Олеся Николаева

«Так начинают жить стихом»

Мне было семнадцать лет, когда поэт Виктор Гофман привел меня на семинар Бориса Слуцкого и предупредил, что там собираются очень значительные люди. В подвальчик где-то на задах Елисеевского магазина набилось много народа, но мы с Гофманом все же отыскали себе стул и уселись на него, почти как курочки на насест. Я знала, что Витя должен был выступать оппонентом на обсуждении Алексея Королева, с которым мы уже по очереди читали стихи в ЦДЛ в комнате номер восемь: там проходили еженедельные поэтические чтения с последующими комментариями от слушателей. Поэтому я с удовольствием поздоровалась с ним как с единственным знакомым человеком: там все были такие взрослые, казались такими поэтически умудренными и компетентными, что я, даже сидя рядом с Гофманом, изрядно робела. Да и сам Алексей Королев, с его декадентской внешностью, соответствующей его стихам, тоже внушал мне чувство трепещущей неуверенности.

И тут появился Борис Абрамович. Все сразу смолкли, и чтение началось… Слуцкому стихи Алексея так понравились, что он рекомендовал их к публикации, и они вскоре вышли в «Дне поэзии», что для молодого автора было тогда очень престижно.

Потом семинар перевели в особняк на Таганке, на котором была надпись «Дом атеиста». Новое помещение было просторным, хотя и оно заполнялось целиком пишущей братией самого разного стилистического толка: были тут и богемные дамы, со стрижкой à la Цветаева, курившие сигареты, заправленные в длинный мундштук. Они вполне бы вписались в интерьер какого-нибудь салона Серебряного века. Были и бородачи в джинсах и растянутых свитерах с заплатками на локтях – и диссидентского вида, и такого, словно они вот-вот отправятся «за туманом» петь под гитару у костра свою «Бригантину». Были и длинноволосые юноши со взором горящим, полные метафизической тоски. Были и дяденьки – с благородной сединой, а то и с лысиной, по всему – технари или физики. Были и аккуратно подстриженные молодые люди комсомольского вида…

Помимо Алексея Королева я сразу запомнила остроумца Георгия Елина, которого все звали попросту Жориком, и, безусловно, Алексея Бердникова. Трудно было его не заметить и не запомнить: он писал венки венков сонетов, да еще и терцинами! Борис Абрамович в какой-то момент изнемог от этого бесконечного версификационного потока и попросил больше ему этого не читать… Речь шла о «венке сонетов», кажется, № 54.

Помню до сих пор Гарика Гордона с глазами, полными такой скорби, словно в ней собралось страдание всего человечества ХХ века и застыло там, не проникая в стихи. Это его, дивное: Не ходите босиком – мир ужасно насеком.

Помню и Юлию Сульповар, и Любовь Гренадер, о которых было написано кем-то из студийцев:

 

Суров Суворовский бульвар,

Никитский мрачен сквер.

Идёт девица Сульповар

С девицей Гренадер.

Идёт от тротуара пар,

И воздух полон муз…

В Союз – девицу Сульповар,

И Гренадер – в Союз!

 

Имелся в виду, разумеется, Союз писателей…

Ну и, конечно, помню колоритнейшего Егора Самченко – врача-психиатра. Как и многие люди этой профессии, он путал семинар с больницей, где практиковал, и вел себя как свой собственный пациент… Были у него строчки, которые стали хитом сезона и передавались семинаристами из уст в уста: Ворон крови попил. Сыт.

Все это было интересно, весело, но самым главным оставалось, конечно, чтение и обсуждение стихов: уровень литературного анализа, который установил Слуцкий, был очень высок. И сам он часто повторял, когда делал свое заключение после выступления поэта и его оппонентов: «Главное – это не опускать планку, к которой стремиться. Она должны быть высока. Может быть, даже недостижимо высока». Его разбор стихов, критерии, с которыми он к этому подходил, действительно казались заоблачными. Утверждения его не были голословными: он всегда опирался на какой-то пример, образец, когда говорил о композиции стихотворения, или о сюжете, или художественной детали, или об эпитете…

А после того как ставил точку в обсуждении, можно было задавать вопросы собственно поэтического или общекультурного свойства. Именно от Слуцкого я тогда впервые узнала о предложении Семена Липкина Мандельштаму зарифмовать «обуян – Антуан» в строфе:

 

Довольно кукситься, бумагу в стол засунем,

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа.

 

И вообще – и в своей поэтике, и в аналитических суждениях, и в жестких поэтических критериях, и в энциклопедических познаниях в области литературы, и просто в своих мемуарах Борис Слуцкий был «тяжеловес»: все связанное с ним было не только содержательно и осмысленно, но – существенно, осязательно, зримо. Он словно закладывал в нас, своих студийцев, то, что греки называли «епистемой», основу основ, которая далее отвечает за формирование ценностей, как эстетических, так, возможно, и этических.

И вот еще о чем стоит вспомнить. В 1972 году, когда умер Семен Кирсанов, Слуцкий устроил разнос своим студийцам за то, что никого не было на похоронах этого большого поэта. Такое определение из его уст (Слуцкий назвал его едва ли не «великим») казалось очень странным, если учесть, что по своей поэтике они были совсем чужими и даже чуждыми друг другу. Но на следующий год я гостила на даче у вдовы Кирсанова Люси, и она дала нам с мужем почитать машинописную стенограмму семинаров Кирсанова в Литературном институте. И там вдруг мелькнуло имя Бориса Слуцкого: оказалось, что Борис Абрамович, будучи студентом семинара Сельвинского, приходил послушать и Кирсанова, то есть в какой-то мере был его учеником! В этой стенограмме, относящейся к концу 30-х годов, такому опасному времени, меня поразила свобода высказываний: и мэтр, и студенты цитировали порой поэтов, которые были под запретом в Советском Союзе, например, Ходасевича.

…Я поступила в Литинститут, семинар Слуцкого переехал куда-то на Маросейку, там появились другие люди, не столь выразительные, как раньше, да и я уже начала чувствовать себя «искушенной в плетениях словес и поэтических баталиях», словом, перестала туда ходить. 

А потом узнала, что Борис Абрамович переехал к брату в Тулу и его семинару пришел конец.

 

Я была в Тбилиси, когда позвонил муж и сказал, что Слуцкий умер, и на похороны не попала. Но даже издалека почти физически чувствовалось, что хоронят целую эпоху: что-то поменялось в составе воздуха, что-то пошатнулось, словно рухнула одна из опор того мира, где можно было духовно выжить благодаря поэзии. И где мы начинали по-настоящему «жить стихом».