Илья Беркович

Четыре рассказа

ЗАНУДА

1

Богат я или беден? Когда-то я был бедным: мне не хватало на пирожок. Это время давно прошло, но радиодикторы дрожащими от социального гнева голосами кричали, убеждали, доказывали, что я живу за чертой бедности. Иногда я подолгу, надев свои самые сильные очки, смотрел из окна на двор, чтобы увидеть эту роковую черту, но сколько ни глазел я из окна на своих соседей – разглядеть черту бедности, проходящую между ними, мне так и не удалось. Безработные матери-одиночки возвращались из походов по магазинам, обвешанные пакетами тех же фирм, что их соседи-программисты, и все летали купаться в одну и ту же Турцию. Жара одинаково давила безработных, программистов и худых, как ящерицы, безликих бурых кошек, рвавших черные мусорные пакеты, никак не попадавшие в зеленый мусорный бак. Наверное, линия бедности проходила так далеко, что живущих по другую ее сторону – богатых – можно было разглядеть только в телескоп.

Богатые, судя по цифрам их зарплат, которые так любят смаковать дикторы, – это директора банков. Но в какие радости могут превратить свои миллионы старые прозаседавшиеся люди с дряблыми крашеными щеками и обвисшими животами? Что принесло бы богатство мне? Хлопок пробки, морозный дым над бутылкой шампанского? Жара проглотит влажный дым. Крики и лай задушат тонкий хлопок. А приглушить вопли соседских детей, убрать с газонов мусор, продлить закат нельзя ни за какие деньги.

Для человека с нашего двора богатство – машина Рено Меган, про которую поет телевизор, но у меня, отщепенца, телевизора нет, а радио реклам не транслирует. Таких, как я, общество пытается достать по телефону.

«Здравствуйте, Вадим! Меня зовут Людмила. В честь наступающего Дня любви предлагаю подарок: золотое украшение из новой коллекции Роялти».

«Частник! Чеки без покрытия? Приходи к нам: мы покроем твои чеки!»

«Это записанное сообщение. Говорит глава правительства Биньямин Натаниягу…»

Я думал, что научился распознавать эти звонки и не отвечать. Когда общество пробивало мой экран, я чувствовал удар под дых. Например, сегодня. Вернее, уже вчера.

Вчера в полдень, сняв трубку и услышав свое имя, я понял, что опять пропустил удар. Голос был как полудохлый кот.

– Это Игорь, твой коллега, – назвался голос, – помнишь меня?

Я сел на ящик.

– Нашел твой номер в справочном, – звучало в трубке, – и прежде всего хочу сказать, – пауза, – что сожалею о том, что между нами произошло. Я, наверное, был не прав, – пауза.

Когда-то я, не в силах выдержать тяжесть этих пауз, начинал судорожно говорить. Теперь я молчал и слушал. Что это он звонит? Типа срок давности прошел?

– Не буду скрывать, – пауза, – дела мои не очень хороши, – объяснил голос. Врачи дают мне три месяца. Давно хотел с тобой поговорить. Если бы ты приехал, мне есть что тебе предложить. Возьми образцы работы. И вообще. – Пауза. – Поговорили бы, вспомнили старое.

Я чуть не сказал, что старое минное поле лучше не перекапывать, но пятнадцать лет, прошедших с нашей последней встречи, и три месяца, которые ему оставалось жить, заткнули мне рот. Я только пискнул:

– Фруктов тебе привезти?

На другом конце медленно, с расстановкой посмеялись, а посмеявшись, сказали:

– Да нет. Витаминов не надо. – Пауза. – Приезжай после семи. Белла-Росса, 18. И образцы не забудь.

Я, конечно, распахнул свой гулкий холодильник, на минуту задумался, как задумывается, открыв холодильник, даже самый решительный человек, кряхтя, присел и, шурша розовыми пакетами, добыл из нижнего отсека и положил в сумку тетю грушу с темным пятнышком перезрелости на шее и два крепких желто-зеленых яблока. Яблоко поменьше – с веточкой и узким скрученным листиком. Попытался оторвать веточку, но она сидела крепко.

Тащить образцы работы к человеку, с которым я матерно поклялся не иметь никакого дела, не хотелось. Да и какие дела, если жить ему осталось три месяца? А главное, штампы и печати железными ребрами помнут, поранят яблоки и нежную грушу. Но больной попросил…

Я дождался семи, опустил в багажник тяжелую, как каменный якорь, сумку, и поехал туда, где, судя по карте, находилась улица Белла-Росса.

Я катился по городу удлинявшихся теней, который на закате пропечатывался, раздвигался и рос. Ехать было все просторнее и приятнее, но где я? И где, наконец, эта улица с нездешним названием?

Пришлось притормозить и крикнуть блондинке с угольным пробором, медленно переставлявшей толстые ноги вслед за пожилой доброй лохматой собакой:

– Белла-Росса! Где улица Белла-Росса?

Блондинка, не останавливаясь, качнула кудлатой головой. Сзади врезали по гудку. Красная машина рывком обогнула меня, выплеснув из окна липкий фонтан восточной попсы.

Я вспомнил место: за десять лет, что я здесь не был, оно изменилось. Муниципалитет заново облицевал фасады, посадил дубки и разбил клумбы, но район остался островом простонародья и иммигрантов, близнецом моего района, где дома на сваях наростами пристроек лепятся друг к другу, заслоняя горизонт, собаки лохматы, день жарок и долог, как день шофера грузовика, а прохладный закат короче обеденного перерыва.

Из окна напротив заливисто выл шашлычный певец. У подножия зеленого бака валялись три черных пакета с мусором. Один пакет, мотая головой, пыталась разорвать зубами бурая кошка.

– Парень! Белла-Росса где здесь? – крикнул я коричневому подростку с мячом.

Он остановился, ударил мячом об асфальт и коротко мотнул головой, поставив на моем вопросе длинный крест с короткой перекладиной.

Я позвонил.

– Ну, – спросил полуживой голос, – заблудился? Езжай вперед, перед парком направо, и сразу поставь машину. На Белла-Росса стоянки не найдешь. Пройдешь немного – увидишь нашу улицу. – Пауза. – Самая красивая. Мой дом восемнадцатый.

Я медленно ехал к парку. Дома стали реже. Улицы ныряли направо.

– Белла-Росса? – крикнул я студентке в светлом и легком, расслабленно сидевшей на тумбе.

– Не знаю. Может, там? – студентка махнула рукой вправо.

Послушный движению юной руки, я повернул и чуть не выпустил руль – так изменился мир. Тонны воздуха, километры пространства влились в него, вошли и встали, подбоченясь, далекие горы. Стройными, без горбов, наростов и опухолей безобразных пристроек, сделались дома. Ни грузовиков, ни рабочих тендеров типа моего не было в непрерывной цепи припаркованных машин. Я ехал медленно, скользя глазами по сплошному ряду блестящих автомобильных торсов, – не пропустить стоянку. Сзади гуднул автобус, нога нажала было на газ, но я сдержался, и – о радость! – слева просторно пустовало место.

С медленным ревом мой битый, царапанный, некогда белый тендер втиснулся меж двумя гладкими джипами, серым и лаково-черным. Скрипя, открылся багажник. Сумка тяжко повисла на плече. Глаза сводило – забыл снять очки для вождения. Где ключ? Я судорожно ощупывал свои ноги, платок, зубочистку, мобильник, пытаясь найти в карманах ключ.

Из дома вышел спокойный седоватый мужчина с подтянутым пепельно-стройным кобелем. Оба с неторопливым недоумением осмотрели меня и мой драндулет: что это я здесь делаю без метлы, тяпки и ведер с краской? И время уже нерабочее. Полминуты они гадали, склонив аккуратные головы. Кобель лопаточкой высунул узкий язык. Пес сдался первым и утянул мужчину вверх. А я двинул вниз – и почти упал на улицу Белла-Росса.

