». Ничего Йерве не оставалось делать, кроме как жевать. Приор смотрел на него неодобрительно и требовательно. Когда проглотил Йерве последний кусок, приор сказал: «Пей». Хлебнул Йерве из рога, голова закружилась.

– Теперь иди мочись, – сказал приор и указал на ширму, за которой обнаружился ночной горшок.

Помочился Йерве, снова покорно сел на стул.

– И что за бредни пришли в твою светлую голову? – вопросил приор, поглаживая кустистую бороду. – Почему дома не сидится?

– Нет у меня больше дома, отец мой, – промолвил Йерве и заплакал.

Приор смотрел и молчал. Потом сказал:

– Плачь, мой мальчик, плачь.

Йерве поплакал еще. Потом немного успокоился и утёр лицо рукавом жупона.

– Стало быть, раскрылась страшная тайна, – усмехнулся приор. – Что ж, лучше поздно. Всегда говорил я дюку, что глупо он поступает, но разве кто меня услышит? Нет, дюк непреклонен. Однажды приняв решение, не изменит ему никогда, даже если и сам в нем раскаивается. Не человек – бронза. Хороший у тебя отец, но упрям, как сто чертей, да простит меня Святая Троица. Иди спать, сын мой, утро вечера мудренее.

И приор Евстархий показал на дверь в смежную келью.

– Я доскачу до Таузендвассера сегодня же! – вскричал отдохнувший Йерве. – Не препятствуйте мне, отец мой, ибо вы стоите на пути самого Рока!

Расхохотался приор Евстархий – рог в его руке задрожал, расплескалось вино по белой бороде.

– Дурак ты, мальчик, если думаешь, что року есть до тебя дело, если думаешь, что отцу твоему, Фриденсрайху, проклявшему собственного сына, есть до тебя дело. Дюк Кейзегал твой отец, и только ему есть дело до тебя.

– Сеньор Асседо – предатель и лжец! Он мне не отец!

Выплеснул Йерве содержимое рога в очаг. Зашипело пламя, встревожилось, выпростало красные языки.

– Мальчик, – сказал приор, – ничего ты не понимаешь. Ну да и что с тебя возьмешь. Разрази меня гром, если хоть один малец в шестнадцать своих зим хоть что-нибудь понимал. Так слушай меня сюда. Я крестил твоего отца. Я учил его латыни и греческому. Я венчал его с прекрасной Гильдеборгой. Я десятки раз благословлял его оружие. Ничего его никогда не беспокоило, кроме себя самого. Твой отец, Фрид-Красавец, жив. Шестнадцать зим жив с тех пор, как ты впервые закричал. Он мог найти тебя, если бы тоска по тебе шевельнулась в его душе. Никто бы ему не помешал, ни соседи, ни дюк Кейзегал. Думаешь, не мечтал дюк о том, что его добрый друг и верный соратник опомнится однажды? Отрезвеет? Раскроет свое заржавевшее сердце? Мечтал, еще как мечтал! Но Фрид закрылся в своем замке, обозленный на Рок, и никто его с тех пор не видел.

– Откуда вы знаете? – воскликнул Йерве, похожий на отца своего как две капли киршвассера.

– Факты говорят сами за себя, – веско заметил приор. – Только по поступкам может человек судить человека. Искал он тебя или нет?

– Не искал.

– Ну и квод эрат демонстрандум.

– Не демонстрандум! – вскричал Йерве. – Что за люди населяют Асседо, если судят человека по одному-единственному поступку, совершенному в порыве отчаяния?

– Шестнадцать зим прошло, мальчик, – снова напомнил приор. – Не один поступок, а шестнадцать лет ежедневного выбора.

– Ничего вы не понимаете, отец мой, и не желаете понять. Он страдает. Он болен. Может быть, не в силах… Может быть, потерял рассудок, может быть, слуги держат его взаперти, может быть, он…

– Ну, ну, что еще ты себе навоображал?

– Он боится дюка!

Приор Евстархий снова прыснул.

– Фрид боится Кейзегала? Не смеши меня, мальчик. Я расскажу тебе о делах давно минувших дней. Вечно спорили маркграф и дюк, кто из них храбрее, удачливее и выносливее. Сказал Кейзегал, что убьет медведя голыми руками. Нашел в снегах медведя и задушил. Но Фрид завел в ловушку недавно родившую медведицу, у которой похитил медвежат, и задушил ее. Сказал Кейзегал, что спрыгнет с самого высокого утеса на берегах Аквоназула. Залез на утес и спрыгнул в Черное море. А Фрид, взобравшись на утес, спрыгнул не в воду, а на землю. Жив остался, потому что провалился в болото. Господь его хранил. А Кейзегал вытащил. Сказал Кейзегал, что сразит константинопольцев. Убил шестерых, а Фрид – семерых. Сказал Кейзегал, что победит на турнире в Аскалоне, но не победил. Победа была за Фридом, и прекрасная Гильдеборга отдала ему свое сердце и руку. И тогда сказал Кейзегал, что засунет руки в огонь и будет держать их там, пока Фрид не закричит. Засунул руки в пламя. Но Фрид не закричал. Выдернул руки Кейзегал, когда кожа совсем сгорела. Долго я его потом лечил. Долго потом Кейзегал заново обучался фехтованию. Да так и не обрел прежних навыков. В бою с тех пор предпочитает меч. Это он так саблей размахивает, для виду и устрашения. Не Фрид боится Кейзегала, а Кейзегал боится Фрида.

Сказал приор и обмер. Нездешние глаза Йерве походили на две геенны, готовые сжечь приора вместе с колпаком и рогом.

– Нет… нет… не может быть!

– Чем дальше в лес, тем толще сарацины, – ухнул приор. – Самое страшное, мальчик, не родителей потерять, а жизнь узнать. Такой, какая она есть. И нет у нее ответов, сколько ни спрашивай.

– Но как…

Не успел Йерве задать следующий вопрос, как затрещала дверь, обрушилась, и в проем влетел владыка Асседо.

– Вот ты где, негодник! – вскричал дюк и ринулся к Йерве.

Сжал в объятиях, зацеловал глаза, ударил по лицу, швырнул оземь.

– Святая Троица! – заголосил приор. – Ты сломал мою дверь, Кейзегал Безрассудный! Я думал, ты навсегда излечился от этого прозвища!

– Плевать мне на дверь! – прогремел дюк и сплюнул. – Не может человек излечиться от самого себя, сколько ни бейся, дьявол вас всех побери! Вставай, щенок! Хочешь узнать своего отца? Поехали к твоему отцу! Я сам его тебе представлю, и пусть после этого меня поглотит преисподняя.

ЭКЗАМЕН

Странный был экзамен. Нам задали рисовать цветы, деревья, квадраты, треугольники, дома, людей и еду. Потом спрашивали, кто придумал велосипед и почему ночью темно. Затем нужно было написать сочинения по картинкам, на которых были нарисованы очень унылые и несчастные дети, выглядевшие так, будто родная мама от них отвернулась, а бабушек у них и в помине не было, не говоря уже о дедушках. Дальше была несложная математика и английский, а потом меня вызвали к психологу.

Я никогда прежде не встречала психологов, но всегда представляла их как пожилых дяденек в мелких очках и с козлиными бородками.

Но психологом оказалась тетенька. Точнее, женщина. Даже почти девушка. Она была очень щуплая, большеглазая, без очков, с длинными волнистыми волосами. И сильно беременная, несмотря на щуплость. Она мне сразу понравилась, потому что ее глаза были такие грустные, словно жалели всех на свете. Я подумала, что она стала психологом, потому что с такими глазами ей больше некуда было податься. Будь она не психологом, а кем-то другим, ей всё равно все бы жаловались на жизнь. Было бы замечательно, если бы ее звали Ребеккой.

Когда я вошла в кабинет, психолог встала из-за стола и сама проводила меня к стулу, как будто я была официальным послом.

– Проходи, пожалуйста. Меня зовут Маша. А тебя?

Я уже знала, что евреи не любят официоза, и не удивилась.

– Я Зоя. Но все зовут меня Комильфо.

– А как ты предпочитаешь, чтобы тебя называли?

Я задумалась. Никогда прежде мне не задавали такой вопрос.

– Как вам удобно.

– Какое это имеет значение, что удобно мне? Речь ведь пойдет о тебе. Как мне тебя называть?

– Ребеккой.

Психолог Маша ласково улыбнулась.

– Садись, Ребекка, мы сейчас с тобой побеседуем в течение часа, и ты мне всё-всё расскажешь, правда?

– Ага.

К моему удивлению, психолог Маша села не за стол, где сидела до моего прихода, а на стул напротив меня. Как будто мы с ней собрались пить чай.

– Хочешь чаю? – спросила психолог Маша.

– Терпеть не могу чай, – ответила я.

– А что ты любишь пить?

– Виноградный сок.

– О! – сказала психолог Маша. – Нам как раз занесли соки.

И она налила сок в стаканы.

– Расскажи мне, Ребекка, твое первое воспоминание детства.

Я поперхнулась соком. Какое отношение имели воспоминания детства к моему намерению уехать в Израиль? Но отвечать было необходимо. Я пораскинула мозгами.

– Я помню, как на Ланжероне мой дед ведёт меня за руку от берега, доводит до глубины, так что я стою уже на цыпочках, чтобы не захлебнуться, а потом говорит: «Ляг на воду». Я легла, он меня поддерживал, а потом я забила руками и ногами и поплыла сама.

– Так, так… – сказала психолог Маша. – Это твое первое воспоминание?

– Вроде да.

– Расскажи еще об одном.

– Ну… я помню, как я любила качаться на цепях вокруг памятника графу Воронцову. Туда меня тоже водил мой дед. А за памятником был луна-парк, на Соборной площади… Вы одесситка?

Глаза психолога Маши стали еще грустнее.

– Рассказывай, рассказывай, – подбодрила она меня и печально улыбнулась.

– Ну… в общем… дед мне разрешал кататься на «лодочках», сколько я хочу. Он специально брал с собой кучу пятикопеечных монет. «Лодочки» – это такие качели. Еще там, в луна-парке, был бронзовый олень. Очень красивый и как будто в движении, как будто он стремительно куда-то мчится. Я любила на него садиться и делать вид, что я Герда и скачу по Лапландии к Каю. Замок Снежной Королевы был совсем близко… Но Воронцова я всё равно люблю меньше Дюка. Он, конечно, хороший, высокий такой и большой, знатный, и Пушкина знал, но всё равно не Дюк. Пушкина я тоже люблю. Особенно его фонтан. Но он только бюст. А Дюк во весь рост. Пушкин – это как двоюродный дядя, а Дюк…

– Что для тебя Дюк? – спросила психолог Маша.

– Как папа, – вырвалось у меня, и я сама удивилась.

Но психолог Маша только понимающе кивнула.

– Расскажи про своего папу.

– Папа у меня хороший мужик. Это так мама говорит.

– А ты что говоришь?

– Я тоже так говорю. Мой папа – учитель математики. Я учусь в той же школе, где он преподает. Иногда это сложно – быть одновременно дочкой и ученицей. Но в этом есть и плюсы. Папа у меня строгий, но внутри добрый. Он больше любит моего брата, чем меня, потому что брат такой же умный, как он, а я…

– Ты не считаешь себя умной?

– Да нет, не то чтобы не считаю…

Я опять задумалась. Считаю ли я себя умной?

– Сложные вопросы, да? – улыбнулась психолог Маша.

Я пожала плечами.

– Значит, мсье Дюк, – сказала психолог Маша. – Тебе больше нравятся памятники, чем живые люди?

Теперь мне стало грустно. Я бы это иначе сформулировала.

– Как бы ты это сформулировала? – спросила психолог Маша.

– Я бы сказала, что с памятниками легче общаться, чем с людьми.

– Почему?

– Люди, они такие… ничего не понимают.

– А памятники понимают?

– Да, конечно. Причем без слов.

– Ты не любишь слова?

Тут я впервые сформулировала для себя разницу.

– Я очень люблю слова, но только когда они не вслух, а про себя, написанные.

– Я понимаю, – сказала психолог Маша. – Одни и те же слова могут быть разными. Каждый раз они открываются по-новому, каждый раз неожиданно. Как лица людей.

Откуда она знала про лица людей? Я ей ничего не рассказала про дедову агнозию.

– Я имею в виду, – объяснила психолог Маша, – что мы не всегда умеем высказать то, что у нас на уме. Как не всегда умеем изобразить лицом то, что чувствуем на самом деле. Но у памятников всегда одно и то же лицо. В этом есть нечто… успокаивающее, не так ли? Но разве это не грустно – всегда видеть одно и то же не изменяющееся лицо?

Я посмотрела на лицо психолога Маши, и оно больше не было грустным. Даже наоборот – лицо как будто бы светилось радостью.

– Ну, наверное, я нелюдима, – заключила я.

– У тебя есть друзья?

– Есть. То есть нет. У меня много знакомых, но с моей лучшей подругой из детского сада я поссорилась лет пять назад, потому что она сказала, что я не леди. А с Митей я дружила, но он полюбил Алену, и мы больше не друзья.

– Полюбил? Они встречаются?

– Не знаю… – призналась я. – Так мне показалось.

– Показалось… – протянула психолог Маша и погладила свой беременный живот. – А тебе не кажется, что тебе будет сложно жить в интернате, если тебе трудно находить друзей?

– В интернате?! – воскликнула я, немедленно представив себе сиротский дом из «Джен Эйр», где детей подвергали порке и публичному осмеянию на стуле. – В каком таком интернате?

– Подростки, которые отправляются в Израиль по нашей программе, живут в интернатах. Но это плохое слово, я понимаю. Скажем, что это такие общежития в молодежных деревнях.

– В деревнях?!

Интернат в деревне – это гораздо хуже, чем интернат в городе. Должно быть, там беспризорников еще и заставляют доить коров, чистить за свиньями и пасти гусей. После порки. У меня моментально пропало всяческое желание ехать в Израиль.

– Знаешь что, Ребекка, – сказала психолог Маша с заметным беспокойством. – Я чувствую, что ты еще не окончательно созрела для самостоятельной жизни.

Вот так проваливают интервью с психологом. Этого я допустить не могла. Ладно завалить математику, но какого-то психолога?

– Вы ошибаетесь, Мария! – вскочила я со стула. – Вы ничего обо мне не знаете! Я очень самостоятельный человек и знаю все подворотни Жовтневого района лучше любого бомжа! Я с восьми лет сама хожу в школу и на Бульвар! Три раза в год я езжу в спортивные лагеря на Лимане и ни разу не позвонила домой, хоть мне и было тяжело! Я выдерживаю на своих плечах двух девчонок, потому что я лучший столп в акробатической сборной, и в следующем году прохожу в кандидаты! Я знаю английский, немного немецкого, немного французского, немного украинского и много чего про средневековье! Вам не найти лучшего еврея, чем я! Да, я плохо учусь, но много читаю, и у меня богатейшее воображение! Я могу выдумать всё что угодно!

– Да, это я вижу, – вздохнула Маша и улыбнулась. – Очень ты даже Комильфо, Ребекка-Зоя. Спасибо тебе за собеседование, мне было очень приятно с тобой познакомиться.

Психолог Маша тоже поднялась со стула, и тут ее лицо запечаталось. Глаза больше не были ни грустными, ни веселыми, ни встревоженными, а пустыми, ничего не выражавшими. И как будто она стала старше лет на двадцать. У меня похолодела спина. Я посмотрела на ее живот, но он по-прежнему был беременным. Это меня немного успокоило.

– Желаю тебе удачи, – произнесла постаревшая психолог Маша бесцветным голосом.

– Вы меня примете на программу «НОА»? – в отчаянии спросила я.

– Желаю тебе удачи, – повторила психолог Маша и выдавила из себя механическую улыбку. – Ты замечательная девочка.

ФРИДЕНСРАЙХ ФОН ТАУЗЕНДВАССЕР

Несмотря на причитания приора Евстархия, дюк поволок Йерве обратно к монастырским воротам, зашвырнул на Василису, уже заботливо оседланную, ударил лошадь каблуком под зад так, что несчастная взвилась на дыбы и стрелой вылетела в лес. Сам вскочил на своего излюбленного вороного, боевого не знающего устали коня Ида, обскакал Василису и трёхактным аллюром помчался в Таузендвассер.

Ветер свистел в ушах, срывал с Йерве жупон. Хлестали по лицу ветви осин, сосен, рябин и лип, земля комьями бросалась в глаза, звезды пистолетными выстрелами вспыхивали на черном небосводе, сливались в одно перекошенное созвездие под именем Рок.

– Сир, постойте! – кричал Йерве. – Погодите! Отец!

Но крики тонули в ветре, а дюк еще яростнее пришпоривал Ида.

Неизвестно, сколько часов продолжалась бешеная скачка, но ночь все не кончалась, казалось, рассвет не наступит никогда.

Вероятно, Йерве мог бы повернуть назад, воротиться домой и отец бы одумался и последовал за ним, но то, что влекло Йерве и самого дюка в северный замок, более не подлежало отмене.

Лес сменился равниной, и тысячи брызг взметнулись вдруг в лицо Йерве. Огромная волна поднялась из ниоткуда и окатила его холодной водой с головы до ног.

– Ты в реке! – заорал дюк, не поворачиваясь. – Следуй за мной, гаденыш!

Йерве поспешно вылавировал Василису из бурных вод и больше не выпускал дюка из виду.

По бескрайней равнине протекала тысяча рек, прудов, ручьев и ручейков. Куда ни глянь – кругом озера, водоемы, торфяные болота, хляби и топи, но дюк уверенно направлял Ида по известным лишь ему одному тропам и тропинкам, огибая водяные ловушки. Василиса послушно следовала за Идом.

Рассвет так и не наступил, а перед всадниками выросли три коронованные башни Таузендвассера. При свете полной луны, высоченные и мрачные, вздымались они над глубоким рвом, как заледеневшие морские валы. Две передние башни стояли ровно, а третья, что поодаль, треснула и покосилась, от чего походила на сломанную шею жирафа. Этих тварей Йерве видел на картинках в бестиариях, которые откопал в библиотеке Нойе-Асседо с помощью старого управляющего. Корона на сломанной шее напоминала гнилые зубы старика.

– Опускайте мост, маркграф Фриденсрайх ван дер Шлосс де Гильзе фон Таузендвассер! Ваш сюзерен желает говорить с вами! – прогремел дюк Кейзегал в кромешную пустоту, задрав голову.

Закаркало потревоженное воронье, захлопало крыльями, черной саранчой закружилось над накренившейся башней. Грянул гром, и сухо сверкнула молния, ударив в шею жирафа.

Неразумно было полагать, что кто-нибудь услышит дюка в этом безлюдии, но с протяжным надрывом заскрипели ржавые цепи, и громада моста как будто сама собою перекинулась через ров и легла под ноги всадникам.

Копыта Ида гулко загрохотали по мореному дубу, и копыта Василисы тоже.

Не стал дюк дожидаться, пока отопрут, рубанул двуручным мечом по железным цепям, опоясывающим трехстворчатые ворота. Еще удар – и поддались старые звенья, рассыпались, как жемчужное ожерелье. Двинул дюк каблуком по створу – застонала и распахнулась дверь.

Бросил поводья дюк, соскочил с коня, поправил перчатки и побежал по аллее в левый флигель. Туда, где находился большой зал. Йерве пошел за ним.

Когда-то роскошный сад превратился в кладбище сухих стволов и когтистых ветвей. Чаша мраморного фонтана пошла трещинами. Нимфа, в былые времена державшая на плечах сосуд, проливающий в водоем хрустальную воду из подземного источника, лишилась рук и пустыми глазами глядела в никуда. Разбитый горшок лежал у ее пьедестала. Какая-то рухлядь валялась у поредевших ступеней лестницы, чьи перила были изъедены червями. Две бронзовые гидры о девяти головах, некогда украшавшие парадный вход, покрылись зелеными разводами. Грязные мутные лужи расплывались под когтистыми лапами.

В три скачка одолел дюк ступени, кинулся по мрачным переходам, пустым анфиладам, галереям и коридорам, десятками кишок извивающимся по необъятному нутру старинного замка Таузендвассера, который был запланирован, спроектирован и построен усилиями византийского зодчего Козимира Многорукого. Йерве пришлось ускорить шаг, чтобы не потеряться и не сгинуть навеки в этом лабиринте Минотавра.

Но у дверей большого зала отец резко притормозил, и Йерве налетел на него, уткнувшись носом ему в спину.

Однако дюк, казалось, ничего не заметил. Положил ладони на облупившуюся позолоту, провел пальцами по исчезнувшей росписи, как по женской груди. Опустил гордую голову. Закрыл глаза. Вздохнул глубоко. Поднял гордую голову, и Йерве так и не понял, блестели ли в золотых глазах отца, унаследованных от трансильванских князей, жемайтовских кунигаев, угорских магнатов, галицийских панов, истрийских мореплавателей, римских легионеров, скифских воевод, польских шляхтичей и одного франкского дофина, смертельная ярость, смертельный страх или слезы.

Надавил дюк Кейзегал на створки дверей – те и распахнулись бесшумно, любезно приглашая войти.

– Я ждал вас, мой сюзерен, повелитель Асседо и окрестностей, хозяин Нойе-Асседо, дюк Кейзегал VIII из рода Уршеоло, сир.

Сказал человек и улыбнулся, блеснув речной галькой зубов.

Чего угодно ожидал дюк Кейзегал из рода Уршеоло, но только не этого.

Чего ожидал Йерве, не может сказать никто, даже сам Йерве. Впрочем, можно предположить, что Йерве ожидал увидеть подобие человека, старую и никчемную развалину, похожую на этот мрачный удел, в котором не узнает ни черт своего лица, ни голоса крови, но не хотел себе в этом признаваться.

При свечах в тяжелых канделябрах, ввинченных в высоченные своды, в кресле на четырех колесах восседал маркграф Фриденсрайх фон Таузендвассер, прямой, как кипарис, или как будто проглотил кочергу.

Длинные черные волосы, слегка тронутые у висков лунным следом, мягкими локонами ниспадали на белый накрахмаленный кружевной воротник. На черном камзоле серебрился речной жемчуг. Тяжелая серебряная цепь, увешанная головами гидр, свисала на грудь. Нездешние глаза смотрели ясно и трезво, одновременно вовне и внутрь. Изящные и сильные руки клавикордиста и фехтовальщика покоились на коленях. На левом мизинце поблескивал перламутровый перстень. Смугловатая кожа, обтягивающая безупречно прилаженные друг к другу кости лица, переливалась наследием безжалостных мавров, высоколобых берберов, кипучих арабов, диких мамлюков, толстых турок, непреклонных булгар, жестокосердных готов, еще более жестокосердных остготов и визиготов, а также черногорцев, кроатов, тифлисцев, закарпатцев, одного викинга и всей разудалой Золотой Орды. Маленькая ухоженная эспаньолка на этом великолепном лице еще больше подчеркивала его и так убедительную красоту.

– Фрид-Красавец… – беззвучно шевелил дюк губами.

Так может говорить только человек, встретивший собственную память, отлитую в серебре.

– Кейзегал Безрассудный, – снова улыбнулся Фриденсрайх фон Таузендвассер, – долго же я тебя ждал.

Замер Йерве, не в силах пошевелиться. Будто в собственное будущее отражение в прозрачных водах подземного источника глядел он. Но отец, родной отец, не глядел на сына – взор его, всеведущий и проникающий в изнанку души, был устремлен на дюка Кейзегала.

Сдвинул Фриденсрайх фон Таузендвассер какой-то рычаг на поручне кресла. Завертелись колеса. Вплотную подкатил маркграф к дюку. Посмотрел снизу вверх, а как будто сверху вниз.

– Я не знал… Я не думал… – бормотал дюк, белее полотна, бледнее зимнего неба, а ладони его в перчатках судорожно сжимались и разжимались.

Никогда в жизни не видел Йерве владыку Асседо в таком смятении. Ледяной страх сковал юношу. Окаменел Йерве под взглядом, наставленным не на него. Захотелось ему исчезнуть, испариться, пропасть без вести.

– Что же вы думали, ваша милость?

Опять улыбнулся маркграф. Опять вздрогнул Йерве от звука певучего, многострунного голоса с легким налетом германского акцента, особенно слышном в звуке «ш». Дюк сделал на шаг назад.

– Что думали вы, сеньор Асседо, мой добрый друг, мой соратник, мой сюзерен, покровитель и защитник, когда бросили меня гнить заживо, не оказав последней милости и не вонзив клинок в мое сердце?

– Я…

– Ты, – пропел Фриденсрайх. – Ты.

– Господи боже мой, господи боже, – не находя голоса, шептал дюк, стискивая кулаки.

– Что думал ты, Кейзегал Безрассудный, когда приказал всем своим вассалам, соседям, посессорам, подданным, тенантам и арендаторам отвернуться от меня и забыть мое имя, требуя никогда больше не произносить его ни вслух, ни мысленно?

– Фрид, мой Фрид…

Замутился взгляд дюка, и Йерве безотчетно сжал его локоть, то ли сострадание проявляя, то ли пытаясь ухватиться за последнюю оставшуюся в мире твердыню. Но и твердыни не осталось – рука дюка дрожала.

– Фрид… Фрид… Фрид… – будто припев из старинной баллады, протянул маркграф, опустив полупрозрачные веки.

Черные брови, как два чаячьих крыла, свелись над идеально правильным носом с трепещущими ноздрями. 

– Как же давно меня так не называли. В твоих устах ласкает слух мое забытое имя.

Ничего не сказал дюк. Почувствовал Йерве, как судорога свела локоть отца – крестного отца.

– Нечего тебе сказать, мой дорогой. Ведь ты и сам не знаешь, что взбрело в твою безрассудную голову. Шестнадцать зим назад мы оба не умели думать. Оба безумцами были. Но ты, как я посмотрю, до сих пор бронза бронзой, ни шагу от себя не отступил.

Дюк молчал. Лицо избороздили морщины, которых Йерве никогда прежде не замечал. Разве это бронза? Расплавилась бронза.

– Долго размышлял я, зачем ты так поступил. В моем распоряжении была целая бесконечность. Сперва я решил, что ты сжалился над младенцем, отобрав его у обезумевшего отца, самоубийцы и калеки. Потом я предположил, что ты пожалел меня, полагая, что долго мне не протянуть, и захотел позволить мне умереть в спокойствии, избавив от назойливых благожелателей. Далее я представлял, что ты мстишь мне за аскалонские события и сам горюешь, хоть ни одной живой душе не расскажешь, да и самому себе вряд ли признаешься. Затем я пребывал в уверенности, что ты упиваешься моими криками, злорадствуешь, зная, что это расплата за…

Тут Йерве почувствовал, что локоть дюка снова затвердел.

