Елена Игнатова

ВОРОБЬИНЫЕ НОЧИ

*   *   *

Ах, как не хочется умирать человеку.
Вроде глупость – не о Страшном суде,
а о теле. Он приходит смотреться в реку,
и лицо уносит в быстрой воде.
Лицо в воду – и вдавлена маска.
Вглубь, в придонье волна пошла.
И человечий запах почует Савраска,
но без формы и без тепла.

*   *   *

Возьми мою душу. А впрочем, не стоит.
Она и сама закачается, плавно пойдёт
над линией берега – взвешена и пустоглаза –
не в море кипящее, не в небеса. Но бесцельный полёт
по горизонтали, пока не исчезнет для глаза.

Что плотские страхи Суда? Неподкупны весы?
Ты видишь – она невесома, незрима, бесцветна.
Движение воздуха. И чуть повыше песчаной косы
душа растворилась, развеялась так неприметно.
Оставлено тело. Его засыпает песок.
В насмешку вишнёвая косточка тычется в губы.
Заброшенный пляж: керосинка, объедки, носок.
И плоские скалы. И воздух вещественно-грубый.
Вот плоть без подмены, любви и греха естество:
вода сатанеет, и камни истёрты до крови,
отхлынет – и охнет. Вот ангел Суда для кого,
сады в небесах, в преисподней котлы наготове.

*   *   *

Вот крыса – юная Даная
под вечер на подстилке возлежит,
и отражение её дрожит
на ледяной стене сарая.
Как робко прелестью своей гордится,
не зная, что над крышею убийца –
тяжелый коршун встречи с нею ждёт,
и тень ей на глаза уже ложится.
Когда красотка горько слёзы льёт,
поскольку кто увидит, тот убьёт,
что выпадет ей – кипяток, лопата…
«Но Боже, в чём же, чем я виновата?
Неужто в мире мне одна отрада:
желанье похорон по первому разряду?
И то несбыточно. За что, за что, Господь,
Ты дал мне эту несчастливу плоть?
Зачем существование моё?
Зачем так тленьем пахнет бытиё?»

*   *   *

В раскроенном клиньями парке
кузнечик спелёнут в листе.
Мы все заслужили подарки
в осенней лесной пестроте.
Обновки в пруду на глубинке,
презенты в речной чешуе,
и первые колкие льдинки
в ручейной прозрачной струе.
Но я себе выбрала сразу
подарок, ищите ценней:
два жёлудя, два черноглазых
у самого входа в Лицей.

*   *   *

Всё изменилось так, что, наверное, быть беде,
Слышу тяжёлый плеск, когда подхожу к воде,
жить, как постылый век, десять больших минут,
в доме, где я была, мёртвые там живут.
Ах, изменилось как будущее за час.
Господи, не спасай, но не забудь про нас!
Как поплавок, Ленинград исчезает в лесной воде.
И я говорю о тебе как о запретном плоде.

*   *   *

Глаза прищурены. По тёплому холму –
трава, наполненная земляникой, –
по тёплому холму спускаться вниз.
Сверкают небеса над нами,
в глазах становится темно,
теперь полуденное пламя
за озером разведено.
За полем выцветшей люцерны,
налиты тёплым молоком,
сияют лёгкие цистерны
безумным фосфорным огнём…

*   *   *

Город хищников, город зверей,
замурованных в бронзу царей,
я тебе посылаю проклятье.
Город-бестолочь, сердце-морочь,
пусть гнилая октябрьская ночь
принимает любимца в объятья.
Я иду через площадь Труда,
красный камень кругом да вода –
торжествующий труд на болотах, –
да подъёмного крана сустав,
да трамваи стекают с моста
непрерывными каплями пота.
Я была молода, молода,
я тебя не боялась тогда,
город пресных ночей воробьиных…

*   *   *

Живу – и ты живи,
но вот что оказалось:
куда сильней любви
другое чувство – жалость.
Когда слова любви
безмерно много значат,
ты обернёшься – и
увидишь: кто-то плачет
и комкает платок,
не унимая дрожи,
посмотрим, как порог
переступить ты сможешь.

*   *   *

И света плотная струя
по крыльям потекла…
Легко стоять крылатым львам,
мостки делить напополам,
два каменных ствола.
Легко пылать, легко любить,
легко воде в канале плыть.
Ты помнить не должна,
что завтра осень, дождь с утра,
и золотая кожура
на крыльях непрочна.

*   *   *

Как заповеди, заводи чисты,
и, как псалмы, необратимы реки.
Я думаю о грустном человеке.
Я думаю: от этой чистоты
ты не уйдёшь, ты станешь холодней
и чище. И к товарищам пристрастней.
Я думаю: ты станешь не прекрасней –
прозрачнее. Беспамятства на дне,
куда я как-то осенью приду,
и станут клёны призрачней и выше,
я, отразившись в ледяном пруду,
глаза твои холодные увижу.

