* * *
пейзаж изменился.
синего больше, чем пыльного.
зелёного больше, чем жёлтого.
стало быть, здравствуй,
зима.
только красный,
изувеченный Сутиным на портрете посыльного,
остаётся красным.
остаётся всегда.
так всегда закат
остаётся страстью, безумством, падучей мира,
остаётся гулким, как слово Фекойского Амоса,
терпким, как виноград
на вершине Кармила.
* * *
Бог постарел, и начались дожди.
один из них сегодняшнею ночью,
в свои лохмотья город обрядив
и награждая зрением проточным
бессонные глаза домов,
обнял
их стены многопалою рукою,
и мир качнулся к воле и покою,
как кто-то из великих написал…
* * *
когда вода в Аркадии не синей
внезапно становилась, но замеса
болотного
приобретала цвет,
я объяснял приезжим на латыни
классической:
«что сделаешь – Одесса,
Cloaca Maxima, привет тебе, привет».
весь берег был закрыт – от Ланжерона
до дачи Ковалевского.
шутили,
что родины любимой закрома
теперь полны.
в накидках из шифона
по тёплым мягким улицам бродили
курортницы, сходящие с ума.
а мы… мы с другом
брали пó две кружки
почти на треть разбавленного пива.
шли на бульвар, садились под платан…
смеркалось.
к нам подсаживался Пушкин
и на клочке бумаги торопливо
«храни меня, – писал, – мой талисман…».
* * *
было же так:
я стоял меж стальных лекал.
ожидал ножа,
рваного ожидал раскроя
жизни своей, недоумения…
ожидал
разделения времени на мёртвое и живое.
Ашшурбанапал, лагерный лютый царь,
направлял на меня красную колесницу.
«это снится мне», – думал я, вспоминая лица
всех, кого полюблю.
скоморошьего бубенца
не снимая,
я буду
плечи их целовать,
отворачивать взгляд, чтоб не помнить дождя и воя.
колеснице же до меня оставалось примерно пять
метров.
я сплюнул, ругнулся
и отскочил в живое.
* * *
на снимке было запечатлено
не море, но
освобожденье речи.
в глубоком небе открывались течи,
входило в воду светлое вино.
и рифмовалось всё с глаголом «быть»…
соприкасаться, подниматься выше
своей судьбы.
и даже слово «слышать»
звучало так же, как «произносить».
* * *
сколько же времени мама не возвращается…
они говорят: «оттуда не возвращаются».
«а может, сюда?» – говорю.
«попусту не базарь…»
человек живёт, сгущается, сокращается.
под дождём не мокнет, на ветру не качается,
становится вещью.
славься, мой лютый Царь.
* * *
тяжелее были ста тысяч тяжёлых гирь
облака,
но, выбрав
из прочих всех литургий
псалмы,
я пел облака невесомыми.
обретя вертикальность взора,
я заглядывал в буквы
бездонных далёких слов.
и музы́ку высоковольтнейших проводов
слушал –
привет тебе,
юго-восточный начальник хора.
и потом выходил на площадь
и шёл в толпу.
«о, – говорил, – возлюбившие суету,
пластику смерти, припадочность карнавала…»
женщины подходили, говорили: «вы б не могли
сфотографировать нас, мы совсем одни…»
«запросто», – отвечал.
жал на кнопку,
но птичка не вылетала.
* * *
яблоком пахнет.
пахнет водою, льдом,
музыкой Грига,
северным и угрюмым.
«ингеле, – говорит Богородица, –
помнишь ли ты наш дом?»
«истинно, истинно, матушка, – говорю Вам, –
финики помню, упадающие к ногам,
помню, средь зимних трав – тонконогий чибис…
что означает, матушка, Нотр-Дам?
как мы здесь с Вами, матушка, очутились?..»
* * *
…так летучая мышь,
идущая на таран.
так же цепкие вóроны…
так же нам,
молчаливым ангелам,
ветром небесным в стаю
собранным, –
так
нам к печали твоей слетать.
покидать неземную гладь,
выбирать, карать.
наши крылья – осколки обсидиана.
и мы слетаем.
под когтями нашими
мягкая кожа стен
лопается.
но мы
никого не уводим в плен.
человек пропадает сам,
ищите его, свищите.
мы выклёвываем слова,
выедаем речь.
чтоб пред смерти лицом
оказался он гол – сиречь
нем, испуган, растерян, беспамятен, беззащитен.
* * *
…когда же, рифмуя
рифлёную зелень акаций,
дул ветер из моря, из неба, из божьих расщелин,
я плакал слезами, не зная, куда мне податься,
царапал запястье, канючил иглу у Кощея.
о, как рассказать,
как раздать эти чёрные недра?
какою любовью избавить твой голос от смеха?
поставить ли дом, чьими стенами – сосны и кедры?
отрыть ли колодец, хранящий далёкое эхо?..