– Почему ты выбросился из окна? – обрел, наконец, голос дюк. – Почему призвал ты Смерть? У тебя никогда не было сердца.

Грозовая туча пробежала по лицу Фриденсрайха. Викинг, турки и болгары куда-то спрятались, и только Золотая Орда со свистом проносилась над спаленными землями.

– Как думаешь ты, почему?

Дюк снова дрогнул.

– Роковая ошибка, – сам не зная почему, проговорил Йерве, чувствуя, что его засасывает в нездесь. – Но Рок берег его от Смерти, сделав бессмертным, а Смерть берегла от Рока, сделав удачливым.

Сеньор и вассал уставились на молодого человека, будто впервые заметив.

– Какой умный мальчик, – промолвил Фриденсрайх, накручивая локон на указательный палец, – какая блестящая интуиция. Ты на правильном пути, юноша. В дурацком поединке, который только высшие силы были способны изобрести, не могло быть победителя. Я был такой же игрушкой в их руках, как и ты, Кейзегал.

– Господи боже, – снова сорвался на шепот дюк, – неужели ты так и не избавился от этих бредней? Никакого рока не существует, лишь только глупость человеческая. Почему за шестнадцать зим ты так этого и не понял?

– Почему ты, друг мой, покинул меня в тот единственный момент, когда был мне нужнее всего?

Дюк молчал.

– Ты не знаешь. Но я ведь говорил тебе, что шестнадцать зим кряду над этим размышлял. Не раз казалось мне, что ты мне мстишь. Я присвоил тебе намерение унизить меня, смешав с землей, но ты благороден, ты и так возвышен над всеми, и не присуще солнцу затмевать других, чтобы гореть ярче. Долгое время упивался я мыслью, что ты боишься меня, что ты рад избавиться от непредсказуемого водоворота в реке, приносящего одни несчастья. Что ж, ты поступил мудро. Эта мысль грела меня в моем одиночестве. Но чем больше времени проходило, чем старше я становился, чем дальше от меня уходили мелочные заботы и личные распри, тем яснее было прозрение. Ты, Кейзегал, не меня боялся, не мстил, не унижал, не сына моего берег, не мне оказывал милость и не ему. Ты просто малодушно испугался слабости моей человеческой.

Покачнулся дюк, привалился к плечу Йерве и схватился за сердце.

– Как боишься и до сих пор, – ласково улыбнулся Фриденсрайх и откинул черное покрывало, лежавшее на его коленях.

Йерве взглянул на ноги маркграфа, обутые в железные подпорки, как в кандалы.

– Ведь ты, Кейзегал, больше всего на свете боишься Смерти. Но не той гибели ты страшишься, которая приходит на поле боя; не той, что огнем и мечом уносит тебя в свистопляске битвы, не той, что поджидает тебя у подножия утеса и в лапах медведицы; а той, что медленно подкрадывается исподтишка, рисует морщины на твоем лице, ослабляет руки твои, ноги и чресла, укладывает в постель и сковывает кости холодом и немощью. Той Смерти ты боишься, которая напоминает тебе о том, что ты всего лишь человек! – вдруг воскликнул Фриденсрайх.

Сверкнул лунный камень в нездешних глазах, и затрепетало пламя в светильниках.

– Не бойся, Кейзегал, – протянул Фриденсрайх руку и сжал помертвевшие пальцы дюка. – Ты человек, и я человек. В слабости своей я совершил отчаянный поступок, за который всю жизнь расплачиваюсь и дальше буду. Удача отвернулась от меня в тот раз, ибо переполнил я чашу терпения. В замковом рве не оказалось ни болота, ни достойного сугроба, и некому было меня вытащить. Я не хотел умирать, мой друг, поверь. Я просто был пьян вусмерть. К тому же мне всегда нравились красивые жесты.

– И до сих пор нравятся, – пробормотал Йерве в ужасе, но Фриденсрайх пропустил реплику мимо ушей.

– Ты, Кейзегал, – продолжил он, – зашел в мои покои шестнадцать зим назад и не узнал меня. Ты отвернулся от меня, потому что не меня ты увидел, Фрида-Красавца, а то узрел, во что превращаются юные боги, когда обретают человечность. То, во что сам в скором времени превратишься. Так ли это?

Фриденсрайх смотрел на дюка, ожидая ответа, но дюк онемел, и Йерве был уверен, что еще минута, и крестного отца хватит удар. Ему очень хотелось домой, в Нойе-Асседо, увезти отца поскорее отсюда во что бы то ни стало, из этого проклятого места, которое, будто паутиной, его опутало злыми чарами.

– Довольно, сударь! – воскликнул Йерве. – Этого довольно! Неужели вы не видите, что победа за вами?!

Возглас сына вывел, наконец, дюка из ступора. Он выпрямился во весь свой могучий рост, и в золотых глазах зажглись знакомые и родные солнца Уршеоло.

– Зря ты потратил шестнадцать зим на раздумья, Фрид-Красавец, – загремел дюк привычным голосом, в котором можно было распознать шум глыб, низвергающихся с горных вершин, бушующих снежных лавин и подземных водопадов. – Твой первый вывод был верным. Я хотел уберечь твоего сына от проклявшего его на десять колен вперед отца! Вот он, Карл Иштван Фриденсрайх Вильгельм Софокл… Сын твой, Йерве из Асседо, стоит перед тобою. Так почему ты до сих пор говоришь со мной, а не с ним?

– Не зря я потратил шестнадцать зим, – сказал Фриденсрайх, и улыбка исчезла. Только два нездешних светила озаряли великолепное, как молитва девы, лицо страшного человека. Йерве редко смотрелся в зеркала. Ежели он выглядел подобным образом, лучше ему было никогда больше не видеть собственного отражения.

– И не зря ты отвернулся от меня, Кейзегал Безрассудный, ибо только благодаря твоему идиотскому поступку я снова стал человеком.

Извлек Фриденсрайх фон Таузендвассер из-за спинки кресла две клюки с двумя поперечными перекладинами, навалился на них, встал во весь рост и посмотрел на дюка сверху вниз.

– Благодаря тебе я выжил. Благодаря тебе себя преодолел. Заново учился я сидеть. Заново учился я стоять. Заново учился я ходить, но этот навык я не полностью освоил. Я знал, что ты вернешься. Однажды прискачешь к воротам северного замка, потребуешь опустить мост и разобьешь цепи. Я ждал тебя шестнадцать зим! И благодаря тебе я, Фриденсрайх ван дер Шлосс де Гильзе фон Таузендвассер, стою сейчас перед тобою, чтобы ты узнал, что такое настоящий подвиг. И чтобы иметь честь еще раз воевать с вами, монсеньор.

Пошатнулся на слабых ногах, готов был упасть, но дюк подхватил его вовремя, сжал в объятиях, зацеловал глаза.

– Прекрати, Фрид, ради бога, перестань. К чему эти красивые жесты? Прости меня, мой дорогой друг, я был болваном. Шестнадцать зим кряду. Да и раньше, чего уж там. Но и ты разумом не отличился. Зачем ты ждал? Ты мог позвать меня, и я примчался бы к тебе в любую минуту. Но ты упрям, как тысяча утесов. Ты победил. Ты всегда был сильнее, отважнее и выносливее меня, хоть Господь не наградил тебя такой физической силой, которой одарил меня. Ты никогда не боялся Смерти. Значит, ты тем более победил. Сам, без помощи твоего Рока. Этого довольно. Я восхищен тобою. Давай забудем обо всем, сотрем из памяти дела давно минувших дней и помиримся. Как мне искупить свой грех перед тобой? Я заберу тебя в Нойе-Асседо. Я отдам тебе всё, что имею, включая собственного сына, который всегда мечтал быть твоим, и ничего мне не помогало. Теперь он твой. Взрослый мужчина, достойный тебя. Начнем сначала, Фрид, мой Фрид. Как много времени мы потеряли!

– Оставь меня, – оборвавшаяся струна задребезжала в голосе Фриденсрайха, пытавшегося отстраниться от дюка, что удавалось ему с трудом, поскольку руки его были заняты клюками. – Мне не нужны твои снисхождение и милость. Отпусти меня.

Дюк прислушался, выпустил маркграфа из своих объятий и попытался усадить обратно в кресло, но Фриденсрайх каким-то нечеловеческим усилием превозмог себя и дюка вместе взятых и, волоча себя на руках, проковылял к огромному столу, как провал, зияющему посреди зала. На этом столе когда-то семь дней и семь ночей пролежала мертвая прекрасная Гильдеборга.

Уперся Фриденсрайх спиной в столешницу, бросил клюки, поднял лежавший на столе пистолет. Замерцали блики огня на серебряном стволе. Направил дуло на дюка.

Кинулся к нему дюк, но Фриденсрайх поднял вторую руку и остановил его властным жестом.

– Мы никогда не стрелялись с тобой и лишь единожды подняли оружие друг против друга. Давай же исправим раз и навсегда ту дурацкую оплошность.

– Хочешь исправить ошибку, прикончив меня? – вскричал дюк, разводя руки в стороны и открывая грудь. – Убей же, я заслужил!

– Я не желаю убивать тебя, сумасшедший! Я хотел бы драться с тобой на мечах, шпагах, саблях, ятаганах, палашах или, на худой конец, рапирах, но я не могу. Я хотел бы мчаться на коне супротив тебя с копьем наперевес, пока ты не вышибешь меня из седла, но я и так не удержусь в седле. Я хотел бы биться с тобой врукопашную, но я не устою на ногах и двух минут. Значит, мне придется стреляться с тобой, честь по чести. Окажите мне последнюю милость, сир, и отойдите от меня на двадцать шагов, ибо я не в силах.

– Фрид! – схватился дюк за голову. – Что ты несешь? Я принимаю свое поражение. Я склоняю голову перед тобой. Чего еще тебе от меня надобно?

– Отойдите, ваша милость, на двадцать шагов назад, – зазвенел голос льдом и металлом. – Держите оружие!

И вассал бросил сеньору в точности такой же пистолет, как тот, который держал сам. Дюк безотчетно поймал его и брезгливо поморщился, будто словил гадюку.

– Я и сам не в восторге, – заверил его Фриденсрайх, – но что мне остается делать, если я всего лишь слабый человек?

Дюк оглядел пистолет и с удивлением понял, что он заряжен. Не сдержал дюк улыбки.

– Ты хорошо подготовился, Фрид-Красавец.

– Шестнадцать зим, Кейзегал Безрассудный, – промолвил Фриденсрайх. – Не лишайте меня человечности, мой добрый друг и верный соратник, сир. Осталось лишь выстрелить.

И сплюнул под ноги дюку три раза и еще три. Смертельное оскорбление.

– Болваны, – плевался дюк сквозь зубы, удаляясь на двадцать шагов назад. – Ничего не меняется.

Заложил Фриденсрайх правую руку за спину, а левой прицелился.

– Ан гард, сударь! – провозгласил с усилившимся германским акцентом.

– Я не подниму оружия против тебя, – отозвался дюк из дальнего конца большого зала.

Зияющая дыра смерти наставилась на владыку Асседо.

Йерве бросился наперерез и встал аккурат посередине зала, загораживая собой цель.

– Прекратите немедленно! – закричал Йерве. – Безумцы! Дети неразумные!

– Красивый жест, – улыбнулся Фриденсрайх и взвел курок.

– Уйди, Йерве, сгинь с глаз моих! – взревел дюк.

– Я не уйду, пока он не опустит пистолет!

– Сын, достойный своего отца, – расхохотался Фрид-Красавец.

Никто не возразил.

– Отойди, мальчик, – тихо произнес Фриденсрайх, – Подними свое оружие, Кейзегал Безрассудный, и стреляй первым.

Голос этого человека обладал столькими же гранями, как и его лицо.

– Подними пистолет, или я выстрелю в этого юношу.

Замер дюк Кейзегал. Врос в каменный пол.

– Ты не посмеешь стрелять в собственного сына.

– Это твой сын, а не мой.

– Вы не посмеете стрелять в наследника своего сюзерена, маркграф фон Таузендвассер!

– Вы полагаете, монсеньор? Неужели вы совсем не знаете меня и не помните, на что я способен? – подернулись нездешние глаза туманной дымкой, и взгляд больше не смотрел наружу, а только внутрь. – Считаю до трех. Раз…

Гробовая тишина повисла в зале. Йерве переводил взгляд с одного отца на другого и не знал, что думать, и не знал, что чувствовать, и не знал, кто он таков, куда идет и откуда.

– Два…

Вспомнилось ему лицо Гильдегарда – глаза-васильки, волос-пшено. И кормилица Вислава. Дом родной. Старый управляющий. Гобелены и библиотека. Жирафы. Кузнец Симеон. Асседо. Детство.

– Фрид, – взмолился дюк Кейзегал, – опомнись, мой Фрид. Чего ты хочешь от меня? Хочешь, взойду на костер? Хочешь, отрублю себе руки и чресла? Я не могу возвратить время вспять. Не в моих силах вернуть тебе здоровье и шестнадцать утраченных зим. Я не могу отменить свершившееся. Я всего лишь человек, и, как каждый человек, я глуп и немощен. Какие только сумасбродства не творим мы по молодости? Я грешен пред тобою. Но Йерве твой сын, твоя плоть и кровь. В чем его вина? У нас всё позади, а его жизнь только началась. Посмотри, как он похож на тебя!

Перевел Фриденсрайх замутившийся взор на Йерве. Посмотрел. Увидел. Задрожала рука, а голос потерял выразительность.

– Как долго я ждал тебя, Кейзегал Безрассудный. Ты уберег моего сына, отобрав у безумца-отца, его проклявшего. Ну да, ты всё правильно сделал. Как всегда. Мне никогда не победить тебя, мой сюзерен, потому что благороднее тебя не было никого не свете. Прости меня, мальчик Йерве, за то, что я от тебя отказался. Но я не заслужил сына. Не по праву достался ты мне, а обманом. Не найти тебе лучшего отца, чем мсье ле дюк. Зря вы сегодня сюда пришли, раз ты, Кейзегал, опять отказываешь мне в последней милости. Что ж, я совершу еще одну самостоятельную попытку. Только бесполезно, всё бесполезно. Три.

Приставил Фриденсрайх ствол к виску. Взялся за спусковой крючок.

Со скоростью ветра преодолел дюк Кейзегал двадцать шагов, перехватил ствол, повалил Фриденсрайха на пол.

– Ты говорил, что поумнел! – кричал сюзерен, силясь выдернуть оружие из рук вассала. – Ты утверждал, что шестнадцать зим потратил на раздумья! Где же твой хваленый разум?

Но Фриденсрайх не собирался сдаваться, а руки его были еще сильнее, чем шестнадцать зим назад.

Зацепился дюк пальцем за спусковой крючок, надавил на палец Фриденсрайха. Спустился курок. Раздался залп. Пуля ушла в потолок.

Выдохнул дюк с облегчением. Выпустил друга и соратника, осенил себя крестным знамением, сплюнул. Улыбнулся радостно. Тяжело дыша, почти счастливые, растянулись двое из Асседо на каменном полу, раскинув руки в стороны.

– Фрид, семнадцать осеней назад ты победил на аскалонском турнире не по прихоти рока, а потому что я…

Не успел дюк договорить, как заклацали ржавые звенья огромной старой люстры, пронзенные шальной пулей аккурат посередине высокого потолка, рассыпались в прах. И сама люстра с грохотом и треском обрушилась аккурат на голову Йерве из Асседо.

ПАПА

Только некоторое время спустя я узнаю, как боролась психолог Маша с единогласным решением комиссии принять меня на программу «НОА».

Видимо, комиссии понравились мои рассказы про унылых детей, мои общие знания о том, кто придумал, что земля вертится; математика, английский и треугольники с деревьями. Комиссия приняла решение.

На роковой звонок ответила бабушка.

– Комильфо! – закричала она из кухни. – А ну вылезай из чулана! Звонят из еврейского этого самого. Спрашивают какую-то Ребекку.

Слово «звонят» бабушка произносила с ударением на букву «о».

– Але, – взяла я трубку.

– Ребекка Зоя Прокофьева? – сказал приятный мужской голос.

Я уже давно поняла, что у всех евреев очень приятные голоса.

– Ага, – ответила я с колотящимся сердцем.

– С вами имеет честь говорить Антон Заславский, декан программы «НОА».

– Угу, – сказала я.

– С радостью сообщаю вам, что ваша кандидатура рассмотрена положительно.

– Что это значит? – не поверила я своим ушам.

– Это значит, что в сентябре вы вольны приступить к обучению в десятом классе израильской школы-интерната, – дальше последовала тарабарщина, которую декан Антон Заславский расшифровал как «Деревня сионистских пионеров».

– Серьезно? – все еще не могла я поверить. – Но психолог сказала…

– Какая психолог?

– Маша. Такая… беременная.

– А, да, да, она уже в декрете – родила сына.

– Я очень рада…

– Мы все очень рады. И за вас мы тоже очень рады. Готовьте документы, визы, справки, прививки, проходите медосмотр и консульскую проверку, и мы пошлем вам билет.

– А куда?

– Что куда? В Израиль.

– Я имею в виду, где находится эта деревня пионеров?

– Она находится в городе Иерусалиме, столице Израиля, – улыбнулся голос из трубки. – Вам повезло: вы будете учиться в пупе мира.

– Я буду учиться в пупе мира! – закричала я папе, подпрыгивая от счастья, когда мы встретились под памятником Трагедии у Оперы.

Пока ждала папу, разглядывала своего любимого персонажа в этой скульптурной композиции, где все были опечалены еще больше, чем дети на картинках на экзамене. Поверженный человек, которого, кажется, затоптали все остальные участники трагедии, с распростертой на пьедестале рукой лежал прямо надо мной. Я всегда очень ему сочувствовала, потому что какие-то варвары постоянно отламывали ему пальцы, и он был не только несчастным, но к тому же и покалеченным. Его столько же раз реставрировали, как и сам оперный театр, грозивший провалиться в катакомбы, но пользы от этого не было никакой: чинили, а потом опять ломали.

– Куда пойдем: на Колоннаду или в Пале-Рояль? – спросил папа, появившийся со стороны Ласточкина.

Мы направились в Пале-Рояль, который был ближе.

– Меня приняли, ты представляешь! Меня приняли!

– Кто бы сомневался, – буркнул папа и сел на скамейку напротив маленькой бронзовой нимфы с чашей, которая в причудливом изгибе склонилась над миниатюрным гротиком и поливала водой его выступы.

Пале-Рояль я обожала. Именно там папа впервые снял боковые колеса с моего синего велосипеда «Зайка–3». Папа бежал следом за мной, страховал, руль елозил, но в итоге я выровнялась и поехала. Сама доехала до Трагедии, а потом даже и до Комедии, которая чуть поодаль. Давно я об этом не вспоминала. Всё дед да дед. Папа как будто стерся из моих детских воспоминаний. До чего странно.

В Пале-Рояле было тихо, потому что он был замкнут домами со всех сторон. Никто не кричал и не хипишевал, даже развешанное за окнами белье не шелестело, потому что здесь всегда было безветренно.

– Ты не сомневался, что меня примут? – удивилась я.

– Нет, – сказал папа. – Разве что тебя бы не приняли из-за меня.

– Почему?! – обиделась я на папу за папу.

– Потому что я всячески пытался испортить тебе картину личности на моем интервью с психологом.

– Ты мне не рассказывал, что и тебя собеседовали. Ты тоже был у психолога Маши?

– Нет, я был у психолога Паши.

– Это тетя?

– Нет, дядя. Такой… с козлиной бородкой и мелкими очками.

– И что ты ему наговорил про меня?

– Какая разница, раз тебя всё равно приняли. Видно, этот Паша – никудышный психолог. Да и Маша тоже, судя по всему, не ахти. Дурацкая у них профессия: сидят, уши развесили и угукают. Никакого полета мысли, – папа посмотрел на нимфу. – Тебе известно, Комильфо, что в том Израиле нет памятников?

– Как?! – воскликнула я, не веря своим ушам.

Мне уже давно пора было усвоить, что евреи – инопланетяне, которые живут в каком-то фантастическом мире, в котором действуют только им одним известные правила, для нормальных людей непонятные.

– А вот так. Твои евреи считают памятники святотатством. «Не сотвори себе кумира». Ну, в общем, они правы. Только как ты там будешь жить без своего Дюка?

Тут я опять удивилась, потому что впервые подумала о том, сколько всего мне придется оставить позади. А еще потому я удивилась, что никогда не представляла, будто папа знает о моем увлечении Дюком. Я немного смутилась, но открытие было не лишено приятности.

– Я возьму Дюка с собой, – решительно сказала я.

– Это как?

– А вот так.

– Жан-Арман дю Плесси де Ришелье не еврей, а хранцуз, к тому же герцог. У него нет права на репатриацию в Израиль.

– Сам ты Жан-Арман. Жан-Арман – это который в мушкетерах. А наш Дюк – Арман-Эммануил, – блеснула я вундеркиндством. – Я на нем поженюсь, и тогда он получит это право.

– Господи, Комильфо, ты же взрослый человек! А в голове у тебя мысли пятилетней девочки. «Поженюсь!» Как ты там будешь жить одна, горе ты мое?

В этот момент папа был очень похож на бабушку. Я хихикнула.

– Ничего смешного в этом нет. Я идиот, что отпускаю тебя одну неизвестно куда.

– Ничего ты не идиот.

– Очень даже да.

Папа с глубокой печалью посмотрел на меня.

– Почему же ты меня отпускаешь?

Спросила, и миг спустя к собственному недоумению поняла, что больше всего на свете мне хотелось, чтобы, несмотря на мое «назло» и фантазии о приключениях, папа бы меня никуда не отпустил.

А может быть, я поняла это намного позже, с помощью психолога Маши. Трудно сказать.

– Я тебя отпускаю, – невесело улыбнулся папа, – по той же причине, по которой твои бабушка и дедушка – те, другие, которые мамины родители, – позволили маме остаться в Одессе. А ей было семнадцать лет. Они могли настоять, если бы захотели, и увезти ее с собой, вопреки ее желанию. Понимаешь?

– Нет, – призналась я и немножечко задрожала, хоть в Пале-Рояле никогда не бывало ветра.

Папа меня приобнял и потрепал по голове, как будто мне в самом деле было пять лет.

– Не понимаешь… Видишь ли, взрослый человек Зоя Олеговна Прокофьева по папе, Трахтман по маме, если все родители будут стоять на пути своих детей, дети так и будут всю жизнь жить со своими родителями. Как я со своими, – папа вздохнул.

И я поняла, что чем ближе был тот Израиль, тем дальше становилась от меня моя собственная семья, о которой я совершенно, абсолютно, вообще ничегошеньки не знала.

– Па, ты что, жалеешь о том, что всю жизнь живешь с бабушкой и дедом? Они же нас воспитали!

– Вот именно, – вздохнул папа еще тяжелее.

– Что «именно»?

– То, что все сложно, Зоя, и запутанно. Жизнь – это тебе не Дюма.

– Что ты привязался ко мне со своим Дюма? Я, вообще-то, предпочитаю Майн Рида и Эмили Бронте. Кроме того, у Дюма тоже все сложно и запутанно.

– Да ты шо! – улыбнулся папа и закурил. – Я тоже когда-то думал, что Атос не прав, и мечтал спасти миледи от казни.

Я сильно оживилась и забыла про пуп мира.

– Серьезно?

– Очень серьезно. Ты что, думала, я с пяти лет тетрадки проверяю и уравнения на доске решаю? Знаешь что, Зоя: чем старше ты будешь становиться, тем меньше будешь понимать. Так что привыкай.

Я пропустила мимо ушей последние папины фразы, поскольку вопрос правоты Атоса не давал мне покоя вот уже пять лет.

– Кто же прав в истории с миледи?

– А ты как думаешь?

– Понятия не имею. С одной стороны, некрасиво убивать женщину всей компанией, но с другой стороны, она была редкостной гадиной.

– А с третьей стороны, гадиной ее сделали обстоятельства. Так что, Комильфо, ни при каких обстоятельствах не становись редкостной гадиной, и вопросов сразу станет меньше. Простая математика.

– Папа, – спросила я, – что я буду делать в том Израиле, если памятники мне нравятся больше, чем люди?

– Оживлять памятники, – ответил папа. – И узнавать людей. Вставай, Зоя Олеговна, пойдем прогуляемся до Грифона через академика Глушко.

– Фу! Я его ненавижу!

– Ничего страшного, его совсем скоро снесут, попомни мои слова.

И мы пошли с папой в Уголок старой Одессы. По Карла Маркса – Екатерининской сновали люди, тянулась очередь в гастроном, в витрине булочной было пусто, но всё равно из дверей пахло бубликами. Нафуфлыженные женщины выходили из парикмахерской. Мы поплевались на Потемкинцев, подмигнули Дюку, пошли по Бульвару до Глушко и не удостоили его своим вниманием. Потом постояли немного на Колоннаде, понаблюдали за подъемными кранами и большими лайнерами на рейде. Спокойное синее море покачивалось под спокойным безоблачным небом. Чайки, покрикивая, кружились над катерами. Мы замерли вместе с кучей туристов аккурат посередине Тещиного моста, и в который раз ухнуло мое сердце, когда мост зашатался. А в укромном тенистом уголке с высокой беседкой, мостиком над ничем и мраморным памятником какой-то женщине обретался прекрасный черный Грифон. Я его погладила по зубам и по когтям на счастье и, сама того не зная, попрощалась.

– Зоя, – сказал папа, облокотившись об основание беседки, – все будет комильфо. Вот увидишь.

И закурил сигарету.

Больше я никогда не гуляла с папой по Одессе.

ДЕЛО ЛЮСТРЫ

Долго потом выяснялось, чей палец спустил курок, да так и не выяснилось.

С тех самых пор фраза «обрушить люстру» в Асседо и окрестностях превратилась в крылатую и нарицательную; и ежели две прачки, стирая белье, оставили пятно на брэ, две молочницы забыли подоить корову, которая потом всю ночь мычала, мешая конюхам спать, или если два мельника, перебрав брусничной настойки, не повернули вовремя крылья мельницы под поменявший направление ветер, то потом так им и пеняли недовольные: «Обрушили люстру, растяпы!»

Люстра эта стала причиной многих перемен в жизни населения града Нойе-Асседо, всего большого Асседо и, конечно же, окрестностей.