Отделенные от города холмом, дома стояли на верхнем берегу огромной зеленой долины. Не дома спускались в долину. Таким домам западло спускаться. Дома сделали шаг по склону – и остановились. Кипарисы и масличные деревья сами поднялись со дна долины к домам и, подстригшись и причесавшись, окружили стены, заслоняя их от солнца и назойливых взглядов, так что с улицы видны были только стрельчатые окна верхних этажей и плавные завитки черепичных крыш. Небольшое красное солнце над низким берегом долины не торопилось падать. Остатки жары растворялись в миллионах кубометров горного вольного воздуха. Поребрики у входов в дома были четко расчерчены белым, и в каждой клетке стоял во весь рост номер квартиры. Но даже если бы и нашлось место – не по чести было парковать здесь мой тендер. По улице Белла-Росса я имел право передвигаться только пешком, согнувшись под ношей. «Бедные, как улитки, – подумал я, – везде таскаются с огромными сумками». А вот и восемнадцатый номер.

Вступив в стеклянное пространство, я нажал на кнопку, не понимая, где, собственно, лифтовая площадка: пол между стенами лифта был занят лужайкой, которая послушно поползла вверх и остановилась. Я неловко, как на болотную кочку, поставил ногу в густую траву и нажал на кнопку «1». Лужайка опустилась на этаж. Разъехались стеклянные двери. Я стукнул дверным молотком о дверную наковальню, с одного удара выковав вполне приличный звук. Открыла рослая черная индуска с розоватыми белками глаз, кончиком носа, приплюснутым мягким нажимом природы, и ноздрями, изогнутыми, как крылья раковины. «Вот как выглядят настоящие арийцы», – подумал я.

– Войдите, он там, – сказала служанка по-английски.

Через огромную неосвещенную гостиную, из которой я запомнил стеклянный блеск, запах ароматической палочки и резкий лай откуда-то сбоку, она вывела меня на летное поле балкона.

2

Больной лежал на темном кожаном диване у стеклянных дверей гостиной. Диван был мягкий – худое коленчатое тело больного глубоко продавило его, а изглоданная рука покоилась ладонью вверх на длинном низком столике, почти вплотную придвинутом к дивану.

Рука приподнялась и, сделав приветственный жест, упала. Я обрадовался, что жест завершен и рукопожатия не нужно. Рукопожатием можно было сломать, раздавить то, во что превратилась его рука.

– Садись, – сказал больной, и я поневоле разлаписто провалился в низкое кресло, стоявшее перпендикулярно дивану так, что я, слава Богу, мог не смотреть на хозяина.

Я воспользовался этим. Над краем балкона торчало красное солнце. Старая крепость проступала на другом берегу долины. Я опустил тяжело брякнувшую суму на пол и дернулся, вспомнив про грушу и яблоки.

– Как я уже сказал по телефону, – вкрадчиво, но без всякого стеснения проговорил больной, – я сожалею о произошедшем между нами и даже извиняюсь. Я был, наверное, не прав.

– Ничего, дело прошлое, – угодливо заторопился я. – Кстати, я тебе принес… – я выложил на столик мятый складчатый мешочек с яблоками и грушей.

Яблоки пережили перевозку, а нежная груша – о стыд! – была ранена в бок ребром железного штампа. Я хотел забрать испорченный фрукт, но больной упредил, ребром ладони отодвинув мое приношение на самый край стола.

– Этого мне нельзя, – сказал он. – Спасибо. А образцы ты принес? Клади.

Я, стараясь не стучать, выложил на столик свои штампы. Больной, зажмурившись от боли и усилия, начал приподниматься. Слава Богу, было куда отвести взгляд. Солнце красило лучами пол. Было ясно, что оно не посмеет уйти домой, пока не покроет все плитки бескрайнего балкона ровным клубничным цветом.

«Солнце у них на улице работает маляром. Захотят – отпустят в шесть. Прикажут – будет красить сверхурочно. Становлюсь коммунистом? Поздновато. Впрочем, бывают поздние озарения», – подумал я и услышал тонкий, противный лай.

– Ага, – сказал больной. 

Он медленно вел указательным пальцем по изгибам моего штампа. На пальце матово блестело широкое серебряное кольцо, разделенное перепонками на клетки. В клетках, пригнувшись, бежали грибы. Кольцо было непредставительное, дешевенькое. Амулет?

Я, сжавшись, следил за внимательным пальцем, ощупывавшим мою работу.

– Очень, очень неплохо, – врастяжку, будто неохотно,  похвалил больной. – Если бы сделать это немного по-другому, вышло бы отлично…

Я опять отвернулся и стал смотреть на крепость на другом берегу долины.

– На монастырь смотришь? – спросил больной. – Вид отсюда прекрасный. – Пауза. – Это кармелиты. Там у них старинная библиотека, винные погреба. Очень неплохой сухой порт. У меня есть бутылка. Хочешь попробовать?

– Да нет, спасибо.

– Ах, я забыл, извини, – с медленной усмешкой произнес больной, – ты монастырского вина не пьешь. Хочешь вербены или лимонника? У нас на втором этаже, на балконе, целая оранжерея. Еще Нийша индийских трав добавила.

– Можно просто чай?

– Вообще, простого у нас нет, но я спрошу.

Больной позвонил колокольчиком. Опять раздался тонкий и злобный лай.

– Нийша, впусти же ее, – велел больной.

Мягкая темная рука открыла дверь, и на балкон вбежала и остановилась, глядя мне в лицо пустыми красными глазами и визгливо лая, мелкая тварь, похожая на обрывок мехового воротника, которым долго чистили обувь, так что на нем остались струпья засохшего крема и уличной грязи.

«Только богатый, – подумал я, – может держать такую мерзкую собаку».

– Что ты, Сперанца? Это же свои! Свои! Слышишь? Это же Вадим! – собачонка оборвала лай и, злобно рыча и ноя, опустила морду, нацелившись на мою штанину и в то же время не спуская с меня красных ненавидящих глаз. – Привыкай, Сперанца, – назидательно продолжал больной, – вам теперь с Вадимом придется часто встречаться!

Собачонка прыгнула вперед, но я топнул, и она отскочила, залаяв еще визгливее.

– Нийша, да забери же ее! – прикрикнул больной.

Вошла Нийша, поймала собаку за ошейник и мягко вытолкнула. Прежде чем выйти, служанка указала больному на часы и, как биплан сельхозавиации, высыпала в его послушно открывшийся костлявый рот веер мелких белых таблеток.

– Да-да, – медленно сказал больной, сглотнув таблетки и подождав, пока за служанкой закроется дверь. – Я хотел тебя спросить. Мы же давно не виделись. Ты преуспел?

Преуспел ли я? У меня не было ни трехэтажной квартиры в саду с долгим прохладным закатом, ни огромных балконов, ни цветных слуг.

Я здоров. Но сколько здоровых бедняков таскает по улицам свои сумки?

Не зная, что ответить, я смотрел на больного. Он был одет в матово-черные мягкие штаны, желтую индийскую рубашку с однотонной вышивкой на груди и, несмотря на крайнюю изможденность, выглядел молодо. Жесткие волосы были черны, мелкие зубы белы. «Сын банкира попал в концлагерь, – подумал я. – Через год Бог услышал его молитву и по воздуху перенес его из барака в родной особняк. Переодел, помыл. Но поздно – сын банкира уже не жилец».

– Да вроде дети не голодают, – сказал я наконец.

– И с кем ты теперь работаешь?

– С государством.

– Это же так невыгодно!

«Все выгодное ты, б…, у меня отобрал!» – я подавил этот крик, но не смог подавить свой взгляд.

В желтых глазах больного сработало. Его костлявая дрожащая рука протянулась к моей и повисла над ней, не касаясь, но так, что я чувствовал идущую из его руки силу.

– Ну-у-у, – протянул больной, убирая руку. – Я вижу, что не зря тебя побеспокоил. Ладно, к делу. Полтора года назад меня прооперировали. Сказали, что чисто. Но организм, оказывается, запомнил раковые клетки. Все снова. Еле хожу. Врачи дают несколько месяцев…

– Врачи не знают…

– Я хотел бы закончить. Врачи дают мне несколько месяцев. Жена работает со мной, но когда я уйду, руководить мастерской она не сумеет. Ты – единственный из коллег, кому я могу доверять. Если согласишься взять на себя мастерскую, я сразу начну вводить тебя в курс дела. Думаю, не пожалеешь – это намного выгоднее, чем все твои нынешние дела. Тут больной щелкнул пальцем в сторону неба, и солнце, бросив кисть в ведро, село на свой велосипед и уехало, как поденный рабочий, которого, наконец, отпустили.