*   *   *

Клониться медленно в сугроб,
когда аорту снегом сдавит,
и чувствовать – на бледный лоб
ночная копоть оседает.
Ночной томительный надрыв,
где пьяные мастеровые
волочат по снегу мотив,
припоминая «дни златые».
Вот ты лежишь, белым-бела,
одна, оставлена при звёздах.
Реклама хвойного стекла
озоном наполняет воздух.
Всё, что болело тяжело –
печаль души, усталость тела, –
всё это в сердце затекло
и в судороге омертвело.

*   *   *

Когда осенний с червоточинкой пейзаж
в воде змеится, словно карандаш
единым махом, росчерком случайным
его изобразил таким печальным,
я ближе подхожу к воде. И вот
из тины луч колеблется, встаёт:
там рыбий дом, там зимнее тепло,
там тиною фонарь заволокло
старинный, с позолотой.
Впрочем, нет –
жестянка. Между парками просвет,
как будто в теле дышащем природы
раздвинул кто-то рёбра – и морозом
дохнул. И лишь на краешке залива
стояло солнце бледное и сиротливо
тянулось кончиками пальцев до земли…
Пришла зима. Деревья не росли.

*   *   *

Когда простое «нет»
сгибает пополам,
тогда в упавшей тьме
свет бесполезен нам.

Зачем теперь вдвоём
бывать? Ты мне не брат.
Участие твоё
ужаснее стократ.

Не надо, не свети,
сумей остаться тьмой,
сумей свой крест нести,
как мне придётся – мой.

*   *   *

Любила, томилась, страдала
и, грешница, кликала смерть,
а вышло – дыханья хватало
лишь сыну ладони согреть.

А великодушного сердца –
на то, чтоб, живя в стороне
и в стане своем иноверцем,
хулой не ответить стране.

А разум свой ясный и острый
не знала, что я применю,
чтоб видеть спокойно и просто:
проиграна жизнь на корню.

СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК

Марина, стол кухонный – в письменный,
смахнув труху капусты резаной,
мгновенно превратить.
Зарубки по краям для памяти –
здесь виден каждый день, отмеченный
шинковочным ножом.
О Робинзон! Мы столь же подлинны:
вот стол из ёлки ревматической,
кресало, толокно по праздникам.
А Пятница ушёл.
Как письменному страшно – в смертные.
Остыло тело – тут же мытари:
Кожевников-писатель, прочие
(он туфли в долг давал).
Неважно. Смертный – хоть для резника!
Она уже стоит, обобрана,
шинельным полотном укутана,
пред Богом – босиком.

*   *   *

Меня любил ты очень мало,
а я касалась губ твоих,
и всё на свете понимала,
и всё решала за двоих.
Вполголоса жила, вполкрика,
я задыхалась, шла ко дну,
но говорила: «Посмотри-ка,
как я смешно сейчас нырну».
Вниз головою в омут самый –
до дурноты, до темноты
в глазах. Ведь я не из русалок,
я умирала. Ну а ты,
к моим страданьям непричастный,
рассеянный, на берегу…
И я кричала: «Ты печален?
Смотри, как я ещё могу!»

*   *   *

Мне говорят: «Россия – Волга»,
другое памяти милей:
тяжелая роса просёлка
и рябь осенняя полей,
изба, забор шероховатый,
козлёнок грязный у ворот,
на притолоке – «сорок пятый»
помечено – постройки год.

*   *   *

Мудрая, чистая жизнь кончается плачем
о папе, о сёстрах, ушедших в землю, –
Господи, если всё не иначе,
а так, как мы верим, сведи их вместе
в тёплых Твоих степях, у Волги небесной,
ведь Млечный путь – та же река в тумане –
о папеньке, маме….

В её Садовке сады не ломает ветром,
морозом не губит, дом не развеян пеплом,
в нём голоса семьи – как в роще светлой
волны птичьего пения – пенятся, плещут,
и младшая девочка, голубоглазое счастье,
выбегает навстречу мне, еще не рождённой тени,
до остатка дней на неё в небеса глядящей.

*   *   *

Что осень? Не огненный факел,
а как на рисунках детей:
в оранжевой ходит фуфайке
работник трамвайных путей.

Как будто бы после блокады…
Я много встречала таких,
с болезненно-яркой помадой,
крикливых, несчастных, больных.

Грязна её яркая куртка.
Подходит, садится в траву.
«Ну что, закурили?» – «Закурим».
Как дымно. Сжигают листву.