Перемирие между дюком Кейзегалом и Фриденсрайхом фон Таузендвассером не оставило равнодушным ни одну молочницу и ни одного мельника. Лучшие писцы увековечивали сие событие в манускриптах, талантливейшие рисовальщики украшали экзультеты изображениями двух исполинов, схватившихся врукопашную; изысканнейшие барды, менестрели, труверы, трубадуры и миннезингеры слагали баллады, оды, рондо, эпосы и романески на животрепещущую тему. И только ленивый не упомянул люстру.

Стало быть, обросла люстра легендами, как самовар накипью.

Так и окрестили жители Асседо, не сговариваясь, запоздалое примирение между двумя закадычными друзьями, доблестными воинами, двумя отцами – «Делом люстры».

И неудивительно, что столетие спустя, а может, и раньше, солнце на гербе рода Уршеоло коронуется люстрой, как коронуется люстрой родовая гидра Таузендвассеров. Люстрами будут украшаться подвески на плечах дам, узоры их платьев и диадемы на головах. Броши и серьги с люстрами войдут в асседошную моду, и Орден почетной люстры закрасуется на широких грудях особенно отличившихся на ратном поприще солдат, воинов, гвардейцев, драгун, меченосцев, гусаров, рыцарей, рейтаров и шевалье.

И только непосредственные участники Дела люстры до конца своих жизней так и не смогут прийти к окончательному выводу: являлось ли падение люстры хорошим событием или плохим.

Когда Йерве очнулся, то сразу понял, что лежит на незнакомой постели – простыни пахли жасмином и лавандой, а перина была тверже, чем та, на которой он привык спать и валяться с книгами из библиотеки, погрызывая яблоки.

Снаружи доносилось ржание лошадей, цокот копыт, стук колес, раздавались приказы. Он ощупал себя, пошевелил руками, ногами, шеей и челюстями и понял, что цел, жив и, кажется, невредим. Боли он почти не ощущал, только легкое головокружение и шишку на затылке. Но больше он ничего не понял.

То есть понял Йерве, что попал он на тот свет.

Странное то было ощущение, и неописуемое, и непередаваемое.

И сразу выяснилось, что на том свете все вещи и предметы были неопознанными и неузнаваемыми, и не было у этих вещей и предметов ни названий, ни имен. Йерве видел цветные пятна и точно знал, где начинается одна клякса и заканчивается другая, но что это были за каверзные твари, он понятия не имел.

Содрогнулся Йерве, пытаясь избавиться от наваждения. Поднес к лицу свою собственную руку, о которой в точности знал, что она за вещь и как называется, посмотрел на ладонь – и не узнал. Рука была похожа на бессмысленное пятно.

Неужели за шестнадцать зим жизни он уже успел заслужить ад?!

Подскочил Йерве на кровати и заорал в ужасе, пытаясь отделаться от собственной руки.

В тот же момент выросли перед ним еще два огромных пятна. Пятна направлялись к нему и что-то говорили, из чего Йерве заключил, что это были демоны – один высокий, другой пониже.

– Изыдите, окаянные! – вскричал Йерве. – Почему меня не судили на Страшном суде? Почему не выслушали мои показания, прежде чем отправить в Тартарары? Я требую справедливости Господней!

Пятна зашевелились быстрее, замельтешили перед взором.

– Йерве! – загремело одно пятно голосом дюка. – Мальчик мой, какое счастье, ты очнулся!

– Прочь, Люцифер, Мефистофель, Ваал, Велишали, змий подколодный! – заорал Йерве еще громче, стремительно сплевывая через оба плеча и лихорадочно осеняя себя крестными знамениями. – Ты похитил голос моего отца! Верни меня и его обратно на землю!

– Тысяча гидр, – пропел многострунно второй демон со странной тоской, – бедный мальчик обезумел.

– Молчи, Фрид, – прикрикнул на него первый. – Главное, он жив.

– Я не жив! – забился Йерве в панике. – Где я? Кто вы, мерзкие черти?

Пятно придвинулось совсем близко, увеличилось, застлало всё поле зрения. Йерве попытался отползти от чудища и забиться в угол кровати, но тут его плечо ощутило знакомое тяжелое прикосновение. Но оно еще больше напугало грешника в аду, потому что рука, знакомая плечу, и бессмысленное пятно, которым являлась эта рука глазу, не сливались в одну суть и в цельное понятие, заставляя голову разрываться от диссонанса.

– Йерве, это я, твой отец, дюк Кейзегал, – промолвил встревоженный голос. – Ты не узнаешь меня, Йерве?

– Закрой глаза, мальчик, – сказал певучий демон. – Не смотри.

И еще одна рука, тонкая и холодная, легла на его лоб и прикрыла веки.

Блаженная тьма поглотила Йерве, и во тьме он нашарил подушку, простыню, покрывало, стену, столбики балдахина, собственную камизу, большую ладонь в бархатной перчатке на своем знакомом плече. Сердце замедлило бой.

– Сир? – с некоторым еще недоверием спросил Йерве. – Отец?

– Я здесь, – сказал дюк.

– Я тоже, – узнал Йерве голос Фриденсрайха.

– Я не на том свете? – спросил Йерве.

– Ты на этом свете, – вздохнул Фриденсрайх. – Но этот намного неприятнее того.

– Прекрати! – вскричал сюзерен. – Что с ним?

– Я не знаю, – прожурчал вассал. – Должно быть, люстра повредила его глаза.

– Но я всё вижу! – воскликнул Йерве. – Не глаза мои испортились, а мир повредился! Кто-то исказил всё вокруг! Искривил и испортил! Кто это сделал?

– Я, – в один голос сказали дюк и маркграф и опустили головы.

– Вы? – не понял Йерве.

– Мы обрушили на тебя люстру, – объяснил Фриденсрайх. – Нам нет прощения.

– Но я жив! Разве может люстра лишить Вселенную смысла? – в отчаянии вскричал Йерве.

– Иногда одной люстры достаточно, чтобы разрушить целый мир, – сквозь зубы процедил хозяин Таузендвассера.

– Или создать новый! – ударил кулаком по прикроватной тумбочке владыка Асседо. – Довольно философии! Мне хватило по горло этого проклятого замка, в котором всё висит на соплях, включая самого хозяина! Если бы ты, Фрид, ухаживал за своим замком так, как ухаживаешь за собой… Мы возвращаемся в Нойе-Асседо. Там разберемся. Вызовем лучших лекарей, врачевателей, астрологов, магистров, гадалок и ученых и найдем Йерве лекарство.

Вскочил, подтянул перчатки, поправил перевязь, набросил плащ и выпрыгнул из окна, приземлившись прямиком в седло Ида.

– Собирайтесь немедленно! – раздался приказ уже со двора. – Ни минуты здесь больше никто не останется! Все по коням!

Открыл один глаз Йерве и замер. Мозг снова затопили кляксы. Сердце снова бешено заколотилось.

– Юноша, – сказал Фриденсрайх, – вставай и ступай за голосом.

Закрутил свои колеса и запел. В самом деле запел, не метафорически. Никогда не слышал Йерве столь прекрасного тембра, а песня была знакомой. Ему пела ее в детстве кормилица Вислава. То была старинная визиготская песня про сад, в котором жили три голубки и ворон, накаркавший беду. А потом все погибли, потому что их расстрелял птицелов. Но до того, как Фриденсрайх дошел до явления птицелова, Йерве, будто загипнотизированный, поднялся с кровати и побрел следом за поющим пятном по бесконечному желудку северного замка, который и до искажения всех на свете вещей казался плодом чьего-то болезненного воображения.

Должно быть, они оказались у ступеней главного входа, потому что запахло землей, глиной, свежестью и дождем. Легкий ветерок ласкал лицо. Йерве опять закрыл глаза.

– Вы тоже отправитесь в Нойе-Асседо, сударь? – взяв себя в руки, спросил он у поющего пятна, не зная толком, какой ответ хотелось бы ему услышать.

Пятно прервало песню на самом трогательном месте, в котором птицелов прощался со своей любимой, отправляясь на поиски каркающего ворона, и надевал шоссы.

– Зачем я тебе, Йерве из Асседо? – спросил Фриденсрайх, с тоской глядя на снующих по двору слуг, повозку и нетерпеливо гарцующего коня дюка. – Я приношу одни несчастья.

Йерве пожал плечами.

– Вы подарили мне жизнь, Фриденсрайх фон Таузендвассер.

– Любовь к красивым жестам даже на пороге ада, мальчик, никому еще не делала добра. Этот урок ты уже должен был выучить на собственной шкуре.

– Вы мой отец.

Фриденсрайх горько усмехнулся.

– Я давно лишил себя этого права.

– Я возвращаю вам его.

Но прежде, чем Фриденсрайх успел подать следующую красивую реплику, дюк с досадой соскочил с коня, побежал по ступеням и запихнул в повозку его, а потом и Йерве.

Хлестнул кучера Ида нагайкой и поскакал домой.

ЦЕЛЬ

– Вы с какой целью? – спросила на чистом русском языке проверяльщица паспортов.

– Она с целью программы «НОА», – ответил Антон Заславский, который встречал нас в аэропорту. – Как и те три подростка, которые за ней.

Оказалось, что в Израиле намного шумнее, чем в Одессе. Такого скопища народа, как в аэропорту Бен-Гурион, я никогда не встречала. Тысяча баулов, чемоданов, сумок, торб и тележек запрудили всё пространство, а на них лежали головы, ноги и руки. Все без исключения говорили на русском, более или менее чистом, и можно было подумать, что в Израиль внезапно хлынул весь бывший Советский Союз и все его родственники. Еще можно было подумать, что я никуда из Одессы не уезжала.

Увидев такое количество людей в одном месте, я опять запаниковала, хоть в самолете успела немного успокоиться. Благодаря Ире.

Ира сидела около меня и направлялась в Израиль с той же целью, что и я: то есть назло всем. Но ее «назло» было несколько иного качества, поскольку Ира всегда знала, что она еврейка, однако поспорила со своей школьной компанией на сто долларов, что десять лет спустя она вернется в Одессу на Мерседесе 600.

Я сказала Ире, что мой брат говорит, будто в Одессу из Израиля на машине невозможно добраться, потому что по дороге враги, но Ира была старше меня на год и не восприняла мои слова всерьез. На это я заметила, что мой брат старше ее на два года, однако Ира только фыркнула, потому что ее парень был старше ее на пять. Я очень удивилась и замолчала.

Ира оказалась очень разговорчивой и к тому времени, когда потребовали пристегнуть ремни, успела мне рассказать, что уже побывала со своим парнем на траходроме и было улетно. К стыду, я с трудом представляла себе, что такое траходром и как из него вылетают, но выяснять постеснялась.

Ира очень быстро говорила, и я впервые узнала много странных слов и фраз: «в натуре», «хренотень», «движняк», «кенты», «замутить», «бухло», «кораблики» какие-то загадочные и «поопустись немедленно, Комильфо, какое у тебя прикольное погоняло!».

Надо признаться, что до встречи с Ирой я и понятия не имела, что учусь… то есть училась в очень интеллигентной школе, в которую допускаются только дети примазанных чуваков и чувих с баблом или протекшеном. Следовало также признать, что я очень давно не бывала во дворе. Целую, можно сказать, жизнь.

В общем, Ира сразила меня наповал, сказав, что я не от мира сего, и, должно быть, меня растили в кадке в грядке и поливали шампанским, и как вообще реально, что на спортивных сборах на Лимане я не видела жизни.

– Я читала книги, – сказала я.

– Ты че, больная? – сделала Ира круглые глаза. – У тебя дауна?

– Да нет вроде.

– Ты точно в Одессе живешь?

– Точно.

– Где именно в той Одессе ты живешь?

– Жила, – поправила я ее. – На площади Потемкинцев.

– А… – протянула Ира. – Ну так шо с тебя взять, золотая, блин, молодежь. Ты никогда не тусила на Котовского?

– Не тусила, – призналась я.

– А на Черемушках зависала?

– Не зависала.

– Да ну, ты гонишь!

– Не гоню. Меня родители не отпускали. Да и я сама не особо стремилась.

– Не, ну ваще. Как тебя приняли на «НОУ»? Стремная ты какая-то.

– Я не знаю.

И это было истинной правдой.

Вот так развлекала меня Ира весь полет, заставив забыть о тревогах и ужасах, и в качестве благодарности я отдала ей свою жестянку с кока-колой, которую принесла на обед улыбающаяся во весь рот стюардесса.

– Смачная пепсуха, – сказала Ира и шмыгнула красивым курносым носом.

Я очень надеялась, что Ира попадет в ту же школу, что и я, но при приземлении выяснилось, что Иру направили в какой-то колхоз на севере страны. Да она была и не против, потому что ее тетя живет рядом с этим колхозом в городе, который называется Кирять-Шмонать. Я расстроилась, и тревога снова во мне всколыхнулась, но Ира сказала:

– Не ссы, деваха. Главное, сходу найди крутого пацана, и всё будет путем.

– Как мне его найти? – спросила я в надежде на откровение.

– Ну, ты осмотрись кругом сразу, как приземлишься в своей деревне, и строй глазки тому, вокруг которого всё происходит.

– Что происходит?

– Весь движняк.

– Ясно, – вздохнула я.

По трапу Ира бежала впереди всех, расталкивая локтями пассажиров и не показывая никаких признаков беспокойства, как будто каждый день летала в Израиль. Я покинула самолет последней, словно надеялась, что меня там забудут и вернут назад.

Но улыбчивая стюардесса на непреклонном английском недвусмысленно сказала мне: «Велкам ту Тель-Авив», и я очутилась в бане. Жаркий и влажный, как из выхлопной трубы, воздух упал на мою голову. Очень низкое и очень синее небо очутилось сверху, а под ногами появилась плавящаяся, раскаленная земля.

Я застыла на месте, несколько задохнувшись, но потом заметила мигающую вдалеке салатовую Ирину мини и поплелась следом за ней, волоча за собой рюкзак.

Вот тогда нас и встретил Антон Заславский, на макушке которого обнаружился маленький разноцветный шерстяной кружок. Он придавал Антону вид францисканского монаха.

Выяснилось, что из Одессы нас было четверо, а еще двадцать семь ожидают в автобусе, поэтому живее, живее, добро пожаловать, но срочно нужно развозить нас по школам, водитель и так прождал три часа, вечно самолеты из Одессы опаздывают, так что пошевеливайтесь, дамы и господа, имею честь видеть вас в Израиле.

Мы понеслись, огибая баулы, чемоданы и маленьких детей в колясках, а я всё старалась не выпустить из виду пестрый кружок на тонзуре Антона Заславского, который то и дело терялся среди других голов, на некоторых из коих размещались такие же блямбы. Должно быть, в Израиле стеснялись лысин.

После получения багажа нас запихнули в огромный автобус, в котором было на удивление прохладно.

Я шла по проходу, оглядывая перепуганные, воодушевленные, возбужденные, несчастные и счастливые лица сверстников, но все они казались мне одной и той же враждебной физиономией. Холод и мрак сковали мою душу.

Я заняла предпоследнее место в конце автобуса, и всё надеялась, что Ира сядет со мной, но она подсела к какому-то светловолосому мальчику на сидении передо мной. Мальчик был в наушниках и вертел в руках плейер. Ира перестала обращать на меня внимание. Никто другой ко мне тоже не подсел.

Автобус тронулся, Антон Заславский взял микрофон и заявил:

– Дамы и господа, рад вас приветствовать. Добро пожаловать в Израиль и на программу «НОА». Сегодня начинается ваша новая жизнь и прекрасный путь от терний к звездам. Я готов ответить на любые ваши вопросы.

– Когда будут кормить? – крикнул кто-то.

– Мы голодные, три часа не жрали! – подхватил другой.

– Кого первого высадят? – спросила толстая девочка слева от меня.

– Сколько времени ехать до Герцлии?

– А до Хайфы?

– А до Ашкелона?

– Когда можно будет позвонить маме?

– Вы наш вожатый?

Мне стало жаль Антона Заславского, потому что я представила папу, растерзанного кучей учеников в культпоходе в краеведческий музей.

– Спасибо вам, Антон! – закричала я что есть мочи.

Некоторые головы повернулись ко мне, и я прочла на лицах недоумение.

– Не за что, – сказал Антон Заславский в микрофон. – Сохраняйте спокойствие. Все будут накормлены, довезены, позвонены и уложены в постели. Через две минуты я раздам вам сэндвичи с пастрамой. Кто-нибудь не ест мясо?

Никто не ответил.

– Я не ем мясо, – тихо сказала я.

Головы опять повернулись ко мне.

– Кто это тут у нас мясо не ест? – недобро спросил Антон.

– Я, – протянула я руку.

– Девочка из Одессы? Ты, что ли?

– Я, – повторила я.

– Вечно в той вашей Одессе всё с ног на голову. Ладно, будешь есть сыр.

Но было поздно. Теперь весь автобус знал, что я девочка из Одессы, которая ест сыр.

– Задротка, – сказала Ира.

Мальчик в наушниках заржал.

ОТЕЦ И СЫН

Большая крытая повозка, запряженная двумя ломовыми лошадьми рыжей масти, катилась назад по той же дороге, по которой прискакали всадники в Таузендвассер. На запятках сидели два старых лакея маркграфа и не более свежая кухарка – последние из оставшихся в северном замке слуг, сохранивших преданность отвергнутому хозяину. Кучер Оскар был четвертым.

Дюк скакал впереди, сдерживая рвущегося в галоп Ида.

Йерве то закрывал, то открывал глаза, вздрагивая каждый раз и пытаясь приноровиться к неприятным ощущениям ничегонепонимания, что совершенно ему не удавалось. Фриденсрайх с интересом на него глядел, расспрашивал, просил описать, что именно видит юноша и на что это похоже.

– Ни на что, – с грустью сказал Йерве. – Нет таких слов в человеческом языке, которые могли бы описать.

– Поищи слова, мальчик, – попросил Фриденсрайх. – Когда найдешь, тебе станет проще. В конце концов, всё, что предстает взору, является не более чем словами. Нет слова – и нет вещи. Что отделяет руку от шеи, если не слово «плечо»? Что отделяет меч от ладони, если не слово «рукоять»? Что отделяет человека от лошади, если не слово…

– Василиса! – вдруг вспомнил Йерве.

– Подруга сердца твоего? – улыбнулся маркграф.

Но Йерве уже высунулся из окна и звал отца. Приструнил и развернул дюк протестующего Ида, приблизился к повозке.

– Что стряслось?

– Мы забыли Василису в замке! Гильдегард не простит мне, если она не вернется домой.

Хлопнул себя дюк по лбу.

– Остолоп! Я оставил ее пастись на лугу.

– Необходимо вернуться за ней, сир! – вскричал Йерве.

– И мы потратим еще четыре часа в этих проклятых топях. Солнце клонится к закату. Пропади она пропадом, твоя Василиса!

– Но Гильдегард…

– Я куплю ему новую лошадь.

– Ваша милость, я взял ее, не испросив позволения.

– Дьявол и сто преисподних, прекраснодушный Йерве, и это тебя сейчас заботит?

– Я отвечаю за нее головой перед Гильдегардом.

Дюк сплюнул два раза через левое плечо, еле сдержав третий плевок.

– Фриденсрайх, ты еще не забыл дорогу в Нойе-Асседо?

– Я никогда ничего не забываю, Кейзегал. Семь лиг отсюда на восточном тракте начинаются владения вдовствующей баронессы фон Гезундхайт. Старуха еще жива?

– Жива карга. Как и двое ее дочерей, семь внучек и одна правнучка. Всех мужчин схоронили и живут припеваючи.

– Если ночь застигнет нас в пути до твоего возвращения, я прикажу Оскару сворачивать на восток.

– Да будет так, – сказал дюк после короткого колебания. – Я поскачу за Василисой. Только бога ради, Фрид, – никаких безрассудств. Ты отвечаешь за Йерве головой.

Нахмурился Фриденсрайх фон Таузендвассер. 

– Вы всё еще не доверяете мне, сир.

– Только последний болван стал бы доверять водовороту в реке.

Пришпорил дюк коня Ида и поскакал обратно на север.

Йерве выдохнул с облегчением.

– На погружение в пруд за лягушками это похоже, – вдруг понял он. – Когда омут поглощает, тина всколыхивается, и не знаешь более, где дно, а где поверхность. И еще на то, как если бы вы, сударь, смотрели на звезды, но они бы не складывались в созвездия.

Сказал и удивился – мазки цвета вокруг обрели относительную стабильность.

– Волшебная сила слов, – улыбнулся маркграф, откидываясь на спинку сидения. – Расскажи мне о звездах и о лягушках, а я послушаю.

И Йерве заговорил. Сперва о лягушках, затем о жабах, о головастиках, потом о способах погружения в воду, о Большой и Малой небесных Повозках, о Сидящей Женщине, о Широком Поясе, Змееносце, Братьях Руксоидах, что встают на небесном диске в начале лета; о соколах и ястребах; о жирафах, единорогах, слонах и бестиариях. О рукописях, палимпсестах, гобеленах, Илигреве, Софокле, святом Наире, Ллирике и Диофеме и о блаженном Нитсугве. О рыцарях круглого стола и о чаше Лаарг. Об Обетованном граде с золотыми стенами, которые сторожат львы, быки и левиафаны. О гробе Господнем, захваченном норманнским королем Гроегом V, о подвигах и победах над магометанами. 

Потом он говорил о кривом Яне, которого никто за человека не считает, несмотря на его прекрасные гуманистические качества – такие, как доброта и любовь к курицам; о таком количестве сестер-девок, что им перестали давать имена и называли исключительно по номерам. Больше всех любил Йерве Четвертую, которая тоже питала страсть к звездам и книгочейству. Четвертую никто в библиотеку не допускал, и Йерве тайком таскал ей книги и свечи в хижину за часовней, где она обреталась со своей мамашей, швеей Мстиславой. Йерве рассказывал о похищенном цыганами маленьком Александре, сыне кормилицы Виславы, которого успел он научить только семи первым буквам азбуки. Об Ольгерде, которого плохо знал, но о котором рассказывали, что тот сумел одолеть самого дюка в бою на шашках и победить отца в прыжках с шестом через озеро, и…

– Я помню Ольгерда, тот и в детстве был силен как бык, а Кейзегал никогда не умел обращаться с шестом, – внезапно перебил его Фриденсрайх и тут же спохватился: – Прости меня, мальчик. Продолжай, продолжай.

И Йерве продолжил. Он говорил о гибели Ольгерда, которую помнил хорошо. Как привезли на телеге тело из пилевских равнин. Запекшуюся кровь на сверкающих еще новых латах, которые смастерил кузнец Симеон лишь месяц назад и которыми так гордился первенец дюка, отправляясь в свою первую битву.

Он помнил серое лицо – маску с застывшими глазами, которые почему-то никто так и не смог закрыть, и они с бездонным отчаянием взирали в пустоту. Синие губы. Убитого горем отца, пять дней потом не выходившего из своих покоев, закрывшись там с Виславой. Дело было летом, окна распахнуты, крики были слышны на весь двор, челядь в ужасе закрывала уши, но плеваться не решалась. Ведь Ольгерд был единственным из детей дюка с характерной внешностью истрийских мореплавателей и угорских магнатов, оставивших неизгладимую родовую печать на мужчинах рода Уршеоло, – высокие скулы и золотые глаза. Ольгерд даже больше самого дюка был похож на мраморное изваяние основателя рода, возвышающееся посреди двора, – самого первого дюка Кейзегала Косматого, получившего корону от императора Кунрада II за заслуги в войне за бургундское наследство. Затем Кейзегал Косматый сопровождал императора Кунрада в южную Италию с целью утверждения Святого Престола за папой Бенедиктом IX…

– Я посмотрю, ты сведущ в летописи времен и семейном наследии больше самого Кейзегала, но куда-то ты удалился из Асседо, – снова перебил его Фриденсрайх. – Вернись домой.

И Йерве стал рассказывать о кузнеце Симеоне, о Виславе – третьей кормилице, которую привезли ему от баронессы фон Гезундхайт, когда он появился на этот свет и когда сам Фриденсрайх пребывал на границе того света. В то время Вислава недавно впервые родила ребенка, дочь, – от зятя вдовствующей баронессы. Дочь спустя несколько дней умерла от ветрянки, а молоко у Виславы еще было, вот ее и прикрепили к новорожденному Йерве. Потом дюк взял Виславу с собой в Нойе-Асседо вместе с Йерве и больше никогда не обделял кормилицу своим вниманием. А дальше родился Гильдегард.

Про Гильдегарда Йерве говорил особенно долго. Про их соперничество и дружбу. Про то, как они вместе учились верховой езде, рукопашному бою и всем остальным существующим в природе воинским искусствам, но с возрастом Йерве потерял интерес к боям, а увлечение Гильдегарда ими всё росло. Гильдегарду не были интересны ни Софокл, ни слепой сказитель Ремог, ни даже древний Доисег, хоть Йерве и пытался пересказывать молочному брату самые интересные моменты, как, например, про скитания эллинца Ассидоя, в честь которого был назван благословенный их край, про принца Хамелета, про деревянного коня, про Семерых против Виф, про Пидэ-отцеубийцу…

Но Гильдегард воодушевлялся только на похищении Европы Зевсом, просил красочно описывать царевну Леду из Этолии, не понимал, каким образом золотой дождь может оплодотворить женщину, и интересовался размером бюста Елены и тем, была ли Андромеда привязана к скале в уппеланде, хотя бы в камизе или совсем без одежд. Но Йерве не расстраивался и своими словами и домыслами дополнял известные ему сюжеты так, чтобы Гильдегарду было веселее, а это само по себе было полезным занятием, которое привело Йерве к увлечению стихосложением.

Йерве всё говорил, забывая о страшных кляксах, в которые превратилась вся Вселенная, и рассказывал, как Гильдегард учился у дюка приемам соблазнения баб, женщин и дам и о том, что, в принципе, ему неплохо удавалось, но пока что только с бабами и с юной внучкой баронессы фон Гезундхайт, которая была известна всей округе своим мятежным нравом. Но Йерве всё же думал, что ничего серьезного между ними пока не было.

Внучка, как и все молодые дамы Асседо и окрестностей, попала под влияние выскочки Джоконды де Шатоди, а Йерве ни разу не верил, что та явилась в Асседо из Парижа. Он готов был согласиться, что максимум из Праги, но для парижанки Джоконда была слишком несведуща в политике и за обеденным столом однажды на приеме у дюка не смогла дать точный ответ, какой король сидит сейчас на франкском троне. Но дюка не это смутило, потому что он и сам плохо помнил, Карл то был или очередной Людовик, а то, что Джоконда пила слишком мало киршвассера и всё отказывалась от мяса. Это показалось дюку подозрительным, потому что, говорил он, от дам, которые плохо питаются, ничего хорошего не жди.

Тут Фриденсрайх серьезно посмотрел на рассказчика.