Я не знал, что сказать, и стал смотреть на другой берег долины. Берег быстро тонул в темноте. Зато монастырь, подсвеченный снизу, рос и приближался, будто я смотрел на него в бинокль. Прорисовались башни и контрфорсы, на самом верху стены открылось окно, и оттуда высунулась лысоватая голова.

– Ты не должен отвечать немедленно, но не тяни. Сам видишь, какие дела. Конечно, – продолжал больной, – я хочу сразу получить с тебя определенную сумму в счет будущего.

«Этот человек мог бы говорить о деньгах, стоя на эшафоте, – с завистью подумал я, разглядывая монастырскую стену. – Собственно, он и стоит на эшафоте».

– Мастерская приносит сорок тысяч в месяц. Часть пойдет моей жене, но мы это оговорим. Больше четырехсот тысяч я у тебя не прошу. Считай, бесплатно.

Из ворот монастыря вышел и остановился лысоватый аббат, похожий на вторую скрипку филармонического оркестра. Аббат держал в руке открытую книгу и глядел на небо.

Он думал о привлекательности и вреде экуменизма.

Сейчас скажет что-нибудь по латыни. А я кроме «асоциэнци эст потенции» ничего не знаю. Вот она, Европа. И лететь никуда не надо. Никто не орет животом и не кидает мусорных мешков мимо бака. Потому что слуги мусор выносят, а слуга мешок мимо бака не кинет.

– За какие-то сто тысяч долларов ты сразу перейдешь в другую лигу, – мерно продолжал больной. – Где ты живешь? В Кирьят-Йовеле? Видел я ваш Кирьят-Йовель. Переедешь к нам. Через два дома сдается верхний этаж. Если у тебя проблемы с наличными, я подскажу, где можно недорого взять ссуду. Сейчас я тебе найду.

«У меня отнял и мне же продаешь?!» – крикнуло внутри, а вслух выговорилось:

– Где здесь туалет?

– Прямо и направо, – больной, как паук-косиножка, переступал костями пальцев по клавишам ноутбука.

В стеклянной двери балкона отразился большой здоровый человек. Отодвинув его, я ступил в гостиную.

Сперанца напала сзади, но я успел отскочить и, повернувшись к ней лицом, ругаясь и топая при каждой новой атаке, вызывавшей порыв холодного страха и стыда за то, что я боюсь твари, которую легко раздавить ногой, пятился до туалета, а захлопнув дверь, услышал, как Нийша унесла Сперанцу. Когда я возвращался, собака рычала откуда-то слева из-за двери.

– Хочешь еще чаю? – спросил больной, когда я вернулся.

– Да нет, спасибо. Я могу для тебя что-нибудь сделать? Чем-нибудь помочь?

– Если согласишься на мое предложение, очень мне поможешь.

– Спасибо, подумаю, – пробурчал я, сгребая штампы в сумку и навьючивая ее на плечо.

– Забери фрукты, – сказал больной, – мне все равно нельзя.

Я положил грушу и яблоки на гору штампов, опять с невольным вздохом, как судьбу, взгромоздил сумку на плечо и хотел уже выйти, но, услышав бодрое: «Держи краба, дружище!», повернулся к больному. Я бы не сообразил, ни что дружище – это я, ни что такое «краб», если бы больной не протянул мне дрожащую клешню своей руки. Я позволил его вполне живому на ощупь крабу подержать мою руку и под рычание запертой в боковой комнате собаки сквозь поблескивавшую гостиную вышел на улицу.

На улице горели фонари. Две девушки в летних платьях подходили к соседнему дому налегке.

Даже сумочек не было в их летающих руках.

– Если он задел мою машину, я снесу ему голову! – кричала одна, рубя воздух. 

– Только так с ними и надо! – звенела другая, жестами объясняя глухонемым стенам, как с нами надо. Девушки были местными.

А вот седой полицейский, неловко топтавшийся у одного из входов, местным быть не мог.

Крепкий полосатый кот сидел посредине мостовой и спокойно ел с фольги желтые остатки. Он не отпрыгнул, как отпрыгнула бы кошка в моем районе.

Это был местный кот.

Он знал права животных.

Я дошел до машины.

– Ну что? – тяжело дыша, спросил я себя. – Берешь мастерскую?

– Потом решу, – ответил я себе.

– Потом не бывает. Решай сейчас.

– Хорошо, но… дай хоть пять минут! Другой бы закурил, а я же некурящий.

– Съешь грушу!

Я достал липкую грушу и укусил ее, задрав голову, чтобы сок не стекал на подбородок. Груша оказалась чудесной, спелой и крепкой. Я ел ее, жалея, что ее не попробовал больной, радуясь, что она досталась мне, и досадуя, что самую вкусную в моей жизни грушу ем торопливо, стоя с тяжелой сумкой на плече у темного обрыва, полного шорохов, и страдая от необходимости принять дурацкое решение, будто не все решения в моей жизни давно уже приняты кем-то другим. Я медленно съел мягкую сердцевину груши, разжевал черные горбатые миндально-горькие семечки и проглотил чешуйки. Только черенок остался в липких пальцах.

В этом районе не бросали огрызков на землю.

Я положил черенок в нагрудный карман. Отсрочка кончилась.

– Решай, – опять приступил я к себе. – Согласишься – станешь богатым. Переедешь на Белла-Росса. Горный воздух, прохладные закаты, соседи-экуменисты. Хочешь?

– Ох, хочу…

– Будешь задерживать зарплату, доносить на конкурентов, за грошовую работу тянуть с наивных тысячи. Сможешь?

– Что поделать… Смогу, наверное… Только вот…

– Что только вот?

– Слишком уж у богатых мерзкие собаки. Мне такие собаки не подходят.

Я вынул из кармана липкий черенок груши и бросил его на асфальт.

Потом сел за руль, завел машину и убрался восвояси.

3

В пути машина – тело. Кабина – грудь, колеса – ноги. Багажник – зад. Телефон звонил, будто в заднице, а руки были заняты рулем. Я затормозил, изогнувшись, вырвал из сумки еще трепещущий мобильник и крикнул:

– Алле!

– Далеко уехал? – спросил больной. – Ты забыл у меня одну важную вещь. Можешь вернуться?

Я развернулся с ревом, заехав на противоположный тротуар. На этот раз я не стал скромничать. Я вкатил прямо на Белла-Росса, косо бросил машину у мусорного бака и зашагал, гордо выпятив грудь.

Гордой походки хватило на три шага. Не та улица!

От внезапного страха я замер, как кошка от хлопка двери, втянул голову в плечи и продолжал путь, пригнувшись, временами оглядываясь и нюхая воздух.

Фонари погасли. Улица была, может, и та, но власть на ней захватила луна, и богатые ничего не сумели с этим поделать. Можно кое-как отдрессировать собаку-солнце, но не кошку-луну. Даже десять евреев с молитвенниками, танцуя перед луной, не всегда могут упросить ее постоять пять минут на месте.

Прячась за неожиданные летом облака и выскакивая из них, прикидываясь то размытым черепом, то щербатой серебряной монетой, неуязвимая для стрелков и страшная, как женщина-снайпер, луна за четверть часа совершила на улице Белла-Росса полную социальную революцию. Луна смяла гранаты и пальмы в темные кучи, реквизировала краски роз, отобрала у домов дверные молотки, изразцы табличек и стерла тонкий рисунок кованых оград.

Смолкла статусная английская речь.

Элитарная чистота детских площадок была уже не видна. Они сравнялись с покрытыми мусором площадками бедных кварталов.

Ночью улицы бедных кварталов богатеют от теплых огней и смеха на верандах, исчезают пыльные витрины бакалейных лавок, зато красно-синими гирляндами расцветают их вывески. Свет из открытых дверей народных синагог кажется высшим.

На Белла-Росса не было ни синагог, ни бакалейных лавок, ни плебейской привычки сидеть по вечерам на верандах. Ни одной вывески, ни одной неоновой трубки не заиграло в темноте. Экспроприировав дельфтские изразцы дверных табличек и палитры клумб, оставив домам пайки стен и еле светящихся сквозь опущенные ставни окон, луна заставляла еще благодарить себя, потому что, когда ее закрывало облако, наступал полный конец.

