Михаил Дынкин

Только выдох и вдох…

ЛЕВ

1

Когда падёт ерусалимский лев,
исполосован римскими орлами,
и ты получишь волчий свой билет
и станешь чем-то вроде быстрой лани,
бегущей в гетто; ни тебе клыков,
ни яда, ни изогнутых когтей, лишь
клубящаяся Тора облаков,
которую как мягко ни постелешь –
наутро просыпаться в синяках,
но сам же знаешь, и в такое утро
лев на востоке вспыхивает, будто
до времени витает в облаках.

2

Вот летит на цапле святой хасид.
А на нём горит золотой талит. 
А сама та цапля как снег бела. 
И бежит по улицам детвора. 
Все кричат: смотрите, летит хасид! 
Зажигают свечи, пришёл шабат. 
А в вечернем небе звонарь стоит
и со всею силою бьёт в набат.
Как хорош он, Господи, твой народ, 
озаренный огненной Шехиной, 
под цветущим деревом Сефирот
то живой, то мёртвый он, то живой.

3

Где-то на Волыни петух закричит на идиш, 
что пора вставать, и потянется в ешиву
длинный ряд теней, только ты ничего не видишь, 
потому что время давно расползлось по шву. 
И прорехи в нём залатать петушиным криком
невозможно, сказал бы рабби, не будь он мёртв. 
И несёт в кувшине радужный призрак Ривки
молоко и мёд. 
Жизнь ещё кипит в большом самоваре смерти. 
И сквозь потолок уносится в небо «Шма».
И приходят люди, в которых страдает Вертер. 
А дыра в затылке тем ведь и хороша, 
что теряешь трупы близких своих из виду. 
Ров завален с верхом, листья кружат над ним… 
Но чем ближе к югу траурный клин хасидов, 
тем неотвратимей синий Ерусалим.

*   *   * 

Ещё хотелось крепких женских ног –
погладить и почувствовать: живые.
Свой собственный укромный уголок
в саду ещё и чтобы дождевые
над садом проплывали облака.
А женщины… Так есть сестра и мама,
и этого тебе наверняка
хватило бы для вводных глав романа.
Сначала он по-бунински тягуч,
потом по-пастернаковски порывист.
Ты запираешь комнату на ключ,
чтоб мать с сестрой в вещах твоих не рылись.
Идёшь к подруге, пьёшь дрянной портвейн.
И вот оно случается, и снова
случается, но выставлен за дверь,
ты зол и бледен. И тебе все сорок.
А если присмотреться – шестьдесят,
что раздражает молодого босса.
И на тебе как будто бы висят
долги и внуки, только первых больше…
На старой даче сад шумит листвой
и вспыхивают блики на малине.
А ты сто лет не виделся с сестрой –
с тех самых пор, как мать похоронили.

*   *   * 

Последний раз он видел Смерть в Стамбуле;
пел муэдзин, и улицей кривой 
Она прошла навылет, словно пуля, 
и тут же оказалась за спиной. 
Потом он вяло завтракал в кофейне, 
смотрел в окно на узкий минарет. 
А Смерть всё рылась в горке душ трофейных – 
искала, верно, пачку сигарет,
лежащую на дне холщовой сумки. 
Вот задымила. Вот прошёл мулла. 
Запахло гнилью, и скелет в косухе 
промчал на байке, быстрый как молва. 
Сверкал треножник ножками-лучами, 
на нём качался красноватый шар… 
Герой же, ничего не замечая, 
пил чёрный кофе, думал и дышал.
Вдох – старость; выдох – отрочество, юность…
И будто бы замкнув сюжет в кольцо, 
Смерть сделала затяжку и вернулась, 
чтоб заглянуть избраннику в лицо. 

КЕНТАВР

По столице лапифов проводят пленённых кентавров.
Высыпает на улицы праздная чернь, и летят
в человекоконей помидоры. Грохочут литавры. 
И орлы на знамёнах сжимают в железных когтях
черепа лошадиные. Едет в своей колеснице
генерал-триумфатор, сверкает брони чешуя. 
Это снится тебе, потому что не может не сниться. 
Это старый позор заползает тебе под ресницы. 
И хохочет сапожник, и корчит гримасы швея. 
А проснёшься – гремят проржавевшие толстые цепи, 
и течёт с потолка, и бежит по лицу таракан. 
Никогда не вернуться тебе в материнские степи, 
по которым табун твой, травы не касаясь, скакал. 
Но и это лишь сон, ибо нет на Земле ни лапифов, 
ни кентавров, а только сновидец, который нигде;
только выдох и вдох над густой паутиною мифов, 
пузыри на воде, только лишь пузыри на воде.