– А у тебя, Йерве из Асседо, уже была женщина?

Йерве смутился.

– Нет, – признался он. – Хоть дюк научил и меня обольщению.

– Не сомневаюсь, – улыбнулся маркграф, – так почему же ты не воспользовался этой великой наукой?

– Я соблазнил однажды племянницу старого управляющего, поскольку это было частью домашнего задания дюка. Не прошло и минуты, как она обольстилась и согласилась последовать со мной на сеновал, но это было настолько скучно…

– Сеновал?

– Ее готовность отдаться мне. Я же воспитанник владыки Асседо, кто же не отдастся мне, сударь? К тому же я ничего к ней не испытывал. И я попросил у нее прощения, позвал Гильдегарда, отдал ее ему и ушел восвояси.

– Понимаю, понимаю, – кивнул Фриденсрайх. – Но была ли на свете женщина, Йерве из Асседо, в присутствие которой твое сердце пропускало удар?

– Нет, – снова признался Йерве. – Мне нравится Джоконда де Шатоди, как нравится она всем, кто когда-либо ее видел, но я никогда не посмею отобрать трофей у отца, даже если он считает этот трофей паршивым.

– Женщина – не трофей, – заметил Фриденсрайх. Затем спросил: – И больше ни одна дама не заставляла твои колени дрожать, а голос – срываться?

– Э-э-э… – протянул Йерве, засмущавшись еще больше. – Ну… когда я читал у Ремога и у Доисега про восставшую из морских волн Киприду… я…

Сдержал Фриденсрайх смех, а улыбку Йерве всё равно не различил.

– Ты высоко метишь, юноша, и правильно делаешь, – сказал маркграф. – Только богиня достойна заставить дрогнуть сердце мужчины из рода ван дер Шлосс де Гильзе фон Тауз…

Резко дернувшаяся и покосившаяся на миг повозка прервала речи Фриденсрайха из рода Таузендвассеров. Затем раздались крики, топот копыт, выстрел, ругань, проклятия и даже вопли. Чья-то рука просунулась в окно, и холодное лезвие приставилось к горлу Йерве.

– Если у вас есть с кем прощаться, прощайтесь! – произнес резкий каркающий голос. – Ваш путь, господа, подошел к концу!

ГРАНАТ

Я отвернулась к окну и прижалась к стеклу носом.

Еврейские земли не были похожи ни на что.

Еврейские земли обволакивала песочная дымка, немного сглаживающая палящее солнце, раскаленным диском висевшее в небе, и всё вокруг было маленьким, приземистым и светлым.

По бокам трассы, гладкой, как лед, и расчерченной белыми и желтыми линиями, мелькали поля с высохшей желтой травой. Куцые кустики. А еще пальмы, в точности как на моей гавайской футболке, которую я оставила дома. Они удивили меня больше всего и даже несколько улучшили мое настроение.

Затем автобус въехал в городишко с не впечатляющими квадратными домами, которые стояли на сваях, как на курьих ножках. На многих окнах были опущены уродливые пластмассовые жалюзи, и я подумала, что у еврейских архитекторов туго с воображением, и поняла, почему в Израиле нет памятников.

Мы проехали по главной улице, и я увидела, что витрины магазинов под разноцветными вывесками с незнакомыми иероглифами были полны неопознанных товаров.

В киоске на углу несколько смуглых людей покупали нечто, похожее на вертящийся на штыке перевернутый конус. Маленький мальчик лизал эскимо фиолетового цвета. Девочка рядом с ним высасывала жидкость из маленького мешочка. Прохожие в основном были одеты в пижамы или в потрепанное нижнее белье. Ни одна женщина не ходила на каблуках. Мне показалось, что я попала в раскрашенный кислотными красками фильм про будущее.

В отличие от трассы город был не желтым, а зеленым и очень чистым. Кругом цвели неопознанные деревья, кусты и аккуратно подстриженные изгороди перед домами. На изгородях алели и лиловели огромные искусственные цветы. На одном дереве, к своему удивлению, я увидела гигантские мандарины, которые почему-то никто не срывал. Создавалось впечатление, что всё кругом было не настоящим, а декоративным, как подделка жизни. Должно быть, мандарины тоже были пластмассовые, поэтому на них никто не зарился.

Перед автобусом сами собой открылись полосатые ворота, мы оказались на большой огороженной территории и остановились у сарая, возле которого стоял молодой человек в коричневой панаме и затертых джинсовых шортах.

Антон Заславский объявил, что мы приехали в интернат, название которого я не запомнила. Затем назвал имена тех участников программы, которые здесь останутся жить, но разрешил всем остальным выйти и размяться в течение десяти минут, но только не курить.

Не успел он договорить, как все вылетели из автобуса и достали спички и пачки сигарет. Молодой человек в панаме тоже зачитал имена, чьи владельцы полезли вытаскивать из багажного отделения свои чемоданы и с очень растерянным видом поплелись к сараю. На зубах хрустел песок.

– Я ваш мадрих, Толик, – сказала панама остающимся.

– Что такое «мадрих»? – спросил противный мальчик в наушниках, а Ира посмотрела на него с глубоким разочарованием и выпустила кольцо дыма в его спину.

– Вожатый, – объяснил Толик. – Заместитель ваших пап на Земле обетованной. Добро пожаловать в Израиль.

Дальше я слушать не стала и удалилась к дереву со спелыми гранатами, которые тоже никто срывать не собирался.

Поколебавшись, я всё же сорвала гранат и принялась внимательно его рассматривать. В воздухе пахло стиркой.

– Ты в порядке, девочка из Одессы? – спросил Антон Заславский, неожиданно возникший за моей спиной.

– Ну да, – буркнула я. – Почему нет?

Антон многозначительно оглянулся, и я увидела, что все пассажиры автобуса разбились на группки или пары и только я стою одна под деревом.

– Ничего, ничего, – решил успокоить меня Антон. – В Иерусалим скоро прибудет еще одна партия из Одессы. Может быть, ты найдешь среди них друзей.

– Я не приехала сюда ради друзей, – заверила я Антона.

– А зачем ты сюда приехала?

– Чтобы учиться, – ответила я, потому что не хотела рассказывать про назло и приключения и о том, что уже раз пять, если не больше, успела пожалеть о приезде.

– Кем ты хочешь стать, когда будешь взрослой? – спросил Антон.

– Балериной, – ответила я.

– Ну, тогда тебе тем более подойдет Деревня сионистских пионеров. Они сильны в танцах.

– Это хорошо, – сказала я, вертя в руках гранат.

– Давай его сюда, – потребовал Антон.

Я испугалась, что он сейчас станет ругать меня за хищение имущества этой школы, но вместо этого Антон разломал плод на две части, понюхал, довольно улыбнулся и вручил их мне. Пальцы испачкались рубиновым соком.

– Ешь, – сказал Антон, – на одном сыре долго не продержишься. Это римон.

– Римон? – подивилась я французскому слову.

– Главный еврейский плод, – объяснил Антон. – У него шестьсот тринадцать зерен. Ровно столько, сколько заповедей.

– Ага, – сказала я, вспомнив единственную известную мне заповедь. – Не сотворять памятников.

– Или построить храм, – улыбнулся Антон.

– Вы будете моим мадрихом? – с надеждой спросила я.

– Нет, – покачал головой Антон, – но в Деревне ты будешь в очень надежных руках, даю слово.

Я вздохнула.

– Ну да, страшно, аж жуть, – Антон тоже вздохнул. – Но это нормально, привыкай. Дальше будет еще страшнее, затем совсем кошмар, а потом ты не захочешь возвращаться домой.

– Не может быть, – не поверила я. – Вы просто хотите меня успокоить.

Антон лишь пожал плечами.

– Жуй свой римон.

И пошел отбирать сигареты у группы курящих.

Через несколько минут он сказал: «По коням», – и все снова забрались в автобус.

Ехали долго и часто останавливались в таких же городах и таких же школах, где незнакомые люди представлялись «мадрихами», а автобус пустел. В одной из школ Иру и толстую девочку посадили в белую машину и увезли на север. Ира даже не помахала мне на прощание.

Я перестала обращать внимание на происходящее, потому что считала зерна римона и бросала их в кулек, оставшийся от бутерброда с сыром. Я насчитала пятьсот восемьдесят восемь косточек.

Когда все косточки были пересчитаны, я стала вспоминать Одессу, которая казалась настолько недосягаемой, как будто находилась в другом измерении.

Я вспомнила, как прощалась с мамой, папой и братом в аэропорту. Как мама суетливо занималась документами, таможнями и багажом, чтобы скрыть слезы; как папа их вовсе не скрывал, а брат слишком сильно хлопал меня по плечу и говорил: «Как приземлишься, сразу падай на землю обетованную и лобызай ее взасос», – и я не понимала, издевается он надо мной или серьезен.

Я вспомнила, как прощалась с бабушкой и дедушкой у входа в дом, когда приехало такси. Бабушка крепко прижала меня к своей массивной груди и сказала: «Эх ты, горе мое, на кого ты нас покидаешь?» А дед сказал, ничего, ничего, не на Берлин идет.

Я вспомнила, как ходила на Бульвар прощаться с Дюком. Прикоснулась к ядру, впечатанному в угол пьедестала, но оно обожгло мне пальцы. Я побежала вниз и сломя голову мчалась по Потемкинской лестнице, перескакивая через ступени, не решаясь взглянуть в лицо Дюка. Остановилась только на Морвокзале. Как раз объявляли «Ливерпуль». Я нашла потрепанный билет в кармане ветровки, забежала на родной катер и долго смотрела на зеленую воду. У меня было излюбленное упражнение – останавливать взгляд и держать его застывшим, несмотря на то, что движение волн настойчиво пыталось заставить глаза двигаться. В этот раз мне не удалось заморозить взгляд, потому что предательские слезы катились градом, заливая парапет.

Билета назад у меня не было, поэтому обратно я шла через Ланжерон и парк Шевченко. Постояла у белых шаров у входа на пляж, у пронзающего небо шпиля Неизвестного матроса, где всё еще несли почетный караул почетные школьники. Пламя вечного огня колебалось в ветреном воздухе. Потом я села на пушку и смотрела на живописные останки Хаджибея, морской крепости, в который раз представляя себе разрушенный сарацинами средневековый замок.

Я шла по Пушкинской и по Ленина-Ришельевской, задрав голову, как в последний раз. И, как в первый раз, причудливые лепнины, витые колонны, элегантные вензеля и гербы на стенах зданий, могучие атланты, изящные кариатиды, суровые бородатые барельефы заслуженных жителей города слагали мое прошлое и будущее, лишая настоящего. Дело в том, что, если вы родились в таком городе, как Одесса, вашим глазам навеки суждено глядеть вверх, а душе – стремиться к крышам, над которыми летают чайки. Одесса жила в себе, упиваясь собственной красотой, и только море напоминало ей о том, что вокруг существует целая Вселенная.

Я сама была Одессой, застывшей в собственном мифе. Наверное, это не комильфо.

Со своим классом я так и не попрощалась. Мама до сих пор считала, что о таких вещах вслух не говорят, и, несмотря на насмешки брата и протесты папы, настояла на том, чтобы я никому не рассказывала о том, что уезжаю. Пусть в начале следующего учебного года, когда я уже буду далеко, папа расскажет коллегам и ученикам, что его дочь поступила в элитную заграничную программу. А где именно – не их дело.

Так что на последнем уроке я пожелала всем хорошего лета, а не хорошей жизни и на вечеринку, посвященную окончанию девятого класса, которую организовывал Андрей Боеничев, я не пошла, хоть и сидела с ним за одной партой всю свою сознательную жизнь и даже была в него однажды влюблена.

Ведь меня мало что связывало с моим классом. Разве что с Аленой Зимовой. Но ей я тем более ничего не сказала, хоть она и бросала на меня какие-то странные взоры, будто что-то чувствовала. Но я притворялась, что не замечаю.

С Митей Карауловым я тоже не попрощалась. В июле он несколько раз кричал со двора – звал погулять. Бульдог лаял. Однажды Митя даже постучался в двери, чего не делал никогда прежде. Но я заперлась в чулане и попросила бабушку передать, что у меня скарлатина и дифтерит, а также холера и чума.

Зато я попрощалась на акробатике. Сообщила Белуге, что уезжаю в дальние страны становиться балериной и пусть она вместе с Катей ищет себе другое основание. Тренер был глубоко шокирован и принялся обвинять меня в предательстве и измене собственной тройке, не говоря уже об одесской сборной, а так не поступают даже распоследние жиды. Катя плюнула мне под ноги, а Белуга разревелась и бросилась мне на шею. Я не посмела ее оттолкнуть, хоть руки и чесались.

Все лето я читала книги и делала вид, что никуда не уезжаю. Всю «Анжелику» прочла, которую бабушка мне наконец доверила, раз меня приняли в Израиль. А потом вдруг наступило второе сентября, я побежала прощаться с Дюком, а когда вернулась, такси уже поджидало у большой арки первого двора. Родители кричали, что я безответственна, как Обломов.

Мои чемоданы собрала мама.

– Скоро подъезжаем, – Антон Заславский перегнулся через меня, отворил верхнюю створку окна и уселся на сидение напротив.

Я потерла глаза, и заметила, что автобус пуст, темнеет, а дорога петляет сквозь ущелье то вверх, то вниз. Уши заложило. Вокруг возвышались поросшие леском склоны холмов, какие-то заржавевшие колымаги торчали слева, а в окно залетал прозрачный и чистый воздух, не похожий больше на банный. Мне даже показалось, что мы выехали из Израиля в какую-то другую страну.

– Эта дорога обагрена кровью, – сказал Антон. – Многие полегли, чтобы мы теперь могли беспрепятственно въехать в Элию Капитолину.

Должно быть, я всё еще спала. Потом он некоторое время молчал, а мимо в низине пронесся удивительный городок с зелеными куполами минаретов, затем коричневые крыши маленьких домишек на вершине горы, каменные развалины, огромная белая стена, над которой рядами лежали какие-то прямоугольные плиты…

– Смотри, это Сион.

Тут Антон извлек невесть откуда гитару и, перебирая струны, приятным голосом завел: «Тебя там встретит огнегривый лев и синий вол, исполненный очей, а с ними золотой…».

– Хочешь шоколадку?

И мы въехали в Иерусалим.

РАЗБОЙНИКИ

Замер Йерве, только бесполезные глаза моргали.

– Прибереги угрозы для лакеев, – прислушался, но страха в голосе Фриденсрайха так и не расслышал, как и певучести. – Можешь забрать всё, что найдешь в этой повозке, но моих людей не трожь.

– Выбирайтесь из колымаги, – прокаркали над головой Йерве.

– И не подумаем, – усмехнулся Фриденсрайх. – Бредни какие.

Створка распахнулась, и Йерве вывалился наружу. За ворот его держали цепко, но лезвие отдалилось от горла.

– Отпусти юношу, разбойник, – громче прозвучал голос из повозки.

Фриденсрайх высунулся в распахнутую дверцу.

Грабителей было четверо. Один держал Йерве, двое других угрожали кучеру и слугам, а четвертый, совсем еще ребенок, придерживал лошадей.

Насколько Фриденсрайх мог судить, огнестрельное оружие у этой шайки имелось только одно – древняя дудка, которую держал у виска кучера Оскара высокий детина. Да и по потрепанному внешнему виду этих горе-разбойников можно было сделать вывод, что они знавали лучшие дни. Обычные грязные цыгане – последние остатки некогда богатых таборов, которые всё еще шатались по Асседо после того, как дюк их изгнал из своих владений и окрестностей однозначным указом о невозвращении.

– Я сказал, отпусти мальчика, – железным тоном произнес Фриденсрайх и швырнул в лицо человека с ножом пригоршню жемчужин, сорванных с собственного камзола.

Хватка слегка ослабла. Йерве успел отскочить. Раздался выстрел. Человек с ножом упал на землю.

Двое других ринулись к повозке. Еще один выстрел уложил высокого, так и не разобравшегося с пищалью.

– Пятно слева. В без четверти девять от тебя по циферблату, – быстро проговорил Фриденсрайх, у которого закончились пули. – Бей в красное.

Йерве метнулся к приближающемуся пятну и выбросил кулак в нижнюю часть кляксы. Клякса повалилась на землю.

– Еще раз ударь, – сказал Фриденсрайх спокойно, – повыше.

Йерве ударил. Что-то хрустнуло, пятно издало возглас и перестало шевелиться.

В суматохе Оскар скрутил руки самому молодому из шайки, последнему уцелевшему, и поволок к повозке. Поднял с земли потерянную пищаль и вручил хозяину, державшему два серебряных пистолета. Слуги сгрудились чуть поодаль. Кухарка бешено плевалась.

– Сколько тебе лет, юноша? – холодным тоном спросил Фриденсрайх.

– Не знаю, господин, – пробормотал мальчик сиплым, недавно поменявшимся голосом.

– Пошто грабишь честной народ?

– Батька заставляет, – ответил мальчик.

– Своих мозгов у тебя не завелось?

– Жрать нечего.

– Сжальтесь над ним, сударь, – попросил Йерве. – Совсем еще дитя малое.

Мальчик посмотрел на Йерве и прошептал потрясенно:

– А, Б, Ц сидели на крыльце… Я тебя знаю, ты Йер…

– Возраст не причина для жалости, – заметил Фриденсрайх и выстрелил в мальчика.

Щуплое пятно упало. Йерве вскрикнул. Потом закричал.

– Что с тобой? – возмутился Фриденсрайх. – Неужели Кейзегал не закалил твое сердце?

Но Йерве продолжал орать. Затем осел на землю и закачался из стороны в сторону.

– Возьми себя в руки, Йерве из Асседо, – снова зазвенел голос металлом. – Что ты, как барышня, расклеиваешься.

– Это он… – бормотал Йерве. – Это он…

– Кто «он»?

– Маленький Александр, мой молочный брат.

– Опомнись, мальчик! Ты бредишь? – голос маркграфа стал тише.

– Как он выглядел? Опишите его!

И Фриденсрайх фон Таузендвассер описал кормилицу Виславу.

– У него было родимое пятно на ключице, – из последних сил выдавил из себя Йерве.

– Глянь, Оскар, – приказал Фриденсрайх.

Глянул Оскар. Нашел пятно. Сказал:

– Есть.

– Тысяча дьяволов, – пробормотал маркграф и отбросил пищаль, будто она ужалила его в ладонь. – Не может быть. Нет, не может.

Йерве ничего не сказал. Подполз к телу. Нащупал голову. Кровь обагрила руки. Опять захотелось Йерве сгинуть, пропасть, навеки исчезнуть с лица земли. Какого черта он покинул Нойе-Асседо?

– Я не знал, – сказал побледневший Фриденсрайх. – Прости меня, мальчик.

– Вы так опрометчивы, сударь! – снова вскричал Йерве. – Сколько еще раз мне вас прощать? И неужели вы думаете, что дюк простит вас и в этот раз?

– Не простит, – пробормотал Фриденсрайх и закрыл глаза. – Не должен он меня прощать. Я же говорил тебе, что приношу одни несчастья. Будь я проклят. Тысячу раз проклят.

Издал Йерве нечленораздельный звук и заставил себя оторваться от того, что совсем недавно было маленьким Александром.

– Тело следует предать земле, – сказал он. – Прямо здесь.

– Зачем же здесь? – спросил Фриденсрайх. – Отвезем его в Нойе-Асседо. Хоть проводим с честью.

– Вы с ума сошли, сударь! Мы не станем ничего говорить отцу. Прикажите своим слугам молчать. Прикажите им вырыть яму. Прикажите им…

Сорвался голос Йерве. В самом деле, Рок его преследовал, как Эдипа-отцеубийцу.

– Ты хочешь скрыть от Кейзегала? – изумлению в тоне Фриденсрайха не было предела. – Не следует защищать меня от его гнева. Пусть заслуженно падет на мою голову.

– Да не вас я защищаю, сударь, а отца! Вы тоже ни слова не скажете. Принесите мне клятву молчания.

– Тысяча гидр, юноша, да ты блаженный!

– Дайте мне клятву молчания, сударь!

Достал Фриденсрайх фон Таузендвассер кинжал из-за пояса, надрезал лезвием нижнюю губу и сплюнул три раза кровью через левое плечо.

– Я достал кинжал из-за пояса, надрезал губу лезвием и сплюнул кровью три раза через левое плечо, – описал маркграф свои действия. – Так ли это, Оскар, мой свидетель пред ликом Господним?

– Истинно так, клянусь телом Христовым, – подтвердил кучер.

– Ты веришь мне, юноша?

– Верю, – вздохнул Йерве.

Ночь опустилась на Асседо и окрестности, а слуги всё рыли яму. Вырыли. Опустили тело в землю. Прочитали молитву. Засыпали землей.

Стоял Йерве коленопреклоненный над могилой и даже рыдать не мог. Встал. Забрался в повозку. Забился в угол.

– Сворачивай на восток, Оскар, – отдал приказ Фриденсрайх. – К баронессе фон Гезундхайт держим путь.

ДЕРЕВНЯ

– Вылезай, дружок, – сказал Антон Заславский, когда автобус одолел крутой подъем, не менее отвесный спуск и припарковался под одиноким фонарем. – Последняя остановка.

Выходило, что Пионерская деревня сионистов, или Сионистская деревня пионеров, я точно не помнила, располагалась на горе. Мне ничуть не приглянулась перспектива шагать вверх и вниз каждый день в течение следующих трех лет, и захотелось остаться жить в автобусе.

– Вы не правы, – заявила я Антону.

Он отложил гитару, которая за время карабкания по Сиону успела исполнить «Виноградную косточку», «Надежды маленький оркестрик» и «Если у вас нету тети» в переводе на тарабарщину.

– Но это таки Деревня сионистских пионеров, – поспешил меня заверить Антон.

– В римоне не шестьсот тринадцать косточек, а пятьсот восемьдесят восемь, – в качестве вещественного доказательства я показала кулек.

В темноте не было видно выражения лица Антона. После короткой паузы он сказал:

– Наверное, тебе попался очень оригинальный римон, не похожий на других. Это хороший знак. Ты освобождена от заповеди не трепетать перед лжепророком, не заниматься магией и не угощать иноземца мясом жертвы. Только всё же постарайся не быть с юных лет обжорой и пьяницей. Вылезай.

Мне ничего не оставалось, кроме как вылезти, попрощаться с зевавшим водителем и извлечь два огромных чемодана из автобусного желудка. Антон помог мне с чемоданами, и тут рядом с ним возник страшный объект.

– Ну наконец, Антоха! – грудным басом приветствовала моего сопровождающего женщина величиной с полторы моих бабушки, только моложе лет на двадцать. – Уже два часа ждем сокровище.

Женщина была одета в розовый сарафан, из-под которого торчали голубые лосины. На голове – высокий конский хвост, выкрашенный в красный цвет; в ушах немыслимые золотые серьги размером с луковицы; запястья звенели браслетами, а пальцы, включая большие, унизаны кольцами всех видов, форм и мастей. Женщина была похожа на людоедку. Я сжалась и инстинктивно попыталась спрятаться за спину Антона, но тот подтолкнул меня вперед.

– Долго ждали подвозку из Кадури, – оправдывался Антон, – потом пробки возле Тель-Авива, а один оглоед забыл кошелек в Разиэле, пришлось возвращаться из Кфаръярока.

– У-у-у-у… – сочувственно замычала людоедка. – Нелегко тебе, миленький, живется на свете. Ну, хоть до дома за десять минут доскачешь.

– Забирай поскорее свое сокровище, Фридочка, а то сбежит обратно в Одессу, – Антон всё настойчивее подталкивал меня к кошмарной «Фридочке».

– От меня никуда не сбежит.

Тут страшная женщина больно ущипнула меня за щеку, а потом прижала к груди с такой силой, как будто я была ее потерянной в младенчестве дочкой.

– Знакомься со мной: я твоя Домовая, – представилась людоедка, еще крепче меня стиснув. – Ты моя первая ласточка.

Я с выразительным отчаянием взглянула на Антона.

– Так мы называем заместительниц ваших мам, – объяснил Антон. – В каждой группе есть один мадрих и одна домовая. А где Тенгиз, кстати?

– Дайте человеку передохнуть! Он завтра приступит к своим мадриховским обязанностям, – сказала Фридочка.

Антон оседлал мотоцикл, припаркованный возле автобуса, повесил гитару на спину и надел шлем.

– Итак, прощай, девочка из Одессы, – Антон протянул мне руку для пожатия. – Имею честь. Счастливо оставаться.

– Не уезжайте, – взмолилась я.

– Здрасьте, – с укоризной сказала Фридочка. – Смотри мне, девулечка, не привязывайся к каждому встречному-поперечному. Ты теперь моя.

– Я вас больше никогда не увижу? – спросила я у Антона.

– Увидишь, если будешь очень плохо себя вести, – с неожиданной строгостью ответил единственный нормальный человек в еврейских землях. – Лучше тебе со мной больше не встречаться.

Я обиделась.

– Выше нос! Ни пера тебе ни пуха, и помни о заповедях. Лучшая домовая программы «НОА» тебя в беде не бросит.

– Не брошу, – подтвердила людоедка и больно ударила меня по плечу.

Мотоцикл заревел, и Антон исчез в ночи. У меня подкосились ноги.

– Пойдем в жилье, – сказала домовая, поднимая оба моих чемодана и указывая носом на одноэтажное строение в двадцати шагах от нас. – У тебя есть имечко?

– Комильфо, – вздохнула я.

– Чего?

– Так меня все домашние зовут.

– Интересные у тебя домашние. А по-русски?

– Ребекка, – ответила я назло.

– Уже лучше. Добро пожаловать в свой новый дом, дорогая Ребеккочка.

Мы вошли в длинный коридор. Фридочка опустила чемоданы перед оранжевой дверью, включила свет и пропустила меня внутрь.

– Тебе повезло, ты первая. Выбирай ложе.

Я огляделась. В довольно просторной комнате были три койки с тонкими клетчатыми матрасами, три стола, три одностворчатых шкафа, одно окно и какая-то железная коробка над ним. Над каждой кроватью висела голая фанерная доска. Пол был тоже голым, вымощенным коричневыми в крапинку плитами. Голым было и окно, лишенное занавесок. Неоновый свет придавал помещению вид тюрьмы, а может быть, очень чистой пыточной камеры. Пахло хлоркой. Справа от входа была еще одна дверь.

– Тут мы, Ребеккочка, моемся и ходим по делишкам.

Домовая открыла вторую дверь, и я увидела раковину, унитаз и душевую кабинку, завешенную уродливой шторой с оленями.

Мне стало дурно, и я присела на ту кровать, которая располагалась слева от окна.