Я шел и шел по странно удлинившейся ограбленной улице, над которой то и дело происходила смена властей, будто плыл к темному острову навстречу приливу. Я не был уверен, что, доплыв до дома восемнадцать, узнаю его: таблички с номерами исчезли. Оставалось ориентироваться по белым клеймам на бордюрах стоянок.

Полосатый кот, полчаса назад такой отважный, теперь присел при моем приближении на все четыре лапы и волосатой гусеницей заполз под машину, рядом с которой на пустом асфальте белело «12». Оставалось три дома, но, пройдя их, я уже не знал, где я, потому что власти на небе успели смениться еще два раза, а номера домов на асфальте заслоняли надвинутые на тротуар капоты машин. Когда луна снова влезла на трон, я вздрогнул: у ближайшей двери стояла собачка Сперанца. Она стояла молча, вопросительно склонив маленькую клочковатую головку и не проявляя никакой злобы. В благодарность я чуть не погладил эту мерзость, но вовремя спохватился: почувствовав неполную искренность жеста, Сперанца, скорее всего, укусила бы меня.

Я не стал вызывать лифт, а скованно, как недавно ослепший, ни на секунду не выпуская из сжатой руки гладкой, чуть пахнущей краской рельсы перил, спустился на этаж. Сзади процокала, проскользила по ступеням собачка. Нужная дверь была на два пальца приоткрыта, и слабый свет шел из нее. Долго думать, стучать ли дверным молотком о дверную наковальню, не пришлось – дверь медленно открылась.

– Ну, заходите же, – сказал больной мне и собаке, отступая в сторону и запахивая махровый купальный халат с толсто вышитой на сердце золотой английской надписью «Любимому папе».

Гостиная была полутемна, стекляшки на полках слабо, точечно блестели, свет шел из внутренней комнаты, мешаясь со знакомым запахом, которого память пока не могла назвать.

Внутренняя комната, в которой я еще не был, освещалась большой настольной лампой на штативе, длинном и подвижном, как спина чиновника. На полках неясно телесно белели ручки резцов, молотки и молоточки перевернутыми нотами висели в ряд – только руку протяни. В удобном гнезде сидел на белой стене паяльник.

Хозяин комнаты давно уже ничего не резал, не выбивал и не паял – это делали его мастера и мастерицы, но среди инструментов ему было роднее.

Больной сел в мягкое кресло и поднес к губам толстый черный инструмент, похожий на короткую флейту. Оказывается, он все время держал его в руке. Я приготовился к ночной серенаде, но услышал только короткое «пык» и вспомнил запах. Больной выдохнул и передал инструмент мне.

4

Я никогда не искал траву. Когда надо – трава сама тебя найдет. Она – дорожный знак: «Остановись на обочине и смотри, как мимо едет дорога». Алкоголь делает внутреннего человека внешним. Трава позволяет внутреннему человеку спокойно побыть самим собой. Рис – хлеб созерцателей, но есть у созерцателей и другой хлеб.

Больной двинул штатив лампы, свет упал ему на ноги, и я увидел, что одна нога его обута в бордовую тапку с шерстяным бежевым помпоном, похожим на живой коралл. Другая тапка свалилась, и больной долго пытался всунуть в ее плоский карман бессильную ступню в красно-коричневых пятнах. Бежевый помпон шевелился в свете лампы, как шевелятся под водой кораллы, и вдруг мотнул ушами. Тут я увидел, что это не помпон, а голова Сперанцы, мирно лежавшей под столом. Потом свет вернулся в центр стола и, опустившись вместе с лампой, собрался на белом железном квадрате. Это был мой штамп.

– Узнаешь? – спросил больной. – Ты у меня забыл. Так ты ценишь свою работу. А теперь смотри. Он встал, поднял ламповый штатив, осветив комнату, и положил рядом с моим штампом точно такой же. – А это мой. Видишь разницу?

Лампа опять опустилась. На свете не осталось ничего, кроме двух блестящих квадратов.

– Ты же видишь разницу, – сказал больной. – Что же молчишь?

Разница между штампами, ясное дело, имелась. Его работа была аккуратнее, но гораздо более трудоемкой, чем моя. Говорить очевидного не хотелось. Хотелось очень видеть расщепившийся от прищура луч. Хотелось вить из радужных нитей косичку, а потом косить ее.

И радость в ногах.

– Ты видишь разницу?

– Я-то вижу, и ты видишь и радуешься… А кто еще? Клиенты точно не увидят… – слова все же выговорились, но, выговорившись, не исчезли, а повисли дымными сосисками.

– Мои клиенты тоже сначала не понимали разницу, а теперь понимают. Я им объяснил, – сказал больной. – В этом мое призвание, извини за пафос.

Я выдохнул и передал трубку больному. Трава показалась мне необычно слабой. Она лишь слегка приглаживала психику, как плиточник мастерком приглаживает раствор.

И, конечно, сближала нас. Совместное не совсем законное занятие роднит. Трубка мира – умная вещь.

– Ты думал когда-нибудь, почему носки теперь рвутся с первого раза? Почему, если на новую машину облокотиться, на капоте остается вмятина? А современные стихи такое бесформенное дерьмо – почему? – больной выдохнул свой вопрос вместе с дымом.

Я послушно покачал головой, хотя следил не за смыслом его слов, а за самой речью – она стала плавной, без разрывов и пауз.

– Не знаешь? Так я тебе скажу. Не на кого равняться. Все вещи, что сегодня делают, – дрянь, а если все дрянь – значит, так принято, хорошей работы никто ни с кого спрашивать не станет, и скоро мир к черту провалится. Согласен?

Я машинально кивнул.

– А я настоящей работой даю людям колышек, пример, точку отсчета. В этом, извини за пафос, я вижу свою миссию. Без меня все пропадет. Когда мы сюда приехали, ты тоже качественно работал, а потом понял, что не ценят, – и стал давать китайскую халтуру. Поэтому я у тебя всех клиентов и отобрал – ты бы их испортил.

– Дело прошлое, – выговорил я, глядя в круглые глаза больного, похожие на полные желтые луны, разделенные костяным носом.

– Не прошлое, а будущее, – медленно возразил больной, зачем-то подняв длинный костлявый палец и качая им. – Мне уже ничего не надо, надо только, чтобы мое качество, мою работу продолжили. Своим работникам я этого не объясню. А тебе могу. Ты поймешь, если захочешь. Хочешь меня понять? – желтые луны на лице больного, не мигая, смотрели в себя. – Я, если помнишь, просил с тебя сто тысяч. Так вот, слушай: забудь про деньги. Поклянешься работать, как я, – отдам мастерскую и ни шекеля не возьму! Только поклянись! – больной поднял костлявый палец.

– Чем?

– Тем, что любишь, естественно. Тем, что для тебя важно.

– Богом не буду, – храбро заявил я. – И здоровьем детей не стану клясться.

– При чем Бог и дети? Мы о вещах говорим. Клянись хорошими вещами, что еще остались на свете. Хорошей работой клянись.

– Люблю хороший хлеб. Клянусь хорошим хлебом.

– Где это ты в Израиле видел хороший хлеб?! – одной щекой ухмыльнулся больной.

– Ты что, моя жена отличный ржаной печет! Клянусь хлебом моей жены.

– В чем ты клянешься?

– Слушай, я забыл. О чем вообще речь, напомни, пожалуйста.

– Ты клянешься хлебом своей жены, что будешь работать, как я, – ритмично пропел больной. – Повтори.

– Ты клянешься хлебом своей жены, что будешь работать, как я, – пропел я, стараясь точно повторить мелодию.

– Да не я клянусь, а ты клянешься! Ты!!

– Чего злиться-то? Какая, в принципе, разница? Хорошо. Я клянусь хлебом моей жены, что буду работать, как ты.

– Одного хлеба мало! – больной опять поднял костлявый палец и чуть-чуть качал им, ловя блики света на краю ногтя.

– Люблю ботинки фирмы «Дуэ», – вспомнил я. – Последняя нормальная фабрика в Европе. Рантовое крепление. Десять зим ношу – как новые. Из Падуи выписал. Клянусь ботинками.

– Рантовое? Годится. Что еще? Как минимум пять вещей.

– Клянусь грушами! Ты вот отказался, а я знаешь какую грушу только что съел?!

– Больше не осталось? – осведомился больной.

– Яблоки остались. Но тебе же нельзя?

– Это днем нельзя, – вздохнул больной. – Ночью все можно.