*   *   *

Накрыты непогодой,
нет, попросту дождём,
под слипшейся природой
мы ливень переждём.
Сиянье и слиянье
просёлка и небес,
сухое громыханье,
огнём разбитый лес.
Как будто в центре тучи,
чтобы костёр не гас,
ломает кто-то сучья
над головой у нас.
Налево и направо
дождём прочерчен путь.
А славно было б, право,
под крышей отдохнуть.
Но нам иная участь,
сухая боль во рту,
глядеть, как небо, мучась,
срывает темноту.

*   *   *

«Не чистое вино, но с мякотью струя», –
я думала, читая книгу Бытия.
«Возьмите нити грубые виссона»…
Наверно, славный вышел бы рисованный
мультфильм, где и бараны, и пророки,
и крови бесконечные потоки –
всё было бы нестрашное, цветное.
Не чистое дыхание – хмельное,
жестокое… А после в жёлтом свете,
читая неотрывно до конца,
почувствовать на уровне лица
слепое солнце Нового Завета.

*   *   *

Полудикая Ева в опалённых степях.
Только старые платья собрала второпях.
На газетном обрывке пара жалобных строк.
Даже дверь позабыла запереть на замок.
На морозе прозрачном застывает слеза,
сколько можно, терпела, оставаться нельзя…
Увидала, как пьяный возвращался домой,
муж с изменой, изъяном, ну а впрочем, не мой.
Телефон – и в квартире у другого звонок.
Конокрадское счастье нам с тобою, дружок.
«Я приеду сегодня», а в ответ только «ах!»
Полудикая Ева в опалённых степях.

*   *   *

Понимать научился и сразу же попросил:
«Не хочу быть котёнком, хочу быть шофёром такси».
Подражал и такси, и шофёру, за что и прослыл чудаком,
научился глядеть только правым зелёным глазком.
Он теперь не малыш, он ангорский раскормленный кот,
только видит, когда на подушке пуховой заснёт,
как он счётчик включает, солидно молчит за рулём.
Видно, всё-таки мы в непродуманном мире живём.
Хочет ласточкой быть лягушонок, и божьей коровкой – свинья.
Возле Чёрного моря родиться желала бы я,
а подсолнух – стать солнцем… Постой, говорили же мне:
обезьяны-ленивцы собою довольны вполне.

*   *   *

Пришла тяжёлая зима.
Окостенение и тьма
уже заполонили город.
Тяжёлая зима пришла.
Не стало в воздухе тепла,
отполирован он и горек.
Отстаивалась в лёгких мгла,
душа болела и спала,
ей больше ничего не снилось.
Но приходили в дом друзья,
садились в круг – тесней нельзя,
и чуть теплее становилось.
Над чаем медленный парок,
и согревался первый слог,
сбивалось ровное дыханье.
И вдохновенно, невпопад
вдруг принималась бормотать
и всхлипывать душа глухая.

*   *   *

Променявши родную беду на приварок чужбины,
на припадки тоски, на заклятье «не все ли едино»,
столбенеет душа. Полустёртые вести из дома.
Фотографии будущих мёртвых ручьём из альбома.
Отгорел мой огонь, только памяти жжётся цикута.
Поломала хребтину судьба незаметно, но круто.

*   *   *

Сутулятся сонно спины, и ветер грызёт плечо.
Подёрнуты воды льдом, и в воздухе всё черней.
Эй ты, перевозчик, долго ли нам ещё?
Скоро ли доберёмся до дома, родных огней?
Колышется валко лодка, и чаек прерывист крик.
Сырые обвалы снега срываются с облаков.
Эй ты, перевозчик чёртов, долго ли нам, старик?
Все шире вода и стужа, не вижу я берегов…

*   *   *

Что тебе снилось? Иерусалим.
Наша звезда разгоралась над ним,
а в Вифлееме – снежная замять.
Мне расставаться с тобой нелегко,
как материнства забыть молоко.
Память о будущем – верная память.

*   *   *

Такая ночь земле, стране – такая ночь,
что сердце удержать невмочь.
Все бедствуешь, сиротствуешь, земля?
В войне гражданской небеса кровило,
поэт уподоблял отчизну кораблю. Но с корабля
сошёл в могилу, чтобы не тошнило.
Все бедствуешь? Плывёшь куда невесть.
На смену палачу дурак в почёте.
– Куда, боляре? – До хороших мест!
– Держись, боляре, крен на повороте!
– А Бог не выдаст, и свинья не съест!
Плывёте. Плачет месяц в небеси.
Младенец вскрикнет, и старик застонет.
Будь счастлив. Дулю мокрую соси.
Хороших мест у Господа проси.
Не видно краю. И корабль не тонет.

*   *   *

Твоё лицо прекраснее других.
Я – жалкий ворон. Я пластаю стих.
Любовь прошла. Строка изрыта тленьем.
Как задержать прилив небытия?
Усилием всех мускулов змея
чертит свой след в песке. Стихотворенье.
Вот странный для любовницы каприз:
любви священных отрекаясь риз,
с змеёй себя сравнить и трупоедом.
Но в каждом разлучении сердец
есть семя смерти. И скорбит Творец.
И смерть поспешно празднует победу.