– Выбор одобрямс, – домовая открыла окно. – Сидим и не шевелимся, я принесу постельное.

Я сидела и не шевелилась. Фридочка очень скоро вернулась с ворохом белья и сказала: «Встаем, – а потом: – Держим рушнички», – и бросила мне шершавые желтоватые полотенца. Затем застелила постель застиранной простыней, которая, вероятно, до революции была голубой; натянула рыжую наволочку на худющую подушку и всю эту роскошь устлала еще одной престарелой простынкой, поверх которой накинула кусачее шерстяное одеяло.

– Готово! – с огромной радостью заявила домовая и села попой на мою постель. – Сидим.

Я села.

– Значит так, Ребеккочка. Мы сейчас пойдем спатушки, потому что дорога была очень длинной и тяжелой, да? Вот. А разбирать чемоданчики, знакомиться с Деревней, с новой жизнью и с новыми друзьями будем завтра, когда они приедут. Ладушки?

Я кивнула, ибо что еще оставалось делать?

– Тяжело покидать домашних, да? – Фридочка скорчила скорбную гримасу, и серьги в ее ушах закачались, задевая второй подбородок. – Ну, где только наша не пропадала! Мы, евреи, – кочевники. Нам на роду написано шляться по миру. Тебе здесь будет хорошо, вот увидишь. Вода в душе всегда горячая.

Домовая запечатлела на моей щеке мокрый поцелуй и вышла, закрыв за собой дверь.

Еще некоторое время я сидела не шевелясь. Потом шевельнулась. Встала. Открыла один чемодан. Достала туалетные принадлежности. Залезла под душ. Искупалась. Переоделась в пижаму. Почистила зубы. Достала из второго чемодана потрепанный «Грозовой перевал», выключила свет, легла в кровать и обняла книгу.

Проснулась я от того, что кто-то тряс меня за плечо. Я была уверена, что это бабушка, и испугалась, что опоздала в школу. Подскочила на кровати, но вместо бабушки над моей головой возвышался лысый мужик ростом с телебашню. Я заорала во всю глотку.

– Спокойно, рэбенок, – с грузинским акцентом сказала телебашня. – Зачем кричишь?

У телебашни был очень низкий голос, ещё ниже, чем у Фридочки, и от неё несло одеколоном. Солнце светило в окно. Я забилась в угол кровати, натянула одеяло до носа и закричала еще громче.

– Э, э, девочка! – телебашня отошла от кровати на два шага назад и вытянула руки, видимо, намереваясь дать мне знать, что она безоружна. – Не пугайся, я сам пуганый. Я Тенгиз.

– Вы мой мадрих? – испугалась я еще больше.

– Я мадрих. А вот твой или не твой, это надо выяснять.

– Почему выяснять? – не поняла я, но показала нос из-под одеяла.

– Потому, рэбенок, что никакой Рэбекки из Одэссы в списке нет.

– Это потому что я не Ребекка, – призналась я хрипло.

– А кто ты?

– Комильфо… то есть, Зоя. Зоя Прокофьева.

– Зачем тогда лжешь Фриде?

– Я не лгу… я просто так… Это мое еврейское имя.

– А, ну раз еврейское, тогда хорошо. А то все уже на ушах, думают, неправильного рэбенка нам прислали. А в штабе никто не отвечает, свеженьких встречают. Большой набор. Всё СССР приехало. Фриде не лги больше, сердце у нее больное. Зачем тебе домовая с инфарктом?

– Не буду, – обещала я.

– Пугать я тебя не хотел, рэбенок. Извини меня. Извинишь?

– Извиню.

– Вот и хорошо. Вот и прекрасно. Комильфо, значит. Комильфо? Или Зоя?

– Комильфо.

– Теперь я выйду, ты оденешься, и мы пойдем завтракать. Восемь часов как раз.

Телебашня посмотрела на часы на запястье, которые размерами могли потягаться с серьгами Фридочки.

Он ушел. Я оделась. Мы вышли за коридорную дверь.

И попали в рай.

Рай был похож на ботанический сад или на выставку цветов. На склоне холма раскинулся парк. Кругом цвели кусты роз и фруктовые деревья, оплетенные лианами. Разлапистые листья пальм, больших и средних, слегка пошевеливались под свежим ветерком. Журчала вода, под солнцем сверкали маленькие водоемчики. Укромные беседки и деревянные скамейки были понатыканы на каждом шагу.

Дорога вела вверх, и чем ближе к столовой мы подходили, тем шумнее становилось, пока не стало длинной очередью из галдящих патлатых подростков в одинаковых футболках.

– Это местные, – объяснил Тенгиз. – Они тоже тут живут и учатся. Это престижный интернат. Высший класс. Лучший в мире. Стой впереди меня.

Я встала в очередь. Потом несла поднос к шведскому столу, где, к моей радости, не обнаружилось никаких признаков мяса. Только твороги, творожки, сыры, сырки, яйца, яичницы, какие-то пластмассовые банки, овощи и волосатая пушистая картошка в мундирах.

– Что это такое? – спросила я, слегка уколовшись о ворс картошки.

– Киви, – сверху ответил Тенгиз.

Грузинская картошка оказалась фруктом, зеленым внутри, а на вкус похожим на кислую клубнику.

Это я узнала, когда съела еще две добавки.

– Голодом тебя заморили, да? – спросил Тенгиз, с не меньшим аппетитом уминая гору настоящей картошки. – Бедный рэбенок.

В столовой было так шумно, что разговаривать можно было только с большим трудом. Но это не помешало Тенгизу, и он рассказал мне много чего интересного о сионистской истории Деревни и о пионерах, о том, где именно находится Деревня относительно Стены Плача, о том, что в Иерусалиме зимой иногда выпадает снег и, если мне повезет, однажды я увижу пальмы в снегу, гранаты и лимоны в снегу, а это колдовское зрелище, но и без снега Иерусалим – лучший город в мире. И о том он рассказал, что через час приедет еще свежачок из Одэссы, потому что, ё-моё, нет мест на самолетах из Одэссы, чтобы посадить всех сразу, все ломятся за границу, и мне не будет так одиноко.

Я отчетливо слышала его чужой акцент, спотыкающийся на гласных. Гремучая смесь грузинского с местным произношений, повлиявших на прозрачную русскую речь. Он резал слух и немного отпугивал. И хоть вожатый рассказывал интересные вещи, мне было спокойнее, когда он молчал.

– Ты говоришь, как одэсситка, – сказал Тенгиз, и я вздрогнула. – Гласные тянешь. Тебе будет легко освоить устный иврит. 

– Одесситка, – сказала я.

– Чего?

– Не «Одэсса», а «Одесса».

– Не поправляй меня, Комильфо, это некультурно, – заметил Тенгиз. – Лучше расскажи про свою Одэссу.

– Что вам рассказать?

– Со мной можно на «ты».

– Сколько вам лет? – некультурно спросила я.

– Много, – ответил Тенгиз. – Говори мне «ты».

– Я не могу.

– Можешь. Привыкай.

– У… тебя есть семья?

– Всё, я наговорился, – Тенгиз допил апельсиновый сок, вытер губы бумажной салфеткой и довольно улыбнулся. – Это первый и последний раз в три года, когда у меня есть один ребенок, и всё. Теперь ты меня развлекай.

Мы отнесли подносы в подсобку, где конвейер увозил грязную посуду, и пошли осматривать территорию Деревни.

Чтобы разговаривать с Тенгизом, приходилось задирать голову, но мне было не привыкать, я ведь не раз таким манером общалась с Дюком. Мое настроение улучшалось с каждым шагом, потому что Деревня была удивительно хороша и ухожена, садовники трудились на широких лужайках, щебетали птицы, горный воздух был чист и звонок. К тому же тут обнаружился бассейн, теннисный корт и даже курятник, загон для коз и целых две лошади. Солнце светило, а не палило, а местные ребята в синих футболках с эмблемой школы – двумя совершенно советскими колосьями с молотом между ними – приветливо нам улыбались. Точнее – Тенгизу. Это была какая-то другая еврейская земля, а не та, с которой я познакомилась вчера.

Я и сама не заметила, как рассказала вожатому про Одессу. И про деда, про бабушку, маму, папу и Кирилла, про памятники, про Василису, про акробатику, про самые любимые книги, про то, как я узнала, что я еврейка. Мадрих только кивал головой, произносил «э…», «а…» и «да, это интэрэсно». Иногда что-то бубнил по-грузински, а может быть, на местной тарабарщине.

Солнце уже было в зените, когда мы вернулись к двухэтажному общежитию. Знакомый автобус или его кровный брат стоял на уже знакомой стоянке, и несколько ошарашенных новоприбывших ребят доставали чемоданы из багажного отделения. Мне стало их немного жаль, и я ощутила некоторое превосходство над свежачком.

– Ну вот, теперь ты больше не единственный ребенок.

Тенгиз направился к автобусу, и я последовала за ним.

– Привет, Одэсса, добро пожаловать в лучший в мире интернат!

Свежие в смятении подняли головы и посмотрели на Телебашню.

Но тут смятение охватило и меня, потому что среди новоприбывших я совершенно неожиданно распознала знакомое лицо.

– Привет, Комильфо, – сказала Алена Зимова и села на чемодан.

ЖЕНЩИНЫ

– Хочешь, я расскажу тебе о твоей матери? – спросил Фриденсрайх, вероятно, в надежде отвлечь юношу от горестных мыслей.

Йерве показался из-за занавески.

– Не было на свете никого прекраснее Гильдеборги из Аскалона. Не было на свете сердца счастливее моего…

Йерве вздохнул.

– Мраморная кожа. Желтые волосы. Глаза синевы июльского неба…

– Сударь, – прервал его Йерве, – прошу вас, не пойте баллад, а расскажите мне о ней, как говорят о человеке.

– Хорошо, Йерве из Асседо, сын своей матери, я расскажу тебе о человеке, – дрогнул голос. – Она подходила мне. Я подходил ей. Мы с нею были королевской четой. Знать и плебеи глядели на нас, как на юных богов, сошедших с небес. Она тешила мое самолюбие, а я – ее. Но когда мы оставались наедине, места на двоих не хватало. Разногласия между нами появились… сразу после свадьбы. Гильдеборга сожалела о том, что покинула Аскалон – земли своих отцов. Ведь она была последней из славного рода, покошенного чумой. Гильдеборга последовала за мной в Таузендвассер, но она – гордая и привыкшая к независимости полновластная хозяйка своих земель – не простила мне вынужденного отъезда. Она упрекала меня, а я, движимый гордыней, не снисходил до сочувствия, испытывая только желание подчинить ее себе. Но мы знавали и счастливые моменты. Мы оба были сладострастны и тщеславны. Каждый из нас желал безраздельно обладать другим и превосходить другого. Не жизнь то была, а поле битвы. Нам никогда не было скучно, но покоя мы не знали. А когда Гильдеборга зачала… – Фриденсрайх запнулся.

– Что вы хотели сказать?

– Видишь ли, юноша, она никогда не хотела становиться матерью моего наследника. Материнство Гильдеборга восприняла как поражение, как признание слабости своей передо мною…

Йерве поменялся в лице.

– Ты не желаешь слушать дальше? – спросил Фриденсрайх.

– Продолжайте, сударь, – не колеблясь, ответил сын своенравной Гильдеборги. – Раз уж я ступил на путь истины, негоже мне с него сворачивать.

– Ты решителен и отважен, Йерве из Асседо. Слушай же дальше. Гильдеборга не хотела дарить мне наследника. Были у нее на то свои причины. Она оповестила меня о том, что понесла, и в тот же миг попросила позволения избавиться от плода своего чрева. Она оставила выбор за мной. Видимость выбора.

– Что же вы ей ответили? – с напряжением спросил Йерве.

– Я ударил ее по лицу, – очень тихо ответил Фриденсрайх.

– А она?

– Она сплюнула кровь и ударила меня столовым ножом.

– Что же было потом?

– Потом… потом Гильдеборга провозгласила, что сегодня же покинет Таузендвассер и вернется в Аскалон. Кликнула горничную и поднялась к себе собирать поклажу. Твоя мать никогда не бросала слов на ветер. Сказав – она делала.

– Она уехала?

– Я воспрепятствовал ей покинуть замок.

– Каким образом?

– Я запер ее в комнатах. Вместе с горничной.

– О Господи, сударь!

– Я лишил ее воды и пищи, но она не предпринимала никаких попыток сопротивления. Это я не выдержал преграды, разделяющей нас, и спустя три дня выпустил ее на волю. Она даже не повернулась в мою сторону. Семнадцать следующих дней Гильдеборга жила в замке так, будто меня не существовало совсем. Я не вынес ее холодности, которая была ужасней упреков, оскорблений и ножей. За ужином я сказал ей: «Убей зародыша, если так тебе угодно. Ты не моя собственность, я тебе не хозяин, и ты вольна поступать так, как пожелаешь, ибо ты равна мне в доблести и в безрассудстве». Она улыбнулась и впервые за семнадцать дней, а может быть, и за всю нашу совместную жизнь, посмотрела на меня. Я отнес ее в опочивальню… В течение двух месяцев мы были счастливы. Пожалуй, в первый и в последний раз. Битва закончилась. Впервые мы познали покой в объятиях друг друга. Когда я отправлялся к твоему отцу в Нойе-Асседо подавлять восстание, разлука казалась нам обоим нелепой. «Не уезжай, – сказала мне Гильдеборга. – Неужели мсье ле дюк до сих пор для тебя важнее меня?» Но присяга сюзерену важнее брачных уз. Долг важнее. Дружба важнее. Так уж у нас повелось. Я оседлал коня и ускакал на юг. Гильдеборга стояла у ворот, прижав руки к груди, и ветер развевал ее желтые волосы. Такой я запомнил ее навсегда. И во снах она приходит ко мне такой – мраморной статуей на ветру, только волосы живые. Я не знал, что она решила сохранить тебе жизнь. Когда я увидел ее в следующий раз, она была мертва, а ты появился на свет.

– И вы пожалели о том, что она не избавилась от меня, несмотря на то, что вы оставили выбор за ней.

– Не совсем так, – ответил Фриденсрайх. – Я пожалел о том, что она не произвела на свет девчонку. Но теперь я сожалею о другом.

– О чем? – с тенью надежды спросил Йерве.

– О том, что не знал любви ни до Гильдеборги, ни после, ни в то время, которое было нам отпущено.

– Но вы же сказали, что любили ее! – воскликнул Йерве, сдирая занавеску с крючьев.

– Я этого не говорил. Это то, что ты хотел услышать.

– Вы страшный человек, маркграф, – изрек Йерве, отворачиваясь к оголенному окну повозки. – Вы – чудовище.

Разумеется, выражения лица Фриденсрайха он опознать не мог.

– Любовь и жажда обладания – разные вещи, юноша. Вспомни об этом, когда перестанешь замечать, где кончается твое собственное отражение и где начинается твоя избранница. Как жаль, что я это понял слишком поздно.

– Вы просто не умеете любить, – бросил Йерве. – В вашем сердце лежит стена.

Фриденсрайх ничего не ответил, а перед повозкой выросли стены приземистого и широкого добротного особняка в стиле фахверк.

Оскар спрыгнул с козел и постучался в двери. Перед его носом замаячила масляная лампа, и очень скоро из особняка высыпал отряд девочек, девиц, девушек, женщин и дам и побежал к повозке, хрустя гравием, сопровождаемый вскриками, криками «Мужчины!», охами, ахами, всплескиванием рук и одним незначительным обмороком.

Но суета улеглась, стоило высокой старухе в капоре, в черном вдовьем одеянии, подобно ворону, разметать одним движением широкого рукава стаю синиц.

Старуха отобрала фонарь у ключницы и просунула в окно повозки, высветив лицо Фриденсрайха.

– Прошу прощения за то, что помешал ужину в кругу семьи, дорогая баронесса, но смею надеяться, вы не откажете в ночлеге двум утомленным путникам, – предупреждая очередной возглас, как ни в чем не бывало заявил маркграф и куртуазно поклонился.

Возгласа всё же избежать не удалось. Точнее, двух. А может быть, и трех.

Баронесса схватилась за сердце, покачнулась, но тут же была подхвачена одной дочкой и двумя внучками.

– Фрид-Красавец, – побелевшими губами пробормотала старуха, и слово «красавец» прозвучало гораздо значительнее имени «Фрид».

Имя тут же было подхвачено, как мяч, подкинуто, подброшено и повторено на все лады десятком голосов, голосков и отголосков и окрашено в оттенки любопытства, недоверия, воодушевления, истерии, сомнения, страха, ужаса и смертельного ужаса.

– Не может быть! Матушка, вы переели за ужином, – перекрикнула остальных младшая вдовствующая дочь баронессы, вырвала фонарь из ослабевших рук матери и снова поднесла к лицу обладателя имени. – Невероятно! Фриденсрайх фон Таузендвассер!

«Фриденсрайх фон Таузендвассер!» – заголосила стая.

– Почему он покинул северный замок?

– Как он здесь оказался?

– Зачем он здесь?

– Разве он еще жив?

– Я слышала, он скончался прошлой осенью.

Правнучка баронессы разревелась.

– Ему нельзя ни минуты у нас оставаться, – обмахиваясь платочком, решительно заявила старшая дочь. – Ни в коем случае. Дюк никогда не простит нам ослушания.

– Да-да, конечно, – с некоторым сожалением поддержала ее одна из внучек. – Но может быть, только на одну ночь? Мы никому никогда не расскажем.

– Нам велено забыть о нем. Пускай едет прочь, – заявила старшая дочь, приходя в себя. – Ступайте своей дорогой, маркграф, нам нельзя с вами разговаривать.

– Но как можно отказывать гостю в ночлеге? – спросила младшая из внучек. – Законы гостеприимства важнее указа сюзерена.

– Прекрасные дамы и верные подданные, – Йерве неохотно вылез из повозки, чем вызвал очередной всплеск плохо сдерживаемых эмоций, – ваше волнение более чем объяснимо, но могу засвидетельствовать, что мой крестный отец, дюк Кейзегал, подарил прощение своему вассалу, соратнику и другу Фриденсрайху фон Таузенвассеру. Клянусь честью, мы прибыли сюда с соизволения дюка. Это говорю вам я, Йерве из Асседо.

– Йерве, милый! – кто-то бросился ему на шею, и юноше оставалось лишь предполагать, что это подруга Гильдегарда, часто гостившая со своей матерью в Нойе-Асседо.

– Что за вольности, Нибелунга! – одернула ее мать. – Не трожь кавалера и жди, пока он сам поцелует тебе руку.

– Если бы у нас бывали кавалеры, я бы знала, как себя с ними вести! – взбунтовалась Нибелунга, пока Йерве пытался отыскать среди расклеивающихся пятен ее руку.

– Ах ты бесстыжая негодница! Никто из твоих сестер не бывает в свете так часто, как ты. Уж кому-кому, а тебе бы следовало давно научиться хорошим манерам.

– Некому учить меня хорошим манерам, маман, ведь вы изгнали в прошлом году мсье Жака!

– Молчать! – вдруг каркнула престарелая баронесса. – Йерве из Асседо, правду ли ты говоришь?

Все замерли. Некоторые даже как вкопанные.

– Истинную правду, сударыня. Дюк в самом скором времени должен присоединиться к нам. Вероятно, он очень огорчится, узнав, что вы отказались принять маркграфа со всеми достойными его почестями.

– Мои владения отныне и навсегда открыты для Фриденсрайха фон Таузендвассера, – сказала баронесса, плюнула три раза на ладонь и приложила ее к золотому крестику на груди. – Долгожданное перемирие наконец настало, и нет в Асседо и окрестностях, включая остров Грюневальд, что на Черном море, дамы, женщины или бабы, которую такое событие осчастливило бы больше моего. Следуйте за мной, ваша светлость.

– Я был бы рад, – донеслось из повозки, – но боюсь, что в итоге столь длительного путешествия я не способен так поступить.

– Вы не оправились после?.. – старуха осеклась.

Любопытные взгляды, забыв о приличиях, впились в открытую дверь.

– Неужели вы, дорогая баронесса, полагаете, что полет в ров с левого флигеля Таузендвассера может пройти бесследно даже для меня? – ничуть не смущаясь, заявил Фриденсрайх. – Нет, я, увы, уже не тот, кем был в те счастливые времена, когда мы с вами играли в тарок на двадцать коров и имение в придачу.

– Матушка! – ахнула старшая вдовствующая дочь. – Неужели это правда?! Против чего вы поставили наше родовое имение?

– Он лжет! – поспешно воскликнула баронесса.

– Против ночи со мной, – улыбнулся Фриденсрайх фон Таузендвассер.

Все ахнули и густо покраснели. Йерве мысленно схватился за голову.

– Я знаю, кто выиграл партию, – сделала вывод бунтующая Нибелунга.

Все повернули лица к дому и многозначительно притихли.

– Слава богу, мы сыграли вничью, – поспешил успокоить наследниц баронессы Фриденсрайх и кликнул лакеев.

Те выкатили из повозки кресло о четырех колесах, которое вызвало очередное смятение среди присутствующих. На лице баронессы нарисовалось плохо скрываемое злорадство. Слуги собрались было помогать хозяину выбраться наружу, но баронесса остановила их властным жестом.

– Мы сами занесем в дом вашу светлость, – мстительно улыбнулась она. – Почести так почести. Берите его!

Дважды ей не пришлось повторять. Две дюжины женских рук ворвались в повозку, извлекли на свет божий Фриденсрайха фон Таузендвассера, вознесли высоко над землей, как тело Спасителя, и поплыли к особняку.

Йерве поплелся следом за звенящим хохотом человека, который подарил ему жизнь.

ДЕСЯТЬ ЗАПОВЕДЕЙ ПЕРВОЙ КОМНАТЫ

Присутствие Алены в чужой Деревне было настолько родным, словно она привезла с собой всю Одессу, включая чулан и Митиного бульдога. Мы помирились мгновенно. Так, как будто никогда и не ссорились.

– А мы не и ссорились, Комильфо, – напомнила мне Алена. – Это ты уперлась рогом, потому что мне выпало прыгать первой в резинку. Я сто раз пыталась с тобой заговорить, но ты делала вид, что я воздух. Ты всегда была с прибабахом, да к тому же не терпела моего превосходства ни в чем, даже если речь шла о догонялках. Помнишь, как мы в первом классе поссорились, потому что у меня был заграничный портфель с Дональдом, а у тебя такого не было? Тогда ты тоже два месяца строила мне морды. И еще в тот раз, когда меня, а не тебя вызвали читать «Конька-Горбунка» перед всем классом, когда физрук заболел. Но я всё равно тебя прощаю во имя нашего безоблачного детсадовского прошлого. И еще потому, что здесь нам лучше держаться вместе. Еще найдется с кем враждовать, поверь мне. Одесситки, но пасаран!

И Алена выбросила в воздух сжатый кулак.

Я изумилась, насколько она всё неправильно помнила, но спорить не стала. Лишь спросила:

– А Митя?

– Что Митя?

– Вы с ним… это?

– Никакое мы с ним не «это», чокнутая, – возмутилась Алена. – Он помогал мне с сочинениями, потому что ты от меня отвернулась, а я ему – с математикой. Ты что, решила на него запасть на старости лет?

Мне стало очень стыдно, к тому же я смутилась.

– Когда ты узнала, что ты еврейка? – спросила я, чтобы уйти от неприятной темы.

– Я всегда знала, что я еврейка. Наша настоящая фамилия – Зимельсон. Ее поменяли во времена НЭПа. Теперь я опять Зимельсон. Я целый год готовилась к экзаменам, потому что с самого детства знала, что хочу уехать в Израиль. Мои родители тоже собираются через пару лет на ПМЖ, если у меня тут всё получится. Вообще-то, я хотела поступить в школу возле Тель-Авива, где живут папины родственники, но меня почему-то распределили сюда.

– Это Рок, – заключила я.

– Не рок, а твои заморочки, но хай будет по-твоему, – не стала спорить Алена Зимельсон. – Ты уже знакома с этим дылдой?

Она показала пальцем на Тенгиза.

– Ага, – с гордостью первопроходца ответила я. – Он классный мадрих.

– Давай попросимся у него в одну комнату.

Так мы и стали жить в одной комнате с Аленой, которая выбрала кровать напротив моей, с правой стороны окна.

Мы проговорили миллион часов, наверстывая упущенные годы, и даже забыли, где находимся. День прошел, как в тумане, и я даже не запомнила, что подавали на обед в столовой, кого еще привезли из аэропорта и как звали директора программы, начальника Тенгиза и Фридочки, который появился к ужину, чтобы проведать новоприбывших и пожелать успеха.

Выяснилось, что тот Жовтневый район, в котором я жила, и та школа, в которой училась, очень отличались от тех, где провела Алена последние пять лет, как будто были разными декорациями одного и того же спектакля. Или разными спектаклями в одних и тех же декорациях. Это открытие повергло меня в глубокое недоумение. Но всё равно я испытывала облегчение, радость, а может быть, и счастье.

Несмотря на смену фамилии, при близком рассмотрении было видно, что Алена не особенно изменилась: она, как в детстве, была такой же откровенной, уверенной в себе и прочно стоящей на земле. Я твердо знала, что с ней не пропаду, потому что она и теперь будет меня страховать, как тогда, когда я прыгала через заборы.

В восемь часов вечера, когда мы хором распаковывали вещи, в дверь протиснулась Фридочка с чемоданами.

– Ну что, козочки мои, теперь состав полон. Ловите третью девулечку.

Третья показалась из-за Фридочкиной спины. Третья была похожа на мечту художника в Горсаду, который подделывался под какого-нибудь Энгра, или на фею, или на Одри Хепберн, а может быть, и на Элизабет Тейлор. Третья была эфемерным созданием с прозрачной кожей, идеальным черным каре чуть ниже скул, яркими глазами с густой подводкой и фиолетовыми тенями и с удивленно полуоткрытым резко очерченным ртом с темной помадой. Всё в ней было совершенным, от длиннющих ног до изысканных ушей, в которых блестели маленькие гвоздики-бриллианты. Одета она была почему-то в длинное бежевое пальто, застегнутое на все пуговицы, а обута в высокие белые сапоги на шпильках. А еще она была из Ленинграда.

– Здравствуйте, девочки, – сказала третья бархатным полушепотом, заставлявшим окружающих сосредотачивать всё внимание, чтобы не пропустить ни слова. – Очень приятно с вами познакомиться, я Аннабелла Велецкая-Крафт. Крафт – как нюрнбергский скульптор. Я из Санкт-Петербурга. Но вы можете звать меня просто Владой.

– Проходи, Владочка, не стой, как куст. Все тебе здесь очень рады. Я уверена, вы подойдете друг другу.