Я полез под стол, в сумку, и долго, пока меня не окликнули, гладил мягкую шерсть на голове Сперанцы. Потом мы грызли яблоки, я – простое, а больной – с веточкой и листиком.

– Ладно, пусть груши, – вернулся больной к разговору. – Что еще? Стихи любишь?

– Мандельштама люблю.

– А какого ты Мандельштама любишь? Раннего или позднего? – спросил больной с каким-то хитрым оживлением.

– Раннего и позднего.

– Мандельштамом можешь клясться. Я его тоже люблю. Наизусть помнишь что-нибудь?

– Лишь вчера еще только взошел на башню, чтоб поздравить весну с приходом.

– Это Ли Бо! – оборвал меня больной.

– А ты и Ли Бо знаешь? – удивился я. – Слушай, ты хороший человек! Никогда раньше не думал, что ты такой. Траву куришь, Ли Бо любишь. Как это я тебя неправильно понимал!

– А как ты меня мог понять? – усмехнулся больной. – Мы с тобой только по работе разговаривали. Я и сам удивляюсь, что еще слова какие-то помню. Ты вот с людьми общаешься, читаешь. А у меня уже двадцать пять лет одна работа в жизни. Ни друзей, ничего. Как приехал в Израиль – весь ушел в работу. В работе и интерес нашел, и уважение людей. Гулять неделями не ходил. Ты что думаешь: мне даром все это далось? Даром? Сколько я дерьма съел, пока со всеми клиентами поладил? Пока твоих клиентов воспитал? Знаешь, как я жил? Утром проснусь, овсянки поем – за работу. В час ночи инструменты уберу – спать. Жена как-то уговорила: пошли с ребенком в зоопарк. Все на зверей смотрят, я – на часы: работа стоит! Десять минут на слона потратили. Восемь потеряли на львах. Шесть минут тридцать секунд выкинули на зебру, непонятно зачем: тот же осел, только в полоску. Как будто в Иерусалиме ослов нет. Пять минут сорок секунд мороженое мусолили. Потом ребенок пошел в туалет – и пропал. Я не выдержал – стал в туалете во все кабинки колотить и кричу: выходи! В сортире будешь дома сидеть! А пацан мой затаился от страха – и молчит. Теперь в Америке. Вот как я жил.

Больной медленно и аккуратно вставил остывший курительный прибор в пустовавшую на стене петельку рядом с резцами, и я подивился тому, какой у настоящих мастеров богатый инструментарий.

– Вот как я жил, – повторил он. – А ты? Что хотел, то и делал. Я сначала думал: вместе будем работать. Потом послушал тебя: то ты в Испанию едешь – а для чего туда ездить? Какие из Испании заказы? То французский учишь, то на курсы гидов записываешься, то, извини, бороду отрастил и в молитвенник пялишься. Вместо того чтобы делом заниматься. А может, ты был прав. Кто теперь скажет?

Мы замолчали. В полутемной тишине из-под стола раздался приглушенный лай. А я уже и забыл про Сперанцу.

– Это она с собаками перелаивается. Там, на другой стороне, за монастырем, собаки лают. Мы не слышим, а она отвечает, – сказал больной внезапно опавшим и треснувшим голосом. – Я по ее лаю гадаю, как по кукушке, сколько мне осталось. Сколько раз сейчас пролаяла?

– Двенадцать, – соврал я.

– Нет, двенадцать не пролаяла.

– Ну, восемь.

– Значит, восемь дней мне осталось.

– Кто знает, может… лет? – бестактно утешил я.

– Каких там лет, – скривился больной, – у меня весь позвоночник в болевом каркасе. В постель сам лечь не могу. Только бы легкой смерти. Чтобы перед смертью не очень корчиться.

Больной откинулся в кресле, халат обтянул его страшно худое тело и раздутый живот.

Сперанца приглушенно гавкнула.

– Клянись скорее, – сказал больной, – а то вообще забудем, о чем говорили. Другого раза ведь не будет.

5

Я стою у своей машины с ключом в руке и не тороплюсь садиться в кабину. Светает. Полупрозрачная луна, вися на краю неба с видом «я тут ни при чем», возвращает улице конфискованное. Она уже развернула смятые деревья – гранаты и оливы. Очередь витражей, перил и дверных табличек.

Мысли текут друг через друга потоками. В кабине им будет тесно. Я уже не думаю, богат я или беден. Скоро, совсем скоро я стану богатым. И на больного я больше не в обиде – все когда-то отобранное он вернул мне сторицей.

А что будет, если я нарушу клятву? Исчезнут ли тогда хлеб и ботинки с рантом, замечательные груши, Мандельштам, Ли Бо и другие хорошие вещи? Ведь я ими поклялся!

Может, хорошие вещи не исчезнут сами по себе, а просто сотрутся из моей памяти?

И какого черта я поклялся стать профи? Профи нужно родиться!

Придется гулять со Сперанцей. По ночам она добрая, а днем нужен защитный комбинезон. Не забыть.

Переезжаем на Белла-Росса. Вот жена-то воспрянет! Машину сменю – на моей там уже неприлично. И мебель – спросить больного: квартира, что сдается рядом, меблированная? Завтра спрошу.

Я счастлив. Я не знаю, что назавтра позвоню больному, но не услышу ничего, кроме длинных гудков.

Послезавтра я опять позвоню больному, чтобы слушать длинные гудки, уже радуясь, что не сказал жене о близком переезде.

На третий день электронный баритон сообщит, что номер, на который я звоню, отключен.

Я выгляну во двор. Двор будет пуст, а предзакатное небо над ним разрезано белой чертой самолета. Я вдруг пойму, что дикторы врали – я живу не за чертой бедности, а на ней.

Мне хорошо на этой белой черте, которая, расплываясь, становится все шире, облака по обе ее стороны твердеют, розовеют, багровеют. Мир богатства справа и мир бедности слева очень похожи. Нет никакого смысла выбирать между ними. Все равно солнце скоро сядет, и все проглотит темнота.

СНЕГ 2

Стасик мог жить в канализационных трубах, пить кислоту и есть железные опилки. А стоять на месте и медленно ходить не умел. Все больше бежал с наклоном. Длинные руки болтались, правая поправляла бесцветный чуб, лезший в маленький острый бесцветный глаз. Вот и теперь с деревянной лопатой в руках Стасик то и дело подскакивал к заснеженному краю крыши посмотреть, стоит ли еще на холме за городскими воротами красный «Пежо».

Из люка высунулась полная белая рука с подносом, на подносе – две рюмки, и женский голос, низкий и томный до идиотизма, протянул: 

– Ста-а-сик, я вам во-одки принесла. Тебя Ди-мо-он ищет.

– Скажи Димону, хай жрать готовит, – бодро крикнул Стасик, хлопнул стопку, а другую, стоя на одной ноге, передал Зяме.

Снега в центре крыши почти не оставалось – только в путанице проводов вокруг солнечных бойлеров.

Зяма, задрав седую бородку, аккуратно проглотил водку.

Внезапная выпивка звала к разговору.

Оба сделали несколько шагов к краю крыши.

– Не могу понять, – сказал Стасик, – как можно не пить, не курить и не… – он сделал отмахивающий жест от паха.

Седой Зяма вежливо, но несколько болезненно скривился и растянул щеки.

Они стояли, опершись на лопаты, и смотрели вниз.

Зяма силился собрать в пейзаж пестрые от пятен снега разбросанные плоскости виноградников, площадей, крыш и улиц. Муниципалитет только что прислал на мобильник сообщение: «Ожидается возобновление снегопада. На случай длительного прекращения движения транспорта гражданам рекомендуется запастись хлебом и молоком».

Чутким ухом геолога Зяма слушал водораздел погоды: снег со вчерашнего вечера не падал, но и не таял. Пойдет ли снова?

Стасик видел только красную точку «Пежо» на дальнем холме.

Стасик не просто любил машины, он машины кохав. Без своих «колес» Стасик не мог. Уже полгода он в Израиле, а своей тачки нема. Взгляд прилипал к каждому проезжавшему драндулету и тянулся за ним, как взгляд озабоченного прилипает к прохожим женщинам. О проехавшей мимо машине Стасик мог рассказать все. Он и крышу-то от снега чистить полез, чтобы посмотреть на «Пежо» хоть издали. Ну и от бабы отдохнуть.

