* * *
Старуха стережёт село без никого вообще.
Ну как село? Считай, крестов поболе, чем дворов.
Крестов поболе, чем святых, тем более, мощей.
Ни коз, ни кошек, ни собак, ни птицы, ни коров.
Какой дорогой ни ходи, везде придёшь на край.
Какую дверь ни потяни, она летит в лицо.
Живи, как хочешь, а не то – как можешь, умирай,
Не жди, что снова нарастёт на косточки мясцо.
Где было тёплое сельпо, пропахшее халвой,
Теперь сарай, где был сарай – размокшее гнильё.
Так страшно воют поезда за вздох до узловой,
Что на верёвке бельевой заходится бельё.
Подол, тяжёлый от песка, истёрся в бахрому.
И ткань свидетельствует связь основы и утка.
На колокольне не звонят, да было бы кому,
Да хоть бы ересью какой согреться в два глотка.
Глотай, пока не обожжёт притихшее внутри.
Пока не выклюет июль гляделки белены,
Пока не бросится река от берега, смотри:
Здесь были мы, здесь были мы, здесь, помнишь, были мы.
ВАЛЕРА
В сорок девятом папа учился в пятом –
Пить самогон, терзаться, ругаться матом.
Вот. А Валера вышел в пятидесятом –
Кража-то ладно, после – побег, куда там.
Как перочинный ножик на «си» заточен,
«Я, – говорил Валера, – поеду в Сочи».
Как флажолетит лезвие голубое.
«Хочешь, братишка, в Сочи возьму с собою?
Эту Сибирь и эту её погоду…» –
И проводил изящно рукой по горлу.
«Я накатался в вашем, кузен, трамвае,
Были такие даже, что узнавали.
Что, – говорил Валера, – таращишь зенки?
Я, не пойми превратно, снимаю пенки».
Кресло в партере – это всегда Валере.
Столик в «Огнях Ривьеры» – всегда Валеры.
Светлое «Цинандали» в его бокале,
Местные нимфы нежат его боками.
Чокаются медали на инвалиде.
«Я, – говорил Валера, – такое видел».
Плещет «Киндзмараули» волною ржавой.
«Что, не пойми превратно, имею право».
* * *
Так далеко, что какой там гонор.
Это не слово, а только голос
Щей со второй (у окна) конфорки.
Это не лица, а только фотки.
Снимки, запаянные, как соты, –
Свет на паях с пищевою содой.
Это не вещи, а что попало.
Жалко? Не жалко уже, а жало.
(Вышел на битву, а где доспех-то?)
Жаль всех, кто едет, и просто всех, кто.
За барахло, за сервиз с «Мадонной»,
(Чтобы «Мадонна» была как дома),
Клипсы, колечки, мережки, брошки,
Чешские рюмки на тонкой ножке.
Даже при жизни отнюдь не робок,
Пушкин бросался на дно коробок.
Возле тарелок в гнилом бельишке
Чехов ложился у самой крышки,
Вынесли Гоголя под полою,
Спрятали Гоголя под золою –
Если пробьётся из темных створок,
В водку нарежем лимонных корок.
* * *
Кража бабочек по дороге в Карели.
Чёрно-красная, засыпай поскорее.
В этой зелени ослепительно яркой
Ты не более чем цветная помарка,
Помрачение пустоты окуляра,
Мельтешение теплового удара.
Дымно-белая, два горячих осколка,
Ты невидима на свету, да и только.
Но под пологом можжевеловой хвои
Разгораешься наготой восковою.
Вы приникнете к помертвевшей странице
И закроете наши руки и лица,
Сохраняя нас, ослепительно прежних,
Между строчками на наречье черешни.
АВЛАБАР
Если можно, пожалуйста… я бы вошла
В эту арку, надела бы арку на шею,
А потом, не качаясь, её отнесла
В дальний угол двора, где ночами свежее.
Где с утра шелковица играет с детьми
И асфальт под ногами у них фиолетов.
Где садятся за стол: «Это вы?» – «Это ми», –
Застывая на снимке минутного лета.
Где, всплеснув занавесками, смотрит окно
В переулок, изъеденный тонкой резьбою.
Там, где сердце бездумно разоружено
Пред соблазном прожить не собой, не собою.
Где к свечению вечера вспыхнет укроп,
Разомлеет лаваш – не пора ли? Пора бы…
Где не слышно горчащих грузинских синкоп
За коротким рыданием тёмных парадных.
Где волхвы, как деревья, построившись в ряд,
Осеняют крестом опустевшие ясли.
Там, где двери, как чёрные вдовы, горят
На июльском, на травах настоянном, масле.
СВАДЬБА
Родителей ждут в Тбилиси, на свадьбу к Миле.
Меня ещё нет в проекте, тебя – в помине.
Мои приезжают утром, куда деваться.
И мама в красивом платье, ей чуть за двадцать.
Твои – за густым базаром, в ажурном доме.
Инжир, как изжитый август, разъят на доли,
Над красною сердцевиной песка и лука
Жужжит, припадая к марле, живая муха.
И свет прижигает локоть, ещё не осень,
И прямо под шелковицу столы выносят.
Мой папа сражён простудой, глядит в тумане,
Как нежно водитель Важа мерцает маме.
И как продавец Георгий, отжав газводу,
Давая стаканы маме, глаза возводит.
А после, на Авлабаре, гремит посуда,
Баран приведён с базара – второе блюдо.
Он в профиль – почти как Пушкин в зените славы,
Он мнётся за дверью кухни, привязан слабо.
Но над жестяным корытом его копытца
Чернеют от красной крови и шелковицы.
И папа внезапно видит за краем жести,
Как слабо привязан к жизни рукою женской.
ШАПИТО
За тёмным детством в его морозной густой оправе,
За зимним светом в забитой хламом больной квартире –
Мой дядя Роберт, застрявший косточкой саперави
В зубах Сибири.
Пока темнело в снегу тяжёлом крыло брезента
И трепетало под приглушённым тигриным рыком,
Он в трёхголовое шапито нас водил зачем-то,
За старым рынком.
И наши лица белели, влившись в подобье хора,
И нас, как рыбу, тащил из мрака хрустальный невод,
И слон топтался в сырых опилках почти у входа,
Присыпан снегом.
Как дядя Роберт, теплом не больно-то избалован,
Он удивлялся кусочкам хлеба и белой булке
И наклонялся, как дебютантка за нужным словом
К суфлёрской будке.
Осознавая, что он в Сибири не то чтоб дома,
Внимая вьюге за ненадёжной стеной наружной,
Слон думал: бог с ним, живите долго, да ладно – долго,
Живите южно.
Как сладко пахло то мокрой шерстью, то тёплым потом.
Как нас жалели и уводили до окончанья.
Мы жили южно, не так чтоб очень, прости, чего там.
Не отвечай мне.