Фридочка предприняла попытку поцеловать Аннабеллу в нос, но та отстранилась от домовой.

– Я бы попросила вас не прикасаться ко мне без разрешения. Я очень чувствительна к прикосновениям. Здесь очень жарко.

– Снимаем пальто, – резонно заметила Фридочка.

– Я сниму его, когда посчитаю нужным, – сказала Аннабелла и принялась изучать взглядом Алену.

– Привет, – настороженно сказала Алена. – Я Аленка из Одессы. А это моя лучшая подруга Комильфо. То есть Зоя. Только при чем тут Влада?

– Это мое второе имя. Владиславой звали мою прабабку. До революции она была примой в Мариинке, – Аннабелла повернулась к Фридочке. – Почему вы подселили меня к Одэссе?

– Так получилось, – ласково улыбнулась Фридочка. – Не волнуемся, деточка. Твои соседки – очень интеллигентные еврейские девулечки и мухи не обидят, правда же?

– Правда, – подтвердила я, как загипнотизированная, не в силах оторвать взор от Аннабеллы.

– Ах ты моя ласточка, – видимо, в качестве компенсации домовая поцеловала в нос меня.

Однако Аннабелла не казалась удовлетворенной.

– Мой отец черным по белому прописал в анкете просьбу селить меня только с петербуржанками, в крайнем случае со столичными. Я не понимаю, как здесь оказалась Украина.

– Украина была здесь до тебя, – бросила Алена. – Так что давай располагайся на вон той койке. И не «Одэсса», а «Одесса».

И Алена указала на пустующую кровать, стоявшую поперечно по отношению к нашим у противоположной от окна стены.

– Я хочу у окна, – требовательно сказала Аннабелла.

– Нема тебе окна. Забито, – не без провокации заявила обычно интеллигентная Алена.

– У меня хронический гайморит и вегетососудистая дистония. Мне необходим свежий воздух.

– Можешь взять мою кровать, – сжалилась я над Аннабеллой.

– Ты что, охре… – Аленка осеклась, заметив сдвинутые брови Фридочки. – Комильфо, кончай дурить.

– Мне не жалко, честно, – сказала я. – Я здоровая, как два быка.

– Благодарю тебя, Зоя.

Аннабелла опустилась на мою кровать, поерзала на ней попой, проверяя упругость матраса, и улыбнулась, от чего стала в сто тысяч раз красивее.

Я прямо аж вздрогнула.

– Вы перестелите постели? – спросила она у Фридочки.

– Сами, сами. Роскошь закончилась. Вас теперь слишком много и будет еще больше. Привыкайте к самостоятельности. Завтра подъем в семь, будем знакомиться с группой. Почти все на местах, осталась только партия из Кишинева.

Аннабелла брезгливо сморщила благородный нос, а Фридочка покинула помещение, послав в воздух воздушный поцелуй.

– Что за бред? – риторически спросила Алена, когда мы остались одни. – Давайте сразу согласуем, как нам вместе жить. Нам необходимо заключить договор, а не то, чует мое сердце, вы меня очень быстро доведете до ручки.

Я немного обиделась на то, что мне приписали столь злостное намерение, но была сильно польщена тем фактом, что Аленка слила Аннабеллу и меня в одно целое. А сама идея показалась мне дельной.

– Нам нужны заповеди, – блеснула я знаниями.

Достала из портфеля тетрадь и карандаш и написала заглавие: «Десять заповедей первой комнаты Деревни».

– Первый пункт: без принцессничаний, – безапелляционно произнесла Аленка.

– Такого слова не существует в русском языке, – верно заметила Аннабелла.

– Я в курсе, – сказала Алена. – Пункт второй: без долбоё…

– Аленка! – не выдержала я, не узнавая воспитанницу привилегированного детского сада «Сказка» для отпрысков работников порта. – Пункт третий: без жлобства.

– Пункт четвертый, – подхватила Аленка, – называем вещи своими именами. Матерщина – это и есть матерщина. Мы долго не продержимся, если нам придется держать друг перед другом фасон. Тут один туалет и один душ на троих. Нам придется их делить, придется переодеваться на глазах общественности и придется чувствовать себя при этом удобно. Так давайте без.

– Без чего? – спросила принцесса.

– Без этого самого…

– Щепетильности? – пришла ей на помощь Аннабелла.

– Без заумных слов, из которых должно следовать, что ты чем-то лучше меня.

– Я так воспитана, – фыркнула Аннабелла.

– Так перевоспитывайся быстрее.

– Пункт пятый, – прошелестела Аннабелла. – Никто не посягает на мое личное пространство, граница которого проходит вот здесь.

Она встала и, как канатоходец, процокала каблуками по плиточным швам аккурат посередине комнаты, между моей бывшей кроватью и Алёнкиной настоящей.

– Пункт шестой, – сказала я. – Мы выключаем свет после отбоя, не шумим, не слушаем громкую музыку, ложимся спать не позже одиннадцати, никого в нашу комнату не впускаем и не мешаем друг другу отдыхать.

– Лады, – с тяжелым вздохом согласилась Алена. – Хоть я и привыкла ложиться в двенадцать и, между прочим, не могу засыпать без «Металлики», «AC/DC», и «Сектора Газа».

И она красноречиво достала из чемодана двухкассетник «Sharp» и гору расписанных фломастерами кассет.

– Сектор Газа – это там, где война? – вспомнила я папины слова.

– Боже, – содрогнулась Аннабелла. – Как твои уши не вянут от этого пошлого кошмара?

– А ты что слушаешь? – без особого интереса спросила Алена. – Небось «Поручика Голицына» и Изабеллу Юрьеву.

– Мы с моим отцом предпочитаем слушать Башлачева, БГ, Щербакова и Берковского, – презрительно ответила Аннабелла, – а играть – Моцарта, Шопена и Шуберта. Я закончила художку и музыкальную школу по классам фортепиано и скрипки. В изобразительном же искусстве мне нравятся немецкие экспрессионисты и венское ар-нуво, а особенно Фриденсрайх Хундертвассер. Я посетила его выставку в Русском музее. В вашей Одессе хоть слышали когда-нибудь об этом художнике?

– Нет, – призналась я с большим интересом, а Аленка только нетерпеливо покачала головой.

– Смотрите.

Анабелла щелкнула кодовым замком бежевого, в тон пальто, кожаного чемодана и извлекла оттуда небольшой тубус. Затем развернула несколько репродукций, на которых причудливые разноцветные дома и деревья плясали польку. Картины были очень жизнерадостными и непосредственными, как будто их нарисовал маленький ребенок. Было очень трудно сопоставить их с самой Аннабеллой, которая была полной противоположностью такой живописи.

– Я прямо сейчас повешу их здесь.

Аннабелла достала из чемодана палехскую шкатулку, вынула несколько булавок, залезла с каблуками на кровать и принялась пришпиливать Хундертвассера к фанерной доске. В комнате сразу стало ярче и живописнее.

– Очень красиво, – одобрила я.

– Пункт седьмой, – напомнила Аленка о делах насущных. – У кого-нибудь есть седьмой пункт?

– Да, – сказала Аннабелла. – Вы никогда не станете расспрашивать меня о моем прошлом.

– Без проблем, – заверила ее Алена.

– Почему? – спросила я.

– И вообще, давайте без лишних вопросов.

– Ну давайте, – пришлось согласиться. – Но тогда восьмая заповедь: раз уж мы вместе живем, так нам надо друг дружке во всем помогать и защищать от обидчиков.

– Каких таких обидчиков? – вскинулась Аннабелла. – Я похожа на девушку, которую можно обидеть?

– Ну, мало ли что… ты не похожа, а я…

– Ты тоже не похожа, – сказала Алена. – Ты вообще ни на что не похожа. А я?

– Ты?! – удивилась Аннабелла. – Да ты сама кого угодно обидишь и даже не заметишь.

– В общем, мы заключаем пакт верности, – подытожила я.

– И вот еще, – вспомнила Аннабелла. – Пускай мы друг друга возненавидим, что вполне вероятно при данных обстоятельствах, но мы будем хранить секреты друг друга, даже под страхом исключения из программы.

– Да? – я в задумчивости погрызла карандаш.

– Это совершенно необходимо, – сказала Аннабелла. – Клянусь, я ни слова никому о вас не расскажу, пусть вы тут хоть поубивайтесь. Особенно важно хранить тайны от мадриха и домовой, это каждому известно. 

– Принцесса права. Я тоже клянусь, – кивнула Алена. – Девятая заповедь – не стучать.

– Ладно, – пришлось согласиться и мне. 

– Итак, пункт десятый, – торжественно заявила Алена. – Соблюдать чистоту и порядок. Туалет моем по очереди. Мусор выносим по очереди. Полы моем. Пыль вытираем.

– Но… – замялась Аннабелла.

– Чего?

– Я не умею мыть полы. К тому же у меня маникюр.

И она продемонстрировала нам длинные острые ногти с перламутровым лаком.

– Пианистка хренова, – сказала Алена и тут же извинилась: – Простите, барышня, я нарушила третий пункт.

– Какое наказание понесет нарушившая заповедь? – поинтересовалась я.

Девочки задумались.

– Двое других будут ее судить, пока не придут к единогласному решению. Помните? Как было на экзаменах. У вас тоже такое было?

Мне пришлось воскресить в памяти жуткое групповое задание со времен тестирования, о котором я до сих пор боялась вспоминать.

– Было. Я согласна.

– Я тоже, – сказала Алена.

Отобрала у меня тетрадь, выдрала лист и пришпилила к доске над своей кроватью.

– Осталось расписаться кровью, – предложила я.

– Ёлки, Комильфо! – воскликнула Алена. – Ты что, читаешь мальчиковое чтиво?

– Да, – призналась я.

– Какой твой любимый роман? – с неподдельным интересом спросила Аннабелла.

– Это моя персональная тайна, – с флером загадочности произнесла я. – Мы же договаривались – без лишних вопросов. А твой?

– Для меня это вовсе не тайна, – сказала Аннабелла и извлекла из чемодана потрепанный томик «Над пропастью во ржи».

ЗАКОН

Взмыленный дюк ворвался в уютную гостиную в тот самый момент, когда присутствующие уминали десерт, пили дымящийся глинтвейн и обсуждали люстру.

Фриденсрайх восседал по правую руку баронессы, а Йерве – по левую. Несмотря на заметное сходство этих двоих, маркграф походил на человека, который ежедневно только тем и занимался, что наносил светские визиты соседкам, а Йерве выглядел как приговоренный к смертной казни через колесование. В глазах дам сверкали отблески свечей, а щеки их были пунцовыми.

– Я думал, вас прирезали разбойники! – загремел дюк, чем в очередной раз вызвал переполох среди присутствующих женщин, девушек и девочек, которые вскочили и присели в реверансах. – Три трупа лежали на дороге, я разыскивал еще два, но вместо них нашел свежий курган на обочине. Клянусь всеми чертями, я был уверен, что под ним лежите вы!

У Йерве помутилось в глазах еще больше, дюк резким жестом повелел дамам сесть обратно на стулья, а Фриденсрайх сказал:

– Невысокого мнения вы придерживаетесь о своем сыне и соратнике, сир, если полагаете, что от них так легко избавиться. Садись за стол, Кейзегал, надеюсь, баронесса фон Гезундхайт не откажет и тебе в столовом приборе.

От такой дерзости женщины и барышни издали восхищенный коллективный «ох», а баронесса уступила дюку свое место во главе стола и сказала:

– Ваша милость, вы окажете нам великую честь, отужинав вместе с нами. Я велю разогреть для вас запеченный свиной окорок, крольчатину и тушеный горох.

– Благодарю, – нетерпеливо поклонился дюк, – но я успел перекусить в дороге. В Таузендвассере нашлась не только пропавшая Василиса, но и недоеденная жареная перепелка. Грех было оставлять ее крысам, и я захватил ее с собой.

– В таком случае, быть может, вам киршвассера, браги или шнапсу, сир? – настаивала баронесса.

– Лейте полугар, – отрезал дюк.

Ключница бросилась к буфету.

Как стоял, так и опрокинул в себя дюк переполненную чашу полугара. Протянул ключнице пустой сосуд, который тут же снова наполнился, и одним глотком опустошил и его. Вздрогнул, занюхал перчаткой и сказал:

– Довольно. Насиделись. Отбой, сударыни! Негоже утомлять гостей. Завтра нас ждет дальняя дорога, а эти двое и так еле дышат.

Женщины и барышни покорно повскакали со своих мест. Но не все, а только некоторые, поскольку затуманенные взоры последних были прикованы к маркграфу. Нибелунга, казалось, вообще не заметила вторжения нарушителя идиллии. Но тут мать дернула ее за ухо, и ей тоже пришлось вскочить.

Ни для кого в Асседо и окрестностях не было тайной, что Эдда, мать Нибелунги, являлась одной из самых верных подданных дюка и была готова исполнять его приказы задолго до того, как те были произнесены вслух.

Йерве тоже поднялся, испытывая к дюку огромную благодарность, а Фриденсрайх, подперев щеку ладонью, с интересом наблюдал за происходящим.

– Ваша милость, вы забываете, что перед вами не рота наемников, а нежные создания. У них разболятся головы от вашего командирского тона. Позвольте им провести вечер за приятной беседой. В конце концов, это такая редкость в наших суровых краях.

Дюк одарил Фриденсрайха взглядом, способным испепелить целую мельницу, но вместо ответа развернул кресло друга и соратника и выкатил вон из гостиной.

– Бесчестный маневр, – беззлобно сказал Фриденсрайх.

– Пойдем, Йерве, – бросил дюк через плечо.

Баронесса вместе с ключницей резво обогнали их, показывая дорогу к свободным спальням.

– Ты уже успел не раз пожалеть о том, что предложил мне уехать с тобой в Нойе-Асседо, не так ли, Кейзегал? – с усмешкой спросил Фриденсрайх. – Я слышу твои мысли: «Дьявол меня забери, какого черта я опять с ним связался? Лучше мне было забыть его совсем, как я и намеревался». Мой дорогой, еще не поздно исправить оплошность.

– Прекрати, Фрид, – сквозь зубы процедил дюк. – Я никогда не изменяю своим решениям.

– Только раз в шестнадцать лет.

Дюк промолчал.

– Что ж, я уже не раз успел отблагодарить тебя за такое проявление не присущей тебе мягкости сердца. Спасибо тебе, Кейзегал.

– Брось, – попытался проявить очередную резкость дюк, но тон его невольно смягчился. – Мне не нужны твои благодарности. Я поступил так ради Йерве.

– Не сомневаюсь, – серьезно промолвил Фриденсрайх.

– Ты в порядке, мальчик? – спросил дюк, когда процессия оказалась у двери комнаты, предназначенной Йерве, и заглянул юноше в глаза.

– Да, ваша милость,

– Ты лучше видишь?

– Нет, ваша милость. Но лучше разбираюсь в том, что вижу. Я сразу узнал вас по походке.

– Вот и хорошо. Иди спать, Йерве. И не забудь запереть дверь на засов.

Йерве повалился на постель и мгновенно заснул. Ему снились сны, в которых у людей были обыкновенные лица, предметы были четкими и ясными и всё было простым и понятным.

Рассвет еще не забрезжил, когда дюк, разбуженный внезапной мыслью, подкравшейся к нему во сне подобно тому, как возвращается из вражеского стана в родной полуночный лагерь разведчик, вскочил, оделся, стараясь соблюдать тишину, спустился по лестнице и открыл двери спальни соратника и друга.

Нечеловеческим усилием воли удалось ему на несколько мгновений сдержать рвущееся из горла громкое проклятие, и он поспешно затворил за собою дверь.

На постели рядом с Фриденсрайхом лежала Нибелунга в одной камизе, положив голову тому на грудь и обвив руками, как какое-нибудь сокровище. На коврике с другой стороны кровати устроилась единственная правнучка баронессы фон Гезундхайт, обняв тряпичную куклу.

– Дьявол и сто преисподних! – вырвалось наконец проклятие и оправданно повисло в воздухе.

Несмотря на приглушенный голос дюка, Фриденсрайх открыл глаза и молниеносно извлек из-под подушки пистолет. Еще через мгновение он осознал, что на нем лежит чужое тело.

– Кровь Христова! – прошипел дюк. – Что ты творишь, черт веревочный?

– Тысяча гидр! – подхватил маркграф удивленно, опуская оружие. – Что она здесь делает?

– Они, – дюк перевел взгляд на коврик.

– Этого еще не хватало, – прошептал Фриденсрайх, освобождаясь от опутавших его объятий и свешиваясь с кровати.

– Тебе их подсунула баронесса или дело в том, что ты не утратил еще своих чар? – несколько успокоившись, спросил дюк.

– Черт его знает, – ответил Фриденсрайх. – Оба варианта не из лучших.

– Дай мне слово, что ты не воспользовался ни одним из них.

– Клянусь Богом, я не знал, что они здесь. Мне льстит, что ты считаешь меня всё еще способным воспользоваться женщиной.

Дюк едва заметно помрачнел.

– Ты не способен?

– Я этого не говорил.

– Ты змий, Фрид.

– Разумнее было бы предположить, что у этих девчонок просто слишком давно не было отца. Эй… как тебя… – Фриденсрайх потряс девочку за плечо.

– Нибелунга, – подсказал дюк.

– Нибелунга, – чуть громче позвал Фриденсрайх, – просыпайся!

Нибелунга сладко потянулась, полусонно забормотала и снова предприняла попытку прижаться к маркграфу.

– Нет, нет, просыпайся поскорее! – отстранил он ее как можно дальше от себя.

Внучка баронессы проснулась. Окинула осмысленным взглядом комнату и ничуть не смутилась даже присутствия дюка. Мечтательно улыбнулась. Потерла помятую щеку. Поправила сбившиеся волосы.

– Доброе утро, господа, – торжественно произнесла Нибелунга. – Теперь я законная невеста маркграфа фон Таузендвассера.

– Кара небесная! – снова выругался дюк. – Исчезни из этой комнаты сейчас же, девчонка, и мы забудем о том, что ты здесь когда-либо бывала.

– И не подумаю, – заявила Нибелунга. – Я хочу выйти замуж за его светлость.

Жених подавил смешок, а внучка продолжила как ни в чем не бывало:

– Мы провели ночь наедине, а это значит, что теперь его сиятельство обязан взять меня в жены.

– Зачем я тебе? – улыбнулся Фриденсрайх почти ласково. – У тебя вся юность впереди, а я больной человек. Не стоит тратить молодость на калеку.

– Замолчи, Фрид! – вскипел дюк, не сомневаясь, что слова друга и соратника не возымеют на Нибелунгу отрезвляющего действия, а совсем наоборот.

– Я буду вам сиделкой! – истово вскричала внучка баронессы. – Я посвящу вам всю свою жизнь!

– Вы провели ночь не наедине, слава богу, – дюк предъявил сонную правнучку взору Нибелунги. – Твоя племянница провела ночь вместе с вами.

– Калевала! – Нибелунга вскочила с кровати. – Что ты здесь делаешь, маленькая негодница?!

– Мне приснилось Кентерберийское привидение, – чуть не плача оправдывалась правнучка. – Я испугалась и пришла к Фриду-Красавцу, чтобы мне спалось спокойнее. Он добрый и безобидный. Господин дюк страшный, а у Йерве была заперта дверь. Когда я была совсем маленькая, папа всегда защищал меня от ночных кошмаров. Почему папа умер?

Калевала разревелась. Фриденсрайх протянул ей носовой платок.

– Потому что все мужчины, когда-либо ступившие за порог этого дома, умирают! – в отчаянии произнесла Нибелунга. – Вам некого вызвать на дуэль, ваша светлость, чтобы смыл пятно с моей чести. Так что теперь я ваша.

– Бредни какие, – сказал Фриденсрайх. – Глупые предрассудки, давно себя изжившие. Уходи, Нибелунга. Я весьма польщен твоим благородным порывом, но мне нечего тебе дать.

– Дайте мне кольцо! – потребовала Нибелунга и вцепилась в руку Фриденсрайха. – Вот это, с лунным камнем, что на вашем мизинце.

– Оно досталось мне от прекрасной Гильдеборги. Я не собираюсь никому его отдавать, даже тебе, девушка с открытым сердцем.

– Обручитесь со мной, или я закричу, – заявила Нибелунга.

– Постой, милая, не надо кричать… – попытался Фриденсрайх предупредить исполнение угрозы.

Но дюк уже схватил бунтарку, перекинул через плечо, другой рукой поднял Калевалу и направился к дверям.

Нибелунга заорала что есть мочи. Калевала присоединилась к воплям. На крики прибежала ключница, перегородила дорогу дюку и тоже завопила. Через несколько мгновений все обитательницы особняка в халатах, накинутых поверх камиз, и в кружевных ночных чепцах стояли на пороге спальни Фриденсрайха ван дер Шлосс де Гильзе фон Таузендвассера. Пришлось дюку опустить девчонок на пол. Йерве проснулся и тоже явился на шум, тщетно пытаясь разобраться в творившейся вокруг бессмысленной суете.

– Что здесь происходит? – вопросила баронесса, растолкав толпящихся в дверях наследниц. – О, святые угодники! Нибелунга, Калевала! В спальне у мужчины?!

– Ах! – только и смогла произнести мать Нибелунги и бабушка Калевалы, старшая дочь баронессы, напрасно искавшая взглядом поддержки в лице дюка.

– Эдда! – обрушила свой гнев баронесса на дочь. – Ты воспитала распутницу! Развратницу!

– Ох! – потеряв дар речи, стискивала руки у груди Эдда.

– А ты, Беовульфа! – баронесса обернулась к молодой матери Калевалы, старшей дочери Эдды. – Что ты за мать, если твоей малолетней девке не спится по ночам в своей собственной постели? Какое поколение воспитала ты, Эдда? Твоя дочь набралась шальных мыслей от этой волочайки Джоконды, а ты ни словом, ни жестом не препятствовала пагубному влиянию.

– Вы и сами хороши, бабушка! – вступилась Нибелунга за родственниц. – Все мы слышали, что готовы были вы сами поставить на карту ради ночи с Фридом-Красавцем!

При этих словах дюк с непередаваемым изумлением, тут же сменившимся на не более описуемое отвращение, посмотрел на баронессу, затем на Фриденсрайха, а потом сплюнул три раза через левое плечо.

– Я выхожу замуж за его светлость, – заявила Нибелунга. – Ибо моя честь запятнана, я испорченный товар и ни один уважающий себя дворянин теперь не сделает меня своей женой. Вы все мои свидетели.

– Ваша светлость, вы подкупом и обманом заставили Нибелунгу прийти к вам ночью, соблазнили и совратили ее? – с возмущением спросила баронесса.

Фриденсрайх молчал.

– Неудивительно, что вы позарились на несмышленое дитя, – огрызнулась старуха. – Но даже я могу вас понять, ведь вы шестнадцать лет не знали женщины. Разве что ваша кухарка…

– Прекратите! – вдруг вмешался Йерве. – Как вы смеете?

– Я не дитя! – воскликнула оскорбленная Нибелунга. – И никто меня сюда не звал. Я сама пришла. По собственной воле.

Трудно сказать, написалось ли в тот момент на сморщенном лице баронессы разочарование, облегчение или очередное злорадство, а может, то была смесь из всех этих чувств.

– Ты в самом деле испорченная девка, Нибелунга, – уничижительно сказала баронесса, – но как бы там ни было, справедливость и правосудие на твоей стороне. Не так ли, ваша милость?

Дюк не произнес ни слова, только желваки судорожно играли на резко очерченных скулах.

– Дюк Кейзегал VIII из рода Уршеоло, сеньор Асседо и окрестностей, а также острова Грюневальда, что на Черном море, хозяин стольного града Нойе-Асседо, – торжественно провозгласила баронесса, поплотнее запахиваясь в шаль. – Сир, я обращаюсь к вам как высшей судебной инстанции. Рассудите нас по справедливости.

Достала из прикроватной тумбочки Священное писание, плюнула три раза на ладонь, приложила к переплету. Неопровержимый жест.

– Я и пальцем не тронул вашу внучку, – заговорил наконец Фриденсрайх. – К тому же с некоторых пор в опочивальне пребывала Калевала, так что вряд ли мы с Нибелунгой долго оставались наедине. Дорогая баронесса, никто, кроме нас, не осведомлен о том, что произошло. Запретите своим наследницам говорить. Клянусь кровью Христовой, мы тоже забудем о дурацком инциденте, и чести вашей внучки ничего не будет грозить. Она обретет ее заново, как платье снову.

– Сударь, – с подчеркнутым презрением произнесла баронесса, – как свойственно вам полагать, что честь является достоянием молвы, а не внутренним сокровищем.

– Не смейте оскорблять достоинство моего кровного отца, баронесса фон Гезундхайт, – снова вмешался Йерве. – Я не позволю.

– Ты вызовешь меня на поединок, Йерве из Асседо? – баронесса разразилась каркающим хохотом. – В этом доме нет мужчин, и у Нибелунги нет защитника, который мог бы отбелить ее достоинство, пролив кровь, свою или чужую. Закон есть закон.

– Дело в том, – нарушил молчание дюк очень тихим и поэтому особенно страшным голосом, – что баронесса и теперь разносит вести по округе быстрее императорской почты. Она обладает весьма действенными методами этого полезного ремесла. Мы сохраним тайну, а она – нет. Ничего не изменилось за шестнадцать лет.

– Закон есть закон, – повторила баронесса, пропустив мимо ушей оскорбительные фразы. – Вершите суд, ваша милость.

И протянула дюку Библию.

– Не было на свете закона глупее этого, – сказал Фриденсрайх. – Давно пора тебе, Кейзегал, переписать правила этой глуши.

– Не я их написал, не мне их переписывать, – ответил дюк, вынужденно принимая Священное писание из рук баронессы. – Каждому мужчине в Асседо и окрестностях следует знать, что, оставаясь на ночлег в доме, где есть незамужние женщины и нет мужчин, способных на поединок, ему необходимо запирать дверь на засов. Где ты потерял голову, Фрид? Я слишком поздно вспомнил, что у тебя не было ее никогда. За это прошу меня простить. Меньше всего на свете я желаю еще один раз осудить тебя, но старая карга права: закон есть закон.

Тут подала голос маленькая Калевала.

– Я пришла сюда до Нибелунги. Они никогда не были одни.

– Уймись, дуреха, – каркнула баронесса. – Ты малолетний свидетель. Я точно помню, что где-то было упоминание о том, что показания девочки младше двенадцати лет и мальчика младше тринадцати не рассматриваются судом.

– Бредни какие, – сказал Фриденсрайх. – Вы это только что выдумали.