А Зяма полез сбрасывать снег потому, что гостей сегодня не ждал, а кроме как расставлять для гостей стаканы и открывать банки, делать ему в жизни было нечего. Что делать геологу в стране, где единственный природный ресурс (он же полезное ископаемое) – пресловутый еврейский ум?

Слава Богу, гости – седые семейные ребята – приходили к одинокому Зяме каждый вечер.

Магнитофон по кругу гонял кассету «Джаз № 2». Вечный треп о роли личности Сталина и Гитлера в истории народов плавно, как водка в круглые стаканчики, перетекал в спор о том, кто из народов хуже. Тут Зямин прокуренный, простуженный в партиях голос звенел струной и гремел литаврами:

– Это люди разные! А народы-все одинаковые!!

– Ну прямо одинаковые, – тихо, но дружно возражали ребята.

– Вы, – кричал Зяма, – как в анекдоте. Грузины лучше, чем армяне. Чем? Чем армяне! Сил нет вашу херню слушать!

На «херню» ребята не обижались. Все у Зямы было родное – как в геологической партии, как на овощебазе, как в колхозе на картошке. Только закуска теперь богаче.

Вчера гости не пришли из-за снега. И сегодня, похоже, не придут.

Мобильник опять просигналил. 

– Что пишут? – спросил Стасик.

– Из-за машин, застрявших на шоссе, – прочел Зяма, – въезд и выезд из города перекрыт. Сегодня общественный транспорт не возобновится. Конец сообщения. 

– Во козлы! – Стасик сплюнул. – Снег убрать не могут! Даже к этому не готовы!

– К чему готовиться? Здесь снега-то не бывает: так, чуть-чуть. Я за пятнадцать лет первый раз такое вижу.

Поскребли еще крышу, покидали вниз тяжелый, сырой, тянувший руки и облегченно ухавший с лопат снег. Остановились.

– Ты знаешь, что я украинец? – спросил вдруг Стасик.

– Ну и что?

– Как ну и что? Люди говорят…

– Да мне плевать, кто ты, – с торжественной радостью озвучил Зяма символ своей веры, – главное, чтобы ты был человек. А национальность меня не интересует. И никого особо не интересует.

– Ну да, – обиженно, хоть и не без удовлетворения откликнулся Стасик, – я зна-аю, что обо мне люди говорят. Вот, говорят, гой пошел. Я знаю, как ко мне здесь относятся.

– А ты плюнь на людей. Что тебе люди?

– Ну, так я не могу. И теща туда же!

Теща у Стасика – пухлая дура. Полгода назад, когда дочка привезла мужа из Украины, громко радовалась. Теперь недовольна, что Стасик кидает с окна пустые бутылки. А шо с ними делать, если стеклотару не принимают?

Слушая вопли любви и драки из комнаты молодых, теща обиженно пучит непрозрачные черные глаза. И обращается к зятю исключительно через дочь.

– Скажи своему мужу, что напиваться каждый день не обязательно. У вас будет ребенок.

– Скажи своему мужу, что окурки не кладут в горшки с цветами. В доме три пепельницы.

Стасик презирает тещу. Это евреи?! Ни хитрости, ни денег. Впрочем, в отсутствие денег Стасик верит не до конца.

Поэтому вчера он протянул теще купленный у банка за десять шекелей пучок анютиных глазок и захабарил (чтобы дура не морщилась от дыма) сигарету в горшке с геранью. Теща болезненно зажмурилась и машинально взяла букет. Спасибо вылезло из нее, как мелкая кривая какашка. Анютины глазки легли на мрамор рядом с раковиной.

– Мама, – развил Стасик удачно, как ему показалось, начатое наступление, – мы хотим у вас попросить две тыщи шекелей до получки. Нам очень нужно.

– Скажи своему мужу, что я работала по четырнадцать часов в день, чтобы купить эту квартиру, – пискнула теща, и захлопнула дверь в свою комнату.

– Ссука, – прошипел Стасик и стал думать: красный «Пежо» простоит за воротами до завтра, потом арабы разрежут тачку на запчасти.

Вчера Абед сказал: у брата есть для тебя «Пежо» за три тысячи. Нет денег? Дашь задаток – подождем, завтра принесешь остальное.

Стасик выпросил у хозяина тысячу, после смены пошел, как обычно, провожать арабов к воротам, да и выскользнул с ними. Охранник пропустил: жители часто ходили к арабам скупаться. Сначала арабы шли вместе поневоле медленно: Омар пер на плечах два мешка сухого хлеба для своих коз, Тарек тащил детский велосипед без педали. Потом по одному начали откалываться и карабкаться к своим домам. Скоро Стасик с Абедом остались одни в глубоком русле шоссе, которое довело их до ряда двухэтажных домов с распахнутыми железными воротами магазинов и мастерских.

– Ахалан! – брат Абеда протянул им ключи и показал пальцем. Краденый красный «Пежо» с голым пятном на месте номера стоял на холме через дорогу, как бы сам по себе.

Стасик сел за руль. Абед – рядом. «Пежо» завелся с тыка. Класс! Коробка передач люфтила. Ничего, год протянет. Свист – ерунда, ремень сменить. А в горку? Мотор тянул нормально.

На самой крутизне двое мальчишек тащили за узду, а третий сзади пинал осла.

Стасик удачно, с удовольствием тормознул. Щирая тачка! Почему арабы отдают ее за такие смешные деньги? Разрезали бы на детали – и концы в воду. Чего думать? Дают – бери. Проехали стену из автомобильных кузовов. Повернули к мастерской абедовского брата.

Опс! За поворотом, поперек дороги, урчал мотором джип пограничной охраны, полиции здешних мест. Мигалка водянисто переливалась из желтого в белое, из желтого в белое. Один пограничник стоял у джипа с винтовкой наперевес. Другой приближался разлапистой походкой силовика, которая лучше всего дается людям коренастым. Умей Стасик читать на иврите, он прочел бы надпись на бляхе подходившего: «Старший сержант Василий Мышко», но Стасик и так все понял.

– Земеля, – сказал он сержанту, – это моя машина. Я арабам продаю, а он, – Стасик кивнул на Абеда, – хочет посмотреть, как она ездит.

– Документы покажи.

Стасик вытащил паспорт.

– Не твои. На машину документы есть? Почему без номера?!

Стасик быстро закудахтал про номер, который он сам снял, чтобы арабам не досталось, но старший сержант Мышко, не слушая, протянул ему паспорт, и джип, освобождая дорогу, отполз.

Так и ездили по холмам, пока не позвонили, что джип убрался.

Стасик отсчитал тысячу аванса. Абедов брат благодарно двумя руками потряс Стасикову руку, но дольше двух дней (он показал два пальца) ждать отказался.

Стасик сразу прикипел к красному «Пежо». Теперь только достать две тысячи. Где их взять? Занять, что ли, у этого, прикидывал Стасик, поглядывая на Зяму, – с ходу не даст. Вот если вместе погуляем – другое дело.

– Слушай, – сказал Стасик, – мы с Маней к другу идем квасить. Пошли с нами.

– Спасибо. Неудобно.

– Пошли, чего ты, – Стасик хлюпнул носом и положил руку на Зямин рукав, – мне с тобой веселей будет. То там все сопливые, а с тобой хоть поговорить можно по-человечески. Мы в три зайдем.

Вчера утром Зяма проснулся от тишины. За окном быстро двигалось белое. Зяма приник лбом к оконному стеклу и, как был, в трусах, только зимнюю куртку накинул, минут сорок смотрел на снег.

Снег летел порывами, то параллельно земле, то резко вниз. Крупные снежинки подлетали к стеклу так близко, что, застынь они в воздухе еще на полсекунды – стали бы окончательно понятны их рогатые конструкции. Некоторые снежинки ощупывали раму, пытаясь влететь в комнату, но не находили щели и исчезали. Провод, протянутый через двор, из черного стал двухслойным, черно-белым. По газону, оставив большие черные следы, пронеслась стая собак.

Правильно мыслите, собаки!