Ещё скажу… Но говоренья миг
тебя уже на грани тьмы настиг,
и шейный позвонок скрипит от боли
при повороте головы ко мне.
Твоё лицо сияет и во тьме,
прекрасно и бессмертно поневоле.

Я знаю – и за мной раскрылась мгла.
Так Эвридика страшно умерла,
когда Орфей не выдержал обета –
уже не в Елисейские поля,
а в Тартар чёрный, где горит земля,
она слетает, пламенем одета.

*   *   *

Улыбнись без смеха,
будто невпопад,
улыбнись, как эхо
в полутёмный сад,
будто это малость,
пятачок во тьму,
как не улыбалась
больше никому.
И тогда со страхом
я пойму опять,
что единым махом
нас не разорвать.

*   *   *

Чем ты, разлука, – лукою седла,
Волги излукой?
Выест глаза, как слезой от плебейского лука.
То-то, разлука.
Я не боюсь. Ни землицы в платок.
Не треснет на горле рубаха.
Я и сама только птичья щепоть
твоего плодоносного праха.
Горе рассушит
доски судьбы. Выживет тело.
А душа отлетела
в миг, когда первые мысли, укоры и ужас,
рёв океанской трубы.

*   *   *

Что Гефсиманский дальний сад,
когда едва потянешь раму на себя,
библейский сад откроется для взгляда,
живой в остывшем городе ночном.
Ты там по запаху узнаешь каждый куст,
по шелесту, по смутным очертаньям
почувствуешь от листьев до корней,
как будто книгу развернул, а в ней
ночная библия, где шрифт древнееврейский
и сладкий, слабый Гефсиманский сад –
деревья льнут к губам, бормочут, рвутся и дрожат.

*   *   *

Я миску наклоню, и мёда корень длинный
в сырую землю перейдёт.
Как одиночество разумно и невинно
для тех, кто сердцем жив наполовину,
кто словно дремлет – не живёт.
Как тесно в воздухе. Какая сырость.
Я к другу в гости не приду.
Всё счастливо и глубоко забылось:
вчера спилили яблоню в саду,
и я с любовью долгою простилась.

*   *   *

Мне жалко дерзости моей,
мне жалко доблести моей,
мне жалко этих тополей,
раскрытых ливнем до корней.
Я стала старше и умней,
мне жалко горести моей.
Меня любили… Кто, бог весть,
но вот никто по голове
не гладил. И больших жуков
никто не приносил с лугов…

*   *   *

Что просящей, что нищенке этот полунощный мёд?
Голубь в профиле мальчика, голубь еврейского рая.
Начиналось с надежды – вот этого Бог мне даёт.
А других не дано. И судьбу, как избу, запирает…

*   *   *

Мир лежит от слёз освобождённый.
Намертво сращён годичный круг.
Этот воздух, январём рождённый,
нестерпимо горек и упруг.
Как постыдна лёгкость выживанья,
холод, растворившийся в крови.
Я с брезгливою улыбкой знанья
начинаю проводы любви.
Не спеша и с точностью постылой,
чтобы не осталось ни рубца
на сердце. Да было ли – что было?
Ни следа на память, ни лица.

*   *   *

Что я нарушила, какой закон неявный?
И потеряла равновесье сил.
Казалось мне, поток густой и плавный
меня в фарватер выносил.
Река вернулась вспять, и ход нарушен,
И Бог не сохранит.
И праздную немеющую душу
расплющит о гранит.

*   *   *

– Эй, – я тебя окликну, – погоди-ка,
гуляка пригородных рощ,
так долго в отдалении живёшь,
зову тебя – ты не расслышишь крика,
а ты меня уже не позовёшь.
Я знаю, есть свобода пустоты
в пути от понедельника к субботе,
в быту расчисленном, размеренной работе,
но есть ещё нездешние цветы,
которые цветут из нашей плоти,
когда со мною ты.

*   *   *

Господи, оставь мне эту землю,
райский край подсолнуха и лука.
Небеса не знают гуще звука,
чем шмеля гуденье, стук копыта.
Здесь судьба моя обнажена,
радужна, бессмысленна, размыта.

*   *   *

Я ощущаю Тебя у щеки.
Майским теплом в этом мире морозном –
в сумрачный день или ночью беззвёздной
я ощущаю Тебя у щеки.
Ты ощущаешь меня у щеки,
я незапамятно знаю об этом:
Ты в океане сияющем света
миг – ощущаешь меня у щеки.

*   *   *

Я полюбила, поняла
и взмах руки, и взмах крыла.
Когда мне дышится, не спится,
и мир по полночи разлит,
я чувствую – ночная птица
во мне крылами шевелит.