– Баронесса права, – пробормотал Йерве, опуская голову. – В восьмом томе «Сносок» Клавдия Дотошного, одиннадцатого настоятеля Свято-Троицкого монастыря, канонизированного семь столетий назад, святого покровителя прибрежной провинции Намил, так и сказано: показания малолетнего свидетеля не рассматриваются в суде.

– О господи, мальчик! – стукнул дюк кулаком по Библии. – Зачем ты учил латынь?

– «Сноски» писаны на эллинском языке, – вздохнул Йерве.

– Вот! – подняла к потолку указательный палец хозяйка дома.

– Однако, господа, – продолжил Йерве, выступая вперед, – не всё столь однозначно. Если найдется Нибелунге названный защитник, маркграф волен скрестить с ним оружие.

– Я не стану искать ей защитника, – поспешно заявила баронесса.

– Сир, – пролепетала старшая Эдда, обращаясь к дюку. – Быть может, вы будете готовы защитить честь моей дочери?

– Судья не может быть одновременно и защитником. Не так ли, Йерве? – с надеждой спросил дюк.

– Не может, – ответил юноша.

– Может ли женщина быть защитником? – вдруг спросила Беовульфа, сестра Нибелунги.

– Не нужны мне никакие защитники! – вскричала Нибелунга. – Я хочу выйти замуж за маркграфа!

– Женщина может выступить защитником, – ответил Йерве. – Но только в том случае, если удалится после поединка в монастырь и примет постриг.

– Невероятно, – заметил Фриденсрайх. – Где ты это вычитал, юноша?

Йерве собрался было рассказывать про третий том «Адских искуплений» святого Иеронима из Босха, но дюк пресек его нравоучительные намерения.

– Ты станешь драться с женщиной, Фрид-Красавец?

– Мне не привыкать, – усмехнулся маркграф. – Сударыня, вы готовы воевать со мной, а затем принести монашеские обеты?

– Готова, – ответила самоотверженная Беовульфа. – Всё лучше, чем отдавать юную девушку сломанному человеку. Простите меня, матушка, но вы перешли все границы дозволенного. Да и разве этот дом хоть чем-нибудь отличается от монастыря?

– Я не стану с ней драться, – сказал Фриденсрайх. – Жаль убивать такую женщину.

– Что же ты предлагаешь? – спросил дюк.

– Юноша, – обратился маркграф к Йерве, – не готов ли ты вступиться за честь Нибелунги?

Йерве показалось, что он перестал понимать не только увиденное, но и услышанное.

– Что вы сказали, сударь?

– Я сказал, что с радостью позволю тебе завершить недоделанное и убить меня окончательно. Надеюсь, ты уже понял, что кроме несчастий тебе нечего от меня ожидать. Боюсь, что и мне от тебя тоже. Давай же покажем Року, что мы сильнее его, и проявим, наконец, свободу воли.

– Фриденсрайх фон Таузендвассер! – загремел дюк, стуча Библией по столбику кровати. – Я приказываю вам молчать! Давно следовало пресечь этот фарс. Хоть я и не сведущ в крючкотворстве подобно Йерве, я всё же помню, что из таких ситуаций существует еще один выход, который очевиден каждому, кто еще способен мыслить трезво. Если найдется другой жених для Нибелунги, всё остальное превращается в бессмыслицу.

– Я готов взять ее в жены, – назло Року и всем отцам провозгласил Йерве.

– Нет, – произнес дюк так, что стены задрожали. – Она выйдет за Гильдегарда.

– Что? – переспросил Йерве.

– Давно пора было их обручить. Тот, кто нарушает священную клятву молчания, навеки повязан узами с тем, с кем совершил преступление.

– Сударь! – вскричал Йерве. – Речь идет о вашем родном сыне!

– Мой сын нарушил клятву молчания. Не мне его прощать.

Сказал, сплюнул три раза на Библию, прижал переплет ко лбу и вернул книгу баронессе. Неотменимый жест.

– Опомнись, Кейзегал Безрассудный, – вмешался Фриденсрайх. – Молодости присущи ошибки. Кто из нас их не совершал? Черт вас всех забери, да я возьму эту Нибелунгу в жены, раз она так к этому стремится. Мне не осталось, о чем сожалеть.

– Поздно, – сказал дюк. – Надо было раньше думать. Это будет хорошая партия. Собирайся в дорогу, девочка. Быть тебе Нибелунгой из рода Уршеоло. Ничуть не хуже, чем ван дер Шлосс де Гильзе фон Таузендвассер.

КЛУБ

– Ты уже разговаривала с родителями? – спросила я у Алены после того, как мы в третий раз постучали в двери ванной, оккупированной Аннабеллой.

На часах была половина восьмого, а Тенгиз сообщил, что явиться в клуб необходимо без четверти восемь. Аннабелла, вероятно, заняла туалет задолго до того, как к нам зашла Фридочка и разбудила, объявив: «Подъем, красотулечки, нам предстоит очень важный день, ведь сегодня мы знакомимся с нашей новой семьей», – и поцеловала в носы. Когда мы открыли глаза, кровать третьей уже пустовала.

– Вчера, – ответила Алена. – Мама делает вид, что ничуть не переживает, но я-то знаю, когда она нервничает. Я ее успокоила и рассказала, что мы в раю.

– Я тоже вчера позвонила своим, – сказала я. – Только разве за пять минут можно толком поговорить? Я даже поплакать как следует не успела, и карточка закончилась. Сообщила, что ты тоже тут, и бабушка страшно обрадовалась. В Одессе дожди. И еще бабушка потребовала, чтобы я позвонила маминым родителям, которые тоже живут в Иерусалиме. Но я еще не решила, как с ними быть. В общем, я обещала написать подробное письмо.

Мы постучали в четвертый раз. Аннабелла наконец выплыла из туалета при полном параде, похожая на Наташу Ростову на именинах. Под бежевым пальто виднелось красное платье в обтяжку и кружевные чулки. Волосы уложены, макияж, как у невест, что фотографировались у Оперного перед загсом.

– Быстрее, – оторвала меня Аленка от восхищенного лицезрения, – ты не успеешь почистить зубы.

После чистки зубов мы с колотящимися сердцами направились в Клуб.

Клуб располагался в другом конце коридора и представлял собой просторную общую комнату со старыми, но хорошо сохранившимися диванами, креслами и стульями. Кроме того, в Клубе обнаружился телевизор, видеомагнитофон, музыкальный центр, книжные полки и странный длинный мраморный стол, отгораживающий комнату от кухни. На стенах висели веселенькие транспаранты, разноцветно желающие «хорошего года в Деревне» и «счастливого прибытия». Спрятавшись за спины Алены и Аннабеллы, я занялась разглядыванием присутствующих.

На кухне у плиты суетилась Фридочка, а Тенгиз доставал из холодильника упаковки и бутылки и расставлял их на столе возле пластмассовой посуды.

Общую комнату занимала куча разношерстного народа, который было затруднительно классифицировать. Некоторые были похожи на сельских жителей, некоторые – на детей дипломатов. Кое-кто был одет в дорогую импортную одежду, в которой преобладали полосатые ветровки, гетры, блестящие лосины и вареные джинсы, а кое-кто был в обычной советчине из «Детского мира». Но всех объединял очень возбужденный вид.

Всех, кроме одной группки.

Я вспомнила бывалую Иру, посоветовавшую мне в самолете вычислить в толпе звезду тусы, вокруг которой происходит весь движняк, и тут же поняла, что она имела в виду.

В центре группы, состоявшей из трех девочек и трех мальчиков, восседал парень в кожаной куртке с косой молнией и кучей заклепок. Его черные волосы были коротко острижены на затылке, а прочь от высокого лба стремилась волна челки, похожей на воронье крыло и настолько нагеленной, что она казалась деревянной. На звезде были черные джинсы, пояс с массивной пряжкой и ковбойские сапоги в придачу. В правом ухе висело серебряное кольцо, а на шее – серебряная цепочка с тем самым символом, который красовался на флаге в «Еврейском сообществе сионистов».

Группа вальяжно заняла самый удобный бархатный диван. Некоторые сидели на нем, окружив звезду, а некоторые стояли рядом, внимая каждому слову центрального деятеля, что было абсолютно бессмысленным, поскольку ковбой, закинув ногу на ногу и заложив руки за голову, развалился на диване, как у себя дома, и ничего не говорил.

Я заметила, что Аннабелла глядела туда же, куда и я. Не прошло и минуты, как она, верно оценив ситуацию, процокала каблуками к центральному дивану и подошла к простоватому высокому блондинистому мальчику в спортивном костюме, что почтительно стоял чуть сбоку от ковбоя, как будто был его телохранителем.

– Здравствуй, – сказала наша третья блондину. – Я Аннабелла-Владислава из Санкт-Петербурга. Можешь звать меня просто Владой.

– Здорово, – блондин распрямил плечи и стал выше еще на несколько миллиметров. – Я Миша с Чебоксар.

– Очень приятно, – улыбнулась Аннабелла. – Когда я нервничаю, у меня всегда дикая жажда. Не будешь ли ты так любезен принести мне попить?

– Ты че, блин? – сделал круглые глаза Миша из Чебоксар и, явно не зная, как поступить, вопросительно посмотрел на ковбоя.

Но ковбой смотрел не на Мишу, а на Аннабеллу.

– Мишаня не может решить, по понятиям ли носить телке воду, – объяснила мне Алена. – С одной стороны, это пацанский поступок, а с другой – шестерочный.

Теперь круглые глаза сделала я.

– Комильфо, – сказала Алена с упреком, – хоть леди ты так и не стала, ты всё же росла в нафталине, и тебе очень многому придется научиться, если ты собираешься здесь выжить.

Тем временем ковбой властным жестом отодвинул мальчика, который сидел рядом с ним, и похлопал по освободившейся диванной подушке, приглашая Аннабеллу присесть. Но Аннабелла сделала вид, что ничего не заметила, и снова обратилась к Мише:

– Видимо, в Чебоксарах производятся исключительно чурбаны. Я сама принесу себе попить.

И, вихляя бедрами, как на подиуме, она направилась к столу.

– Стой, – подал голос ковбой.

Аннабелла выразительно остановилась и повернула голову, взмахнув каре.

– Чего тебе, красотка? Воды или сока?

– Малогазированную. Тамбовский волк тебе красотка. Меня зовут…

– Слышали, – сказал ковбой, вставая. – Я Арт.

– Откуда ты приехал, Арт? – спросила Аннабелла.

– Из Москоу, – ответил ковбой.

– Его предки – совладельцы «Фриойла», – подсказал мальчик, которого сдвинули. – Я тоже из Москоу.

– Понятия не имею, что это значит, – изобразила Аннабелла бесстрастность.

– Это значит, что его пахан нехилую капусту срубает, – объяснил блондин.

– Благодарю вас, Миша из Чебоксар, за полезную информейшен, – презрительно бросила Аннабелла.

Девочки, в недалеком прошлом окружавшие Арта, пронизывали Аннабеллу недоброжелательными взорами.

– У нее фирменное пальто от «Барбери», – шепнула грудастая девчонка в сиреневом сарафане соседке, у которой были волосы до бедер и непропорционально большие синие глаза, от чего она походила на персонажа из японских мультиков.

– Реально?! – тоже шепотом спросила японка.

– Ты не туда смотришь, – вдруг одернула меня Алена. – Это все фигня и дешевые московские понты. Смотри вон туда!

И кивнула головой на дальний угол Клуба.

В дальнем углу Клуба рядом со столом стояли двое парней и тихо ржали.

– Это наши, – заявила Алена. – Члены команды КВН сто девятнадцатой школы.

– На Жуковского, что ли?

– Ага. Идем, я тебя с ними познакомлю.

И Алена уверенной походкой направилась к кавээнщикам. Те обрадовались Алене, как родной сестре, поприветствовав фамильярными поцелуями в щеку.

– Это Комильфо. Она же – Зоя, – представила меня Алена. – Моя бывшая лучшая подруга. А это Леонидас и Фукс, они же Леня и Гриша.

– Значит, нас четверо! – вскричал осчастливленный Фукс, он же Гриша. – Нас почти столько же, сколько москвичей и молдаван. Ну шо, Комильфо, будем знакомы.

Алена и ее двое приятелей завели оживленную беседу о последнем полуфинале, пропущенном из-за полета. Выяснилось, что Алена слыла чуть ли не главной болельщицей команды «Жук в муравейнике», всегда посещала выступления во главе группы поддержки и все полтора часа стояла и держала плакат, несмотря на то что это тяжкий труд, а потом освистывала обнаглевшее жюри.

Я не представляла себе, как вставить свои пять копеек в этот междусобойчик, довольно быстро почувствовав себя гостем на свадьбе очень дальних родственников. Я заскучала и принялась разглядывать остальных присутствующих.

Аннабелла принимала второй пластмассовый стакан из рук Арта, глядя при этом на атлетического вида парня в адидасах, который ковырялся в салате. Москвичи и чебоксарец все так же не подпускали никого к центральному дивану.

Две чернобровые кавказские девочки, неуверенно державшиеся, не отставали ни на шаг от Тенгиза и помогали накрывать на стол.

Молдаван никогда ни с кем невозможно было спутать, и я сразу их вычислила по похожей на Софию Ротару бойкой девчонке, громко расписывающей своим более робким соотечественникам прелести Деревни, с которыми она успела вчера ознакомиться, – они включали себя курилку в третьей беседке от забора, где собираются местные.

Кудрявый миловидный мальчик смущенно общался с двумя очень белобрысым девчонкам в устаревших, но удобных мыльницах. Все трое выглядели умными, хоть мальчик отчаянно краснел.

И были еще какие-то с раскосыми глазами и пара жавшихся на стульях старомодных и очень бледных северян, может быть, из Тайги.

Впервые в жизни я осознала, что Советский Союз действительно состоял из пятнадцати республик, а к тому же и развалился. Также я впервые задалась вопросом, почему все евреи настолько не похожи друг на друга, ведь между всеми нами не было ничего общего кроме Галахи и заповедей. А еще я содрогнулась от мысли, что мне придется провести с этими незнакомцами три года жизни, и опять невыносимо захотелось домой.

Я осмотрела всех, но тут поняла, что кое-кого упустила.

Одинокий долговязый худощавый субъект в очках стоял у телевизора и вертел на указательном пальце пластмассовую тарелку. Бабушка называла таких типов словом «несграбный». Его давно не знавшие парикмахера волосы были всклокочены, и весь он выглядел так, будто вскочил с постели и, не успев в ванную, побежал прямиком в Клуб. Коричневые сандалии, обутые поверх черных носков, создавали жуткую дисгармонию с безобразными куцыми оранжевыми шортами, похожими на купальные, и поношенной американской футболкой с фотографиями молодых людей и надписью «Беверли Хиллс 90210».

Субъект подмигнул мне.

Я в ужасе отвернулась, испугавшись мысли, что именно во мне он нашел человека, которому посмел подмигивать, будто утверждая нашу общность, похожесть и сопричастность. Даже оглядела собственную одежду, чтобы убедиться, что она не настолько кошмарна. Но нет, я была в обычных своих любимых просторных варенках, присланных в позапрошлом году тетей Галей из Америки, в клетчатой рубашке с пуговицами и в сандалиях без носков. Правда, с каждой проходящей минутой я всё больше сожалела о том, что надела эту рубашку, потому что становилось все жарче.

– Шалом, – сказал субъект, внезапно оказавшись в непосредственной близости от меня.

– Здрасьте, – вынужденно отозвалась я.

– Я не был уверен, мальчик ты или девочка, но по голосу сразу слышно, что девочка.

– Ты что, слепой? – удивилась я.

– Ма питом! – произнес субъект на тарабарщине. – Просто ты какая-то андрогинная.

Честное слово, никогда в жизни я не знала оскорбления больнее этого. Даже Алена со своими леди, даже не попрощавшаяся со мной Ира, даже мальчик в наушниках из автобуса, заржавший от слова «задротка», не пробудили во мне такую жгучую обиду. От возмущения я не нашла ничего лучше, чем спросить:

– Что такое «мапитом»?

– А, это на иврите означает «с какого перепугу?», или «какого, нафиг, черта?» или «с чего это вдруг?». Ну, приблизительно. То есть если ли ты чем-нибудь возмущена, или если кто-нибудь в твоем присутствии сморозил полнейшую чушь, как, например: «вот, типа, Иерусалим – это не столица Израиля, а Тель-Авив», или «Иешуа из Назарета является коллективным бредом, а не исторической личностью», или «Атос неправ, потому что он повесил миледи, не спросив, откуда у нее клеймо», так и кричи сразу: «Ма питом!»

Я совершенно опешила. То есть полностью. То есть настолько, что мне показалось, будто я – не я, и Клуб – не Клуб, и даже Алена, стоявшая в трех шагах от меня, – не Алена вовсе, а плод моей воспаленной фантазии.

– Вполне можешь кричать «ма питом!» и в том случае, если кто-нибудь заявляет, что ты андрогинна, – сказал субъект. – Потренируемся! Ты андрогинна… Ну? Давай. Попробуй. Ты андрогинна.

– Ма питом, – пробормотала я.

– Молодец, – одобрил субъект. – Всё схватываешь на лету. И это круто, что тебе знакомо слово «андрогинна», раз ты на него обижаешься.

– Может, я и андрогинна, но я не дура, – буркнула я.

– Ма питом дура! – воскликнул субъект. – Никакая ты не дура. Это тоже сразу видно.

– Что еще тебе видно? – спросила я на всякий случай.

– Видно, что ты из Одессы. Но больше ничего особенного, – ответил субъект, и я почему-то опять обиделась. – Как тебе нравится наша новая семья?

– Я о них еще ничего не знаю, – тактично ушла я от ответа.

– Прямо так и ничего?

– Прямо так.

– Врешь ты всё, – заметил тип. – Ну да ладно. Как тебя зовут?

– Комильфо, – вырвалось у меня.

– Это ты пытаешься сразить меня интеллектом, красиво увильнув от вопроса? – сощурился собеседник. – Или утвердить свою андрогинность?

– Да нет, меня все так зовут с самого детства.

– Комильфо, значит. Окей. Будем знакомы, я Натан Давидович Вакшток.

– Ты откуда?

– Отсюда.

– Что значит «отсюда»?

– Из Иерусалима, вестимо.

– Я не понимаю.

– Я тебе объясню. Я родился здесь, в Израиле, а потом мои родители уехали в СССР работать посланниками «Еврейского сообщества сионистов». Сперва они работали подпольно, а когда Совок развалился – легально. Так что всю свою сознательную жизнь я, к сожалению, провел в Одессе.

– К сожалению?! – вскричала я, и Алена с кавээнщиками повернулись в мою сторону.

– Привет, – помахал им тарелкой Натан Давидович. – Ну да, естественно, к сожалению. Когда человека отрывают от родины, это вряд ли окажется приятным. Нес па, Комильфо?

– Па, – согласилась я.

– Вот я и решил вернуться на родину, пока мои родители отбывают каторгу своего призвания. Нет лучшего пути возвращаться назад, чем через программу «НОА». А раз ты тоже из Одессы, значит, ты стопроцентно встречалась с моей мамхен. Ее зовут Маргаритой Федоровной. Или Магги.

– Не может быть! – изумилась я в очередной раз.

– Тем не менее это она меня грешным делом родила.

– Нас пятеро! – радостно воскликнул Фукс, который прислушивался к последней части разговора.

– Нет, увольте, пожалуйста, – заявил Натан Давидович. – Я вам не одессит. Я иерусалимец.

– Все кончаем болтовню и рассаживаемся на полу! – загремел на весь Клуб голос Фридочки. – Сейчас начнется пеула.

– Что такое «пеула»? – спросил Фукс.

– Действо, – ответил Натан Давидович. – Или действие.

– Почему на полу? – удивилась Алена.

– Чтобы приблизиться к корням, – улыбнулся Натан Давидович. – В Иерусалиме чем ты ближе к земле, тем ближе ты к небу. Такой парадокс.

И перестал быть похожим на субъекта.

ПОЖАР

Нибелунгу снабдили сундуком с вещами и некоторыми фамильными драгоценностями. Родственницы с остальным приданным обещали прибыть к венчанию.

Свадьбу решили сыграть через несколько семидневиц в Нойе-Асседо. Сыграли бы раньше, к чему медлить, но баронесса настояла на приглашении всей знати Асседо и окрестностей, а наследницы – на пошиве гардероба, достойного такого события.

Вдовствующая Эдда, мать Нибелунги, проявила робкое намерение сопровождать невесту, но дюк не позволил.

Провожали невесту, как положено: со слезами, улыбками и цветами. Кузины ревновали и кусали локти, ибо Гильдегард хоть и не был таинственным Фридом-Красавцем, всё же являлся завидным женихом и признанным сыном дюка.

«Это она специально всё так подстроила. Давно имела виды на Гильдегарда. Когда гостила в Нойе-Асседо с мамхен, всегда искала его общества, – шептались родственницы за спиной. – Ох, неспроста разболтала наследнику тайну. Знала, как накажет их дюк. Коварная Нибелунга. Расчетливая Нибелунга. Не лыком шита наша Нибелунга».

Но бледная и неожиданно притихшая Нибелунга ничем не выдавала ни триумфа своего, ни разочарования, так что трудно было сказать, в самом ли деле был у нее тщательно продуманный план или оказалась она жертвой обстоятельств.

Йерве придерживался мнения, что Нибелунга стала такой же пленницей Рока, как и он сам, от чего преисполнился к ней жалости и сочувствия, как и к Гильдегарду, который, как было прекрасно известно Йерве, вовсе не испытывал ни малейшего желания жениться ни на Нибелунге, ни на ком-либо другом. Обида на несправедливость крестного отца воспылала в его душе. А может, и на холодную справедливость.

Невеста наотрез отказалась садиться в повозку и пожелала ехать верхом на Василисе, которую Гильдегард, несомненно, в скором времени передаст в ее владение в качестве свадебного подарка. Какие бы планы она ни вынашивала касательно сына дюка, как и любая отвергнутая женщина, Нибелунга тоже была в обиде – на Фриденсрайха.

Повозка опять покатилась по пыльным дорогам Асседо и окрестностей. Йерве снова спрятался за занавеску – единственную уцелевшую, а Фриденсрайх с упоением глядел на солнечные равнины и степи, расстилающиеся за окном, на зеленеющие луга и на поля подсолнухов.

Если бы Йерве мог распознавать выражения лиц, он бы прочел на лице своего кровного отца такой неподдельный восторг и трепет ожидания, которые могут возникнуть только у узника, вырвавшегося на свободу из долголетнего заточения, или у воскресшего мертвеца. Но поскольку Йерве более не был способен читать по лицам, Фриденсрайх не счел нужным скрывать обуревавшие его чувства, которые никому бы не приоткрыл в любом ином случае.

Красивым было Асседо летом, когда всё цвело, а колосья ржи шевелило дыхание невидимого, но близкого моря. И не то чтобы Фриденсрайх об этом забыл, ведь он никогда ни о чем не забывал, но воспоминания нахлынули на него бурным потоком, сливаясь с реальностью, и обострили восприятие. Он распахнул окно и подставил лицо соленому ветру.

Воздух Асседо был целебен, что было известно каждому, кого хоть раз да заносило на земли древних истрийских мореплавателей. На мгновение Фриденсрайху показалось, что он всё еще жив.

– Пожар! Пожар! – вдруг раздались крики спереди, не успела процессия удалиться и на две лиги от поместья Гезундхайт.

Потревоженный Йерве тоже высунулся из окна и различил марево, поднимающееся недалеко на юге.

– Там должно быть селение Ольвия, – подсказал Фриденсрайх, – маленький рыбацкий городишко.

– Он славится лечебными источниками, термами и банями, – не ударил лицом в грязь и Йерве. – За последние десять лет селение разрослось, разбогатело и вошло в моду. Вся знать провинции выкупила в Ольвии дома и съезжается туда на летние оздоровительные купания.

– Во времена моей молодости весь свет съезжался в Тиру, что на противоположном берегу залива.

– В Тире теперь обитают лишь отставные пираты, проигравшиеся князья да старые девы. От былой роскоши там остался лишь обветшалый ям «Истрия».

– Как преходяща слава земная, – философски заметил маркграф. – Что ж, судя по этому столбу дыма, обветшалость в самом скором времени не минует и Ольвию.

– Я в Ольвию! – донесся до повозки голос дюка. – Помогу чем смогу. А вы – ни шагу отсюда.

– Кто бы сомневался, – бросил Фриденсрайх. – Там, где пекло, там и Кейзегал.

– Может, не стоит, сир? – пробормотала Нибелунга. – Это опасно, а скоро свадьба…

Но дюк не удостоил ее ответом, стегнул Ида и направил на юг.

– Скачи за ним, Оскар! – приказал Фриденсрайх кучеру.

– Во весь опор! – поддержал его Йерве.

– Вы с ума сошли, господа! – вскричала Нибелунга. – А как же я?

– Нам ничего не грозит. Пожар небольшой. Два дома горят от силы, а может быть, и всего лишь один.

– Дома в Ольвии теперь в большинстве своем каменные, а дороги из брусчатки, – просветил присутствующих Йерве. – Дюк приказал вымостить пять лет назад. Вряд ли пожар распространится.

– Дальновиден Кейзегал, – сказал Фриденсрайх. – Только, по своему обыкновению, не туда смотрит.

Минут через десять, а может быть, пятнадцать, повозка въехала в ворота невысокой крепостной стены, окружавшей Ольвию, и загромыхала по новеньким мостовым. Едкий дым смешивался с запахом рыбы и серы. Редкие прохожие, что встретились путникам на улицах городка, зажимали носы платками. Все были одеты так, словно этикета в Асседо никогда не существовало, и трудно было отличить рыбака от рейтара.

Даже замужние дамы вместо гебинде носили на головах легкие соломенные шляпки, фривольно открывающие шею и затылок, а мужчины отказались от бегуинов.

– В самом деле, удобство важнее моды, – заметила Нибелунга, проводив ревнивым взглядом какую-то женщину в просторном бесформенном одеянии. – Я тоже хочу ходить в блио без ремня!

И принялась распоясываться.

Фриденсрайх снова высунулся из окна.

– Остановись, дуреха! Ты еще слишком молода, чтобы скрывать фигуру от посторонних взглядов.

– Это он! – вдруг донеслось от двери дома напротив, в которую собиралась войти супружеская чета, а может быть, и чета любовников. – Фрид-Красавец!

Оброненные ключи, звякнув, упали на камни, а женщина во все глаза уставилась на повозку.

– Неужели толки о люстре – правда?!

– Выходит, что так.

– Не может быть!