Зяма оделся, в три прыжка выскочил на улицу, нагнулся, не задев асфальта, гребанул ладонью глубокий уже снег, слепил крепкий снежок и с размаху зафигарил в ствол кипариса. Попал. Схватился за грудь. Задохнулся. Побрел по белому, улыбаясь, вдыхая снежный запах. Снег не знал, как ему идти, и пробовал стили: рысь менял на галоп, галоп – на ровную иноходь. Пускался горизонтально, залеплял глаза, заставляя жмуриться. Зяма с удовольствием подставлялся снегу: хлещи-хлещи!

На непривычно пустой белой и мягкой площадке перед гаражом снег быстро заносил одинокий росчерк колес. Механики молча жарили сосиски на решетке, положив ее на края железной бочки, в которой горела солярка. Длинные, как пионерские галстуки, языки огня лизали сосиски. Сосиски пузырились. Зяма съел горячую лакированную огнем сосиску и побрел домой. Снег тем временем повзрослел, оставил юношеские метания и падал величественно, плавно, крупными хлопьями.

Дома помолодевший Зяма, сам себе улыбаясь, поставил чайник и кассету «Джаз № 2». Закурил.

Свист чайника прервался одновременно с контрабасом, ударником и саксофоном. Мобильник, пискнув, объяснил: «Вследствие падения дерева на высоковольтную линию прекращена подача электричества. Бригада электриков на месте и устраняет неполадки».

Зяма попил теплой воды, медленно выкурил две сигареты. Мобильник опять пискнул «60-е шоссе перекрыто из-за снегопада. Движение общественного транспорта прекращено. Просьба к жителям до окончательной уборки снега не пользоваться частным транспортом».

«Перебои в подаче воды вызваны перебоями в подаче электричества», – прочел Зяма еще через три сигареты.

Он вышел на лестницу, толкнул дверь парадной. Снег шел по-прежнему величественно и плавно. У парадной было уже по колено, и никто не греб снег ковшом, не скреб лопатой, не топтал.

«Разгласит твой побег дождь и снег, и, не склонный к простуде, все равно ты вернешься в сей мир на ночлег…» – сказал Зяма из Бродского. Он вернулся домой, покурил еще, оставив полпачки на завтра. Стало ясно: гости не придут.

Наверху, в квартире Стасика, застучали, завыли.

Стасик с дебелой Маней согрелись водкой и то ли дрались, то ли любились.

Зяма закутался в не раз прожженное одеяло. Водка была, но в одиночку он не любил. Темнело в комнате. Гости не придут. Света так и не дали. В кране захрипело, но Зяма не пошел проверять.

«Уезжая из России,– понял Зяма, – я не попрощался со снегом. Снег пришел за мной в Африку и обложил меня. У Геркулесовых столбов лежит моя дорога. У Геркулесовых столбов, где плавал Одиссей», – строка вильнула в сторону и пропала.

Крепкая изба на берегу поставлена Тумановым. Среди блатных плотники? Не все же блатные. Портные. Повариха – жены не надо. Сиди теперь один. Горное озеро сжалось и исчезло. Дорогу осилит идущий. Ждущий. Идти-то некуда.

Мощная глушилка, вроде тех, что глушили «Голос Америки» и «Свободу», дробила мысли и воспоминания.

Не было электричества. Воды. Не было людей. Автобусы не ходили. За окном в полной тишине быстро гас свет.

Страх пустоты лег на Зяму и сжал его.

Огонь!

Зяма пощелкал зажигалкой. Бензин кончался.

Был у Зямы ветхий некрашеный табурет, тяжелый молоток с фомкой и перочинный нож.

– Извини, старик,– сказал Зяма табурету.

Страшный удар разбил табурет надвое. Зяма настрогал щепок, и через десять минут завернувшийся в одеяло человек смотрел на экономно горевший на полу, на крышке от плиты, маленький костер. Долго жил этот костер. Человек смотрел на огонь и тогда, когда остались от костра неровный красный пятак, красная точка. Заснул. Еще не совсем проснувшись, не сказав себе: «Опять день», прочел на экране: «Жителей просят помочь убирать снег с крыш. Работники муниципалитета оставят лопаты у парадных».

Зяма полез на крышу, покидал со Стасиком снег, выпил рюмку водки, дома покурил и ждал, что за ним зайдут.

Стасик с женой Маней постучали к Зяме ровно в три. Маня была похожа на торт «Киевский». Розы масляного крема распирали упаковку. Вышли. Идти пришлось гуськом, след в след, высоко поднимая ноги.

В мокрых сугробах на мостовой валялись огромные сломанные снегом сосновые ветки с гроздьями шишек и пальмовые лапы. Кусты на углу вырвало и повалило набок. В земле зияла рыжая яма. Пуф-сосна сбросила снег и распрямилась. А соседка погибла – острые щепки сломанного позвоночника уже припорошило белым. В свободном от уличного движения воздухе витали запах дыма и далекий собачий лай.

К синагоге на площади гуськом, след в след, высоко задирая ноги, шли люди в черном. Ботинки их были завязаны в полиэтиленовые мешки. Хреново, неуютно было на земле. Плавное величие снегопада перешло на небо и расслоилось: понизу летело дымчато-серое, над ним тихо плыли белые горы, края которых невидимое солнце обводило светящимся маркером. В просветах между горами стояла разреженная философская голубизна.

– Бум, – Стасик ухватил Зяму за плечо, – еще не пили, а ты уже на столбы натыкаешься.

Открыл Димон, высокий краснолицый парень в солдатских штанах и спортивном свитере с пумой на груди.

– Сидайте!

Зяма провалился в диван. Гости сидели так низко, что над столом виднелись только глаза и прически. В Зяму впились две пары недоумевающих девичьих глаз, серые и темно-карие.

– Дед, – спросила сероглазая, – ты ветеран?

– Дурра! – толкнула ее локтем кареглазая.

– Сама дурра! – отругнулась сероглазая. – Что я такого сказала? У меня самой дед ветеран. Я его так и зову: ветеран. И ничего. Тоже сегодня пьет. День победы!

– День победы весной, дурра!

– Сама дурра!!

– Спасибо деду за победу! – насмешливо крикнул кудрявый в торце стола.

Стасик протянул Зяме пластмассовый стаканчик с водкой.

– А закусить нет?

Кроме водки и лимонада на столе ничего не было. Новое время, считал Зяма, принесло одно хорошее – закусь: брутальные кишки колбас, огурцы и перцы в банках с ложнославянской вязью на этикетках, готовые салаты. А тут…

– Хорошо заесть таблеткой, – Стасик повысил голос: – В больнице, еще до армии, достали мы банку самогона, так один у нас в палате шустрый, все с сестрами чух-шурух, принес таблеток и раздал по штуке. Утром обход, а мы тумбочками забаррикадировались и вольты гоним.

Стасика не слушали: гудели на своем полурусском языке. Играл не джаз. Зяма делил музыку на свою – джаз и чужую – не джаз.

– Слушайте, – хлопнул по столу Димон, – завтра у Даника днюха. Все здесь знают, что у него проблема: Анджелка его бросила. Видите, он даже не пришел. Мы, его друзья, должны собрать денег и завтра сделать Данику сюрприз. Кладите, кто сколько может!

– У меня, как у латыша, – сказал Стасик, – только хер да душа.

Кудрявый в торце стола захихикал.

– Ну, Ста-асик, – басовито протянула жена, – надо помочь Да-анику.

– Друзья, – заключил Димон, – я знаю, что здесь сидят люди с деньгами, но не хочу никого позорить. Видите эту барсетку? Я кладу ее в спальне на стол. Пусть каждый зайдет туда и положит, сколько может.

– Димон, ты кодкод!* – крикнул кудрявый.

– Молчи, молодой!

Димону подчинились. В спальне побывали все кроме Зямы. Последним зашел Стасик.

Выпили за дружбу.

– Ой, – покачнулся Стасик, – что-то мне живот… Маня, пошли до дому!

По дороге домой Стасик добросовестно кренился вправо и держался за печень, а у парадной склонился к Зяминому плечу и спросил:

– У тебя выпить не осталось?

– Осталось. А что?

– Мань, я зайду на минуту, переговорить надо.

Зяма жил прямо под Стасиком.

– Ты, я вижу, неженатый, – сказал Стасик, с уважением оглядывая до цвета хлебной корки прокуренные стены Зяминой квартиры и черные от вчерашнего костра языки на потолке.

– Был. Дочка в Москве. Взрослая. Тридцать три… или тридцать четыре уже.