– Его ни с кем не перепутаешь! Глядите, он ничуть не изменился! Я же говорила вам, сударь, а вы не верите слухам. Только молве и можно доверять в наши тревожные времена.

Фриденсрайх поспешно задернул занавеску, а Нибелунга на Василисе приосанилась, окинув открывшую рты пару таким взглядом, будто Фрид-Красавец принадлежал лично ей.

– Каким чертом весть успела долететь до Ольвии раньше нас? – изумился маркграф.

– Дюк же говорил вам, что баронесса трудится не покладая рук, – напомнил Йерве.

– Ольвия – ближайшее селение от моего… бывшего дома, – сказала Нибелунга, купаясь в лучах славы и почти забывая об обиде. – Должно быть, точильщик ножей, торговец рыбой, а может быть, и портной успели побывать у нас ранним утром, пока все собирались в дорогу.

И бросила пояс в окно. Фриденсрайх поймал его и принялся задумчиво наматывать на руку.

– Ты никогда не бывала в Ольвии, девочка? – мягко спросил маркграф, добивая насмерть последних защитников оскорбленного достоинства неудавшейся невесты.

– Бывала, и не раз, ваша светлость, – гордо заявила Нибелунга, – когда наносила визиты мадам де Шатоди. Но только в зимнюю пору, а летом – никогда.

Повозка проехала пустующую элегантную площадь с памятником какому-то античному мореходу в тоге и с веслом. Лавки и трактиры были заперты. Всё население городка, несомненно, устремилось к пожару.

– Только ленивый не упомянул эту Шатоди, – с интересом произнес Фриденсрайх, когда повозка свернула за угол. – Горю желанием с ней познакомиться.

– Она горит! – вдруг вскричала Нибелунга.

– Познакомиться со мной? – без капли удивления спросил маркграф.

– Это ее жилище горит!

Нибелунга указала рукой на видневшийся в тридцати, а может быть, и в сорока шагах от повозки полыхающий маленький двухэтажный домик с мансардой. Дом находился в конце кривой улочки, убегающей к морю. Языки огня выстреливали из узких окон. Трещало пламя. Напротив горящего строения сгрудилась галдящая толпа. Женщины крестились, плевались, а самые отчаянные тащили ведра из соседних домов. Цепочка мужчин протянулась от морского берега к пожарищу; ведра стремительно передавались из рук в руки. Поскольку пот на лицах и телах спасателей был не очень обилен, можно было сделать вывод, что благородным делом они занялись совсем недавно.

Дюк обнаружился под самыми окнами рядом с тремя рыбаками, баронами, ландграфами или точильщиками ножей, трудно было утверждать, поскольку торсы у всех были оголены. Четверо держали четыре угла пухового одеяла, а дюк что-то кричал, задрав голову.

Йерве узнал его по росту и осанке и выскочил из повозки.

– Я же приказал вам оставаться на дороге!

– Мадам де Шатоди в доме?! – с волнением воскликнул Йерве, пропустив упрек мимо ушей.

– Она закрылась в мансарде, – ответил дюк, указав на крышу, еще не тронутую огнем, – и паникует. Она не одна, с ней еще какая-то женщина.

Пятна в круглом окошке ничего не сообщили Йерве, но сквозь треск и шум он услышал знакомый возглас:

– Мне не спастись! Я мертва! Же сюи мор!

– Прыгайте! – орал дюк. – Высота всего в десять локтей! В третий раз повторяю вам, Джоконда! Клянусь дьяволом, четвертого не будет, и я сам залезу в дом!

– О! – вскричала хозяйка горящего дома. – О, неужели вы так поступите ради меня, сир?

– Нет! – вдруг раздался сверху незнакомый Йерве женский голос. – Не надо рисковать жизнью из-за нас!

– Но мы разобьемся насмерть! Я погибну! – заламывала руки Джоконда.

– Я спрыгну! – решительно заявила незнакомая Йерве женщина.

– На счет «три»! – крикнул дюк и отошел на шаг.

То же самое проделали и трое других неопознанных мужчин рядом с ним. Одеяло растянулось.

– Раз. Два. Три!

Что-то вылетело из окна и приземлилось аккурат посередине отпружинившего одеяла, которое тут же опустили на брусчатку.

Дюк подал руку незнакомке, но она стремительно поднялась с земли, не воспользовавшись помощью своего спасителя.

– Благодарю вас, господа, – сказала женщина, прижав ладони к щекам, будто пытаясь удостовериться в собственной целостности, и тут же задрала голову к крыше. – Джоконда, прошу тебя, не медли, прыгай! Видишь – я цела! Значит, и тебе ничего не грозит.

– Ах! – вскричала мадам де Шатоди, словно была не рада такому заверению. – Какое недостойное женщины безрассудство! Эде муа, монсеньор!

– Эн! – загремел дюк.

– Но, се не па поссибль!

– Де!

– Мон дье!

– Труа, мадам!

Одеяло поймало Джоконду, которая раскинулась на нем, распростав руки, и лишилась чувств.

– Черт подери! – вскричал дюк. – Этого еще не хватало.

Выхватил ведро из рук рядом стоящего тушителя огня и окатил водой Джоконду.

Действие оказало беспромедлительный эффект. Мадам де Шатоди, не успев открыть глаза, принялась сплевывать соленую воду, приговаривая: «Мерд».

– Следует помочь ей, сир, – посоветовал озабоченный Йерве. – Вероятно, у нее нервный срыв.

– Вставай, Джоконда, – сказала незнакомая женщина, опускаясь на колени перед погорелицей. – Ты цела и невредима. Всё прошло. Всё позади.

– Ах, Йерве! Се туа, мон шер! Какое счастье тебя лицезреть даже при таких обстоятельствах! – воскликнула мадам де Шатоди, не обращая внимания на подругу, и снова распласталась на одеяле. – Все мои вещи! Все мои фамильные драгоценности! Сбережения! Фибулы и броши! Портрет моего покойного супруга!

– Суета сует, – успокаивающе заметила незнакомка. – Ты жива, и это главное.

– Как же мне жить дальше?! – Джоконда схватилась за сердце. – И главное, где?!

– Ты вернешься в Париж, – подбодрила ее незнакомка.

– Но! Но! – теряя голос, пролепетала Джоконда. – Я ненавижу двор, который лишил меня возлюбленного! Будь проклят Париж! Я одна! Я погибла! Же сюи мор! Же сюи пердю!

– Сир, – обратился к дюку Йерве, – давайте отнесем ее в повозку. Должно быть, от потрясения матка мадам де Шатоди блуждает по телу мадам де Шатоди, и у нее начался истерический припадок.

– Господи боже мой, Йерве! Где ты начитался такой ереси?! – с негодованием промолвил дюк. – Я отпишу ей ренту. Пускай купит себе новый дом в Ольвии.

– Нет! Нет! – запротестовала Джоконда. – Я не смогу жить в городе, который отобрал у меня последнее пристанище и все мои воспоминания! Йерве, помоги же мне!

– Мы заберем мадам с собой в Нойе-Асседо, – решительно заявил Йерве. – Пока она не оправится.

– Ты рехнулся, мальчик?! – воскликнул дюк.

– Не пристало кавалеру покидать даму в беде. Сир, я беру мадам де Шатоди на поруки, – сказал Йерве, поднял безликую даму на руки и понес наугад к повозке, которая находилась неизвестно где.

– Сюда, юноша! – закричал Фриденсрайх, распахивая дверцу.

Нибелунга соскочила с Василисы и побежала навстречу.

– Мадам! – кричала внучка баронессы. – Ах, мадам, мадам, какое счастье, что вы спаслись!

– Ах, моя драгоценная Нибелунга, – с придыханием говорила Джоконда, обвив шею Йерве, – мон петит бюте! И ты тоже здесь! Все вы явились, как ангелы с небес, чтобы не дать мне погибнуть! Воистину Господь милостив ко мне.

– Я с вами, мадам, – заверила ее почитательница. – Я вас не брошу. Скоро я стану женой Гильдегарда, и Нойе-Асседо станет моим домом, а значит, и вашим.

– Се не па поссибль! – прошептала Джоконда с вымученной улыбкой и снова лишилась чувств.

Йерве уложил даму на сидение напротив Фриденсрайха, бросился к горящему дому и встал в цепочку огнетушителей рядом с дюком. Через час огонь начал сдаваться. Через два – унялся. Через три – потух. От дома на кривой улочке осталось одно пепелище и каменный остов. Морской бриз, наконец, коснулся торсов трудящихся. Дюк утер перчаткой пот со лба, Йерве – ладонью.

– Вот и хорошо, – сказал дюк. – Вот и превосходно. Где градоначальник?

Наместник Ольвии с седой порослью на голом торсе нарисовался перед владыкой Асседо.

– Раздайте всем этим самоотверженным господам, бюргерам и мужикам по два золотых каждому. Я верну из своей личной казны.

– Будет исполнено, сир, – поклонился градоначальник, – со всею точностью.

Дюк кивнул.

– А на этом месте постройте купальню. Грех такому участку пропадать – море в трех шагах. Пошлину можете пустить на формирование постоянного пожарного отряда. Мне она ни к чему.

– Слушаюсь, ваша милость, – снова склонил голову седовласый наместник.

– Дьявол меня забери, – проворчал дюк, – тебе не кажется, Йерве, что кому-то не угодно, чтобы мы воротились домой? По коням!

Отдал последний приказ и стремительным шагом направился прочь, а утомленный, но удовлетворенный крестник – за ним.

Дюк вскочил на Ида. Йерве залез в повозку, где Фриденсрайх вместе с Нибелунгой давно забросили попытки привести в чувство мечущуюся в бреду мадам де Шатоди и резались в дурака, чтобы не заскучать.

Нибелунга как раз должна была прокукарекать в одиннадцатый раз, когда появился Йерве.

– Василиса тебя ждет, – сказал Йерве, заботливо нашаривая руку Джоконды, чтобы проверить пульс. – Мы отправляемся в путь.

– Приглядите за мадам, господа, она на вашей ответственности, – попросила Нибелунга, вылезла наружу и захлопнула дверцу.

Повозка тронулась.

– Постой, Кейзегал! – маркграф высунулся из окна.

– Чего вам, Фриденсрайх? – нетерпеливо обернулся дюк.

– Где та женщина?

– Какой еще, к чертовой матери, женщины тебе не хватает, Фрид?!

– Той, что выпрыгнула первой из окна.

– Бог ее знает.

– Кейзегал, – заметил Фриденсрайх, – мой дальновидный друг, столько лет прошло, а ты всё еще глядишь не туда, куда следует.

 

ПИСЬМО № 1

Через пару недель после своего прибытия в землю праотцов моей галахической мамы я написала родителям письмо. Бабушка сохранила его, как и все остальные письма, полученные в тот период.

Вот что я писала.

Дорогие бабушка, дедушка, мама, папа и Кирилл!

Сперва сообщу вам, что у меня всё отлично, чтобы у вас там не случилось коллективного инфаркта.

Мы не успеваем обо всем поговорить по телефону, поскольку нам выдают карточки, которых хватает на семь минут от силы, а очередь в автомат состоит из десяти человек минимум каждый день. Так что не обижайтесь на меня за то, что я редко звоню: у меня очень мало свободного времени, которое я должна потратить на учебу. Математика, английский и русский язык и литература тут легкие, а ничего другого мы пока не изучаем, кроме иврита, которому выделена целая куча часов.

В свободное от уроков, групповых занятий и знакомства c местными обычаями и правилами время я занимаюсь ивритом. Он дается мне легко, но всё равно требует серьезных усилий.

Мне предложили выбрать дополнительные кружки. От пения и спорта я сразу отказалась, потому что мне хватило детских травм, так что и не настаивайте.

Про детские травмы нам рассказывает Виталий, представитель программы «НОА», который бывает у нас раз в неделю и проводит с нами групповые занятия, чтобы сплотить нас в коллектив. Все называют его психологом, хоть он сразу заявил, что он не психолог, а «педагогический куратор», но этот термин многим сложно запомнить. Виталий вызывает у меня симпатию, потому что относится к нам как к взрослым людям и не сюсюкается, как Фридочка. Он всегда использует сложную терминологию, а тем, кто ее не понимает, задает читать про это в деревенской библиотеке. Я тоже получила термин, который нужно было самостоятельно поискать в книгах. Мне задали «фрустрацию». Вы когда-нибудь слышали о таком слове?

«Фрустрация» не переводится дословно на русский язык, но это очень полезное слово, потому что описывает чувство, когда чего-то очень сильно хочешь, но не можешь получить и бьешься головой об стенку. Фигурально бьешься, не буквально. Как, например, когда простаиваешь полуторачасовую очередь к автомату, а потом выясняется, что захватила с собой опустевшую телефонную карточку. Это очень фрустрирует. Мне бы хотелось, чтобы Виталий был нашим домовым вместо Фридочки, потому что он разбирается в подростковых конфликтах, а Фридочка не очень, и это тоже меня фрустрирует.

Фридочка, наша домовая (то есть наместница мам на еврейских землях), мне не очень нравится, но не только потому, что не разбирается в подростковых конфликтах, а потому что постоянно лезет с вопросами и требует, чтобы мы ей ежедневно докладывали, «ма нишма». На иврите это значит «что слышно?». Обычно на это отвечают «беседер» или «окей», что значит «в порядке», но ее это не удовлетворяет, и она нас упрекает в том, что мы ничем с ней не делимся, а она хочет всё о нас знать, потому что мы ей дороги, как родные дети.

У Фридочки трое своих родных детей, которые живут вместе с ней и с ее мужем на территории Деревни, так что мне не совсем понятно, зачем ей еще двадцать. Всё это вызывает сомнения. А поскольку Виталий всегда спрашивает, какие чувства у нас вызывает то или это, и советует их проговаривать, я так ей и проговариваю: «Фридочка, вы вызываете у меня довольно сильное недоверие». На что Фридочка смеется, целует меня в лоб и говорит, что я молодец. На этом диалог заканчивается. Ругаться с Фридочкой совершенно невозможно, а иногда хочется с кем-то поругаться, потому что ругань – это самый легкий способ избавиться от фрустрации.

С Тенгизом, нашим вожатым и наместником пап, ругаться не только невозможно, но и не хочется. То есть лично мне не хочется, потому что он не вызывает у меня ничего, кроме глубочайшего уважения и сильного любопытства, так как он очень скрытен и о нем никому ничего не известно.

С Тенгизом, как правило, ругается Арт и его подпевалы. Сперва Арту подпевали только москвичи и один чебоксарец, но через несколько дней под его сомнительное влияние попали практически все остальные члены группы, кроме наших и еще одного мальчика, которого зовут Юра Шульц.

A Арта на самом деле зовут Артемом. Он сын какого-то всем, кроме меня, известного директора бензоколонки, и, видимо, поэтому все хотят с ним дружить. Хотя Аннабелла утверждает, что вовсе не поэтому, а потому что он нереально харизматичен и является самцом альфа не по происхождению, а по биологическим данным.

Аннабелла хорошо разбирается в химии и в биологии и говорит, что на следующий год выберет обучение с этим уклоном. (Забыла вам рассказать, что в израильских школах не все предметы обязательны, и нам можно самим выбирать, что углубленно изучать для аттестата зрелости. Я думаю, что выберу литературу и библиоведение, если такое окажется возможным.)

Аннабелла – это наша с Аленой соседка, и на самом деле ее зовут Влада, но это имя ничуть ей не подходит. Я никогда в жизни не видела таких красивых девочек, а одевается она, как женщины из журналов мод, которые лежат у Фридочки на столе в мадриховском офисе (то есть в кабинете вожатых). Фридочке тоже кажется, что она модно одевается, но это настолько далеко от истины, как я – от вас.

Но мне не грустно, не подумайте, я прекрасно справляюсь. Аннабелла многому меня учит. Она обладает богатой эрудицией и обширными знаниями в сфере искусства, музыки и современной литературы. У нее, должно быть, очень интеллигентная семья, какая мне и не снилась.

То есть я не имею в виду, что наша семья не интеллигентная, но мы проще. Благодаря Аннабелле я пришла к выводу, что Одесса не такой уж и культурный город, как мне всегда казалось, и получается, что я всю жизнь жила в провинции. Вам так не кажется?

Аннабелла всегда носит длинную и закрытую одежду, несмотря на то, что в Израиле очень жарко, а особенно днем. Она многим жертвует во имя красоты, что я очень приветствую, поскольку благодаря этому о ней никто никогда не скажет, что она андрогинна.

А про меня так сказал Натан Давидович. Он коренной израильтянин и сын одесской посланницы Еврейского сообщества – той, что помогала нам с анкетами на экзамене и на консульских проверках. Он тоже очень умен, как Аннабелла, только в другом смысле, и мне трудно объяснить, в каком именно. Он тоже не прилипает к Арту, да и вообще ни к кому не прилипает, а держится особняком, почти как я. Но мне не одиноко, не подумайте ни в коем случае.

Сперва мы с Натаном Давидовичем подружились, несмотря на то что он меня обозвал. Мы с ним обсуждали Эдгара По и «Мастера и Маргариту», его любимую книгу, потому что она про его обожаемый Иерусалим. Он просто бредит этим Иерусалимом.

Во вторую пятницу после уроков нам разрешили выйти за территорию школы, чтобы закупиться едой и туалетными принадлежностями в супермаркете (это такой большой магазин, в котором есть всё на свете, о чем вы даже и не мечтали, и если я о чем и сожалею, так это о том, что вы не побывали в супермаркете), который находится в ста метрах от Деревни.

Но вместо супермаркета Натан Давидович уговорил меня пойти посмотреть на стены Старого города и, в частности, на Стену Плача. Я сопротивлялась, потому что очень скоро нам нужно было вернуться на территорию Деревни, но в итоге всё же пошла с ним на край света.

Старый город находится очень далеко от Деревни, и после получаса ходьбы Натан решил поймать такси, понимая, что такими темпами нам не вернуться к назначенному времени. Такси за бесплатно подвезло нас до Центра, который расположен недалеко от Яффских ворот, y которых начинается Старый город.

Я не могла понять, что именно хотел получить от нас таксист взамен на эту поездку. Мне стало очень страшно, я представила себе, что он нас потом выследит и причинит неприятности, которые даже представлять не хотелось. На всякий случай я запомнила номер машины. Но Натан, который всю дорогу проболтал на иврите с этим таксистом, сказал, что это в порядке вещей для израильтян – помогать друг другу и что я слишком подозрительна со своим совковым менталитетом.

В общем, что я могу сказать про Иерусалим? Это очень странный город, ни на что не похожий, а на Одессу так вообще никаким боком даже близко. Он красив местами, а местами уродлив. Многие люди в эту жару ходят в черных шляпах и кафтанах, как до революции, а женщины носят парики, юбки до пола и косынки на головах. Натан говорит, что это ортодоксальные евреи и что в Иерусалиме религиозны все, даже те, кто об этом не подозревает.

Когда наступает суббота, все магазины закрываются, общественный транспорт перестает ходить, и кажется, будто всё вымерло. Это неприятное ощущение, но не фрустрирующее, а скорее грустное.

К тому же Иерусалим какой-то несуразный, и непонятно, как в нем ориентироваться. Несмотря на жару, это очень холодный город. Я не знаю, как это объяснить, но такое впечатление, что он враждебен к чужакам, а может быть, и к своим тоже.

Я сказала об этом Натану, но он с моим предположением не согласился.

В Одессе всё наоборот. В Одессе все свои, даже туристы, и все морды узнаешь в лицо. А тут все какие-то незнакомые и непонятные, хоть и всё время пытаются с тобой заговорить. Должно быть, хотят что-то продать.

Я так и сказала Натану, но он рассмеялся мне в лицо и заявил, что я не сумею различить дружелюбность, даже если она будет стоять перед моим носом и дарить мне цветы, потому что я сама как эти стены, которые кто только ни пытался протаранить. Я опять на него обиделась и сказала, что я вовсе не как эти стены и что я не умею воспринимать уродство, потому что родилась в Одессе, где глаз привык к красоте, и указала на единственный памятник, который нашелся в этом городе.

То была бронзовая статуя не то коня, не то осла с длинным закругленным носом. Конь обретался на небольшой площадке возле главного городского универмага под названием «Машбир».

Не стану писать вам, как, по словам Натана, называется эта безобразная статуя, потому что это верх неприличия, о чем я и заявила Натану. Он сказал, что я ханжа и святоша, и трудно вообразить, что я всю жизнь провела в Одессе, у которой даже он, духовно развитый молодой человек, многому научился.

На это я ответила, что его Одесса и моя Одесса – это разные Одессы, а у Алены она вообще третья, как разные у нас и Иерусалимы, а в моей Одессе таких коней отродясь не водилось, даже в самых страшных кошмарах де Рибаса, де Воллана и Топуза.

Тут Натан Давидович вздохнул с неожиданным пониманием и сказал: «Человек – всего лишь слепок ландшафта детства своего». Неужели он сам до такого додумался?

Но Старый город меня сильно впечатлил, прямо до потери пульса, тут уж ничего не попишешь. Это нужно видеть своими глазами. Настоящая средневековая крепость с башнями, цитаделями, извилистыми улочками, церквями, мечетями и восточным рынком с настоящими арабами.

Я потеряла дар речи, и больше ничего не могла возразить Натану, чем он и воспользовался, без умолку рассказывая мне, где именно находился дворец прокуратора Иудеи, какие остановки Виа Долорозы особенно примечательны, что лежит под Голгофой и кто откопал истинный Крест. Всё это было очень интересным, но я не очень слушала, потому что Старый город вызвал во мне эйфорический экстаз, и я чуть не осталась в нем жить навсегда, а мы и половины всего не осмотрели.

Прошло два с половиной часа, а когда мы вспомнили про время, уже начало темнеть. В Иерусалиме темнеет очень быстро, и сумерки длятся всего ничего. Натан говорит, что это из-за близости к экватору.

Мы помчались сломя голову искать такси, но все те, что стояли у Яффских ворот, были заняты, а Натан не советовал идти к Дамасским, потому что там арабы, которые враги. Так что нам пришлось бежать до того самого коня и ловить такси там, но город уже опустел и вымер, потому что началась суббота, о чем оповестила сирена, завывшая откуда-то с небес.

Я заорала и закрыла голову руками, потому что решила, что началась воздушная тревога и на нас напали арабы, живущие у Дамасских ворот.

Натан вывел меня из заблуждения и в этот раз.

Такси мы поймали минут десять спустя, но всё же сильно опоздали. У ворот рядом с будкой охранника стоял Тенгиз и, как выяснилось, уже собирался вызывать милицию, чтобы нас разыскивать. Он сказал, что от кого-кого, но от нас он такого не ожидал. Я ужаснулась тому, что послужила причиной разочарования Тенгиза, но, склонив голову, только выслушивала справедливые упреки, будучи очень фрустрированной, поскольку мне очень хотелось оправдываться, чтобы вернуть доверие и уважение Тенгиза, но оправдания мне не было.

А Натан Давидович вместо покорного покаяния завел полемику о том, что нас давно следовало повезти к Стене Плача и какой позор на голову Деревни и всего воспитательского коллектива, что за две недели в Иерусалиме ученики программы «НОА» до сих пор живут как за железным занавесом.

«Если ты сейчас же не кончишь тираду, Натан Давидович, – сказал побагровевший Тенгиз, – я посажу тебя и Зою на чемоданы и отправлю к Антону Заславскому в штаб. Пусть он с вами разбирается».

На это Натан Давидович только фыркнул и, я точно знала, собрался ответить, что его мамхен и декан «НОА» вместе жгли диссидентские костры и учили ивриту подпольно таких, как сам Тенгиз, но мудро прикусил язык.

«Вы наказаны, – заявил Тенгиз. – Когда выйдет суббота, пойдете убирать окурки по всей территории деревни. Вернетесь ко мне только тогда, когда в кульке каждого наберется двести окурков, и ни на окурок меньше. Это первое предупреждение. После следующего нарушения правил будете разговаривать не со мной, а с Фридманом».

Я робко спросила, кто такой Фридман, после чего получила очередную отповедь о том, что я постоянно витаю в облаках и ничего вокруг себя не замечаю, а с такой рассеянностью как я собираюсь служить в армии?

Оказалось, что Фридман – это директор программы «НОА» в Деревне и носит титул «раказ», то есть является начальником Тенгиза, Фридочки и нашей классной руководительницы (о ней я расскажу как-нибудь в другой раз). Он представлялся нам во второй день после моего прибытия, но я его не запомнила.

«Марш ужинать!» – рявкнул Тенгиз, и мне стало еще более стыдно, совестно и страшно.

Мы действительно собирали бычки после исхода субботы, и я перевыполнила план и насобирала двести сорок семь бычков в надежде растопить ожесточившееся по отношению ко мне сердце Тенгиза. А на Натана Давидовича я была так зла, что перестала с ним разговаривать.

Алена сказала, что я поступаю с ним точно так же, как поступила с ней во дворе после гибели Василисы, и что пора бы мне поучиться на своих ошибках; на что я возразила, что нечего даже сравнивать такие никоим образом не сопоставимые ситуации.

А Аннабелла меня поддержала и донесла до нашего сведения, что с сильной половиной человечества именно так и следует поступать, особенно если ее представители не склонны к проявлению ответственности. «Тотальный игнор, – сказала она, – вот самое действенное женское оружие. Пусть ползает на животе, если захочет вернуть назад твою благосклонность. Как ползает Арт вот уже вторую неделю, пытаясь спровоцировать меня хотя бы на взгляд. Ну и пусть себе дозревает. А если ты меня спрашиваешь, Комильфо, я бы вообще не стала связываться с этим Натаном. Уж больно он какой-то нездешний, странный и выглядит дебильно, как отморозок. Давай мы лучше тебя накрасим, причешем, приведем в порядок и подберем тебе нормальный прикид, чтобы ты стала на человека похожа, не говоря уже о девушке. А то ходишь, как бесполое привидение».

Наверное, Аннабелла не знала слова «андрогинное», поэтому употребила этот эпитет. Что заставило меня задуматься вот о чем: если две противоположных личности говорят о тебе одно и то же, значит ли это, что их суждение верно?

Так я хотела и у вас спросить, в самом ли деле я похожа на бесполое привидение?

Как у вас дела? Как Кириллу живется в Москве? Как самочувствие бабушки и деда? Как в школе у папы и у мамы на работе? Какая погода сейчас в Одессе?

Я вас всех очень люблю и скучаю по вам.

Пишите, пожалуйста, много и очень подробно, чтобы я могла всё себе представить воочию, и пришлите фотографии.

Ваша Комильфо

P.S. Маминым родителям я пока не позвонила. Я должна дозреть.