– И у тебя дочка? У меня тоже дочка в Украине осталась. Я так ее люблю. А с этой приблудой еще не знаешь, кого родишь…

В дверь ударили с размаха. Стасик дернул ухом. Зяма встал (никто никогда не бил в его дверь сапогом), но Стасик шепнул умоляюще:

– Не открывай! – и скользнул к глазку.

В дверь опять двинули.

– Чего стучишь? – спросил Стасик.

– Открывай, быстро! – раздался приглушенный стальной дверью стальной голос Димона.

– Чего тебе надо?

– Поговорить с тобой надо.

– О чем поговорить?

– Быстро открывай!

– Чего ты хочешь?

– Я хочу, чтобы ты отдал деньги, которые ты украл.

– Ничего я тебе не отдам, потому что ничего у тебя не крал.

– Отдашь! А не отдашь – уедешь отсюда с очень сильно разбитым е… Тебя приняли как человека. Ты, гад, здесь жить не будешь!

– Хай прогаукается, – заслонив ладонью рот, прокомментировал Стасик в сторону Зямы и сделал жест большим пальцем вниз – типа наливай пока что. Но Зяма не стал наливать.

– Слушай, – спросил Зяма тихо, но внятно, – ты правда не брал деньги?

– Какие деньги, – выпучился Стасик, – ты что! Ты ж один нормальный человек среди этих фашистов! Обыщи!

– Ладно, отойди, – Зяма встал и отодвинул Стасика от двери.

Зяма был когда-то буровым мастером, потом восемь сезонов – начальником разведпартии под Интой. Половина рабочих в прошлом сидели. Зяма не раз унимал пьяных бурильщиков, случалось ему приказывать, стоя под дулом: сними палец с курка! Молодец! Теперь бросай карабин в снег! Димон с первых слов почувствовал, с кем говорит. Для порядка он еще пару раз пнул дверь, но скоро мокрый снег на дорожке у крыльца захлюпал под его удалявшимися ногами. Стало тихо. Только мобильник опять пискнул.

Пришло сообщение. «Общественный транспорт возобновится завтра утром».

И правда: назавтра зажегся свет, дали воду, на остановке за окном зарокотал автобус. В магазины привезли хлеб и молоко. Но гости не пришли. Позвонил Миша из соседнего поселка.

– Представляешь?! – радостно кричал Миша. – Электричества не было два дня! Задрогли вообще! У тещи отключился кислородный аппарат, но она не умерла, а так раздухарилась, что пила с нами ликер! А старик Цадкин, сосед, умер. Могилу долбили мы с Юрой. Представляешь? Зато согрелись! 

– Каждому свое, – сказал Зяма. – Я вот Стасика спас – и могилу долбить не пришлось.

– Какого Стасика? – спросил Миша.

– Соседа. Зайдешь вечером?

– Ты что, у нас еще дорогу не расчистили!

К ночи Зяма остался без курева и побрел по прорытой военным бульдозером колее вдоль снежных стен к городским воротам, в шалман. Стуча лапами тех немногих пальм, что не сломались от снега, дул сильный сырой ветер. Послышался мотор. Зяма оглянулся, увидел красную машину и отступил, вжавшись спиной в сугроб. «Пежо» поравнялся с Зямой и встал. Ничего личного: «Пежо» остановился перед светофором.

В машине сидел пьяный Стасик с мокрым чубом на лбу. Стасик не видел Зяму. Его полузакрытые глаза смотрели на огонь светофора. Красный огонь сменился желтым. Зеленым. Красный «Пежо» рванул с места и исчез за поворотом.

«Димон, если встретимся, драться будет? – с улыбкой подумал Зяма, – подходя к шалману. – Когда я последний раз дрался? В поезде, пьяный бурильщик к соседке пристал. В 86-м?»

По закону маленьких городков, вспомнишь человека – и вот он перед тобой. Высокий солдат неподвижно стоял на шоссе у края сугроба. Снег, завалив дороги, продлил увольнение, но дорогу расчистили. Солдат ждал автобуса на базу. Зяма, не убыстряя шага, вошел в поле зрения солдата. Глаза Димона дрогнули, рука сдвинула зеленую шерстяную шапку, но Димон был уже не здесь.

Димон отвернулся и стал смотреть в конец заснеженной улицы, откуда должен был, наконец, грузно вывалиться прямоугольный бронированный армейский автобус.

СТУК

Забиваю уже с двух ударов: научился.

Правда, декоративные гвозди короткие, да и дерево – сосна.

Поздний вечер, по-израильски – ночь.

Отдыхаю в мастерской приятеля, попутно украшая латунными гвоздями сундучки в ложно-деревенском стиле.

Между редкими ударами моего молотка слышно, как шелестят пальмы, как в доме напротив пенсионер отрабатывает на мандолине: «Я б хотел забыться и заснуть… забыться и заснуть… забыться и заснуть».

Только в дедовской квартирке на Росстанной было спокойнее. Там я еще и окон не открывал.

Жена ушла летом восьмидесятого. Дед умер осенью. Зимой я уволился из Библиотеки Академии Наук и подал заявление в ОВИР.

Сладостные, как зевки перед сном, у расстеленной кровати, потянулись дни.

Я читал Пророков, штудировал русско-ивритский словарь Шапиро.

Ел в основном рис. Чай заваривал в граненом стакане. Напиток получался слоистый: горячая бледная жидкость наверху, а внизу, в кирпичном мареве разбухших чаинок, – колотящая сердце горечь.

В сумерках хорошо было смотреть, отодвинув штору, как отсвет трамвайного окна с басовеющим звуком ползет по мокрому асфальту к остановке.

По пятницам я хаживал к Верхману – в боковую комнату огромной квартиры, пахнувшей засиженными диванами.

Верхман, стоя лицом к стене, громко молился.

Смущенные гости на диванах хмуро смотрели на твердые, гнутые листы переснятой на фотобумагу литературы, держа их в ладонях, как черепки.

Комментарии Раши в переводах Гурфинкель, назидательные повествования из сборника «Как устраиваются в Израиле инженеры и техники», «Хасидские предания» Бубера казались им дикими и непонятными, как тексты, написанные по-русски, но перевернутые вверх ногами.

Старая Бабушка (не могу не написать с большой буквы), единственная из ветвистой верхмановской семьи понимавшая новое увлечение внука, вносила тарелки с желтым салатом из яиц с селедкой, ставила на хваталку – чтобы не попортить скатерть – кастрюлю с картошкой и выходила, тихо прикрыв дверь.

– Считайте, что мы все знакомы, – говорил веселый лысый мужичок, – у нас просто нет времени знакомиться.

Гости выпивали немного водки. Поэтесса Чернина садилась в кресло-качалку и, раскачиваясь, как на качелях, сообщала, завывая, что ей ка-а-жется, будто мы на старинном парусном корабле, в бу-у-рю. Кресло действительно трещало и скрипело, как бригантина в девятибалльный шторм. Качалась под потолком голая лампочка. Дюжего Лёню просили спеть, и он, глядя в пол, заводил удивительно мелодично и чисто «Ойфн припечек…»

Выходя от Верхмана, полной грудью вдыхал я морозный ночной ленинградский воздух. Никогда, даже в юности, не было у меня столько будущего. На выбор предлагались цивилизации: хочешь – права и свободы, согласно духу и букве Хельсинской конвенции, хочешь – втягивающие, как восточный орнамент, лабиринты Талмуда. Будущее распахивалось на все стороны света.

Мускулистый Нью-Йорк, грохоча подземкой, протягивал мне для пожатия Бруклинский мост, и плевал я на устрашающие письма: «Беба, – писала из Нью-Йорка старая спекулянтка, мать Вадика Гороховского, – крутиться здесь можно только вокруг стола».

Мне-то, кандидату филологии со знанием сербского и старофранцузского, чего бояться?

Можно было снисходительно так завернуть в маленький теплый Израиль, жители которого, поголовно мои двоюродные братья, будут картаво приглашать на обед и переспрашивать: «Что?»

Предлагалась даже Австралия – номинальная, запылившаяся от неупотребления страна – с кенгуру и сумчатым волком посередине.

А в Южную Африку не желаете-с?

Отказ из ОВИРа пришел музыкальный: «Не видим мотивов для воссоединения семей».

Отписка не испугала: уж если ракетчика Зелига выпустили, меня выпустят и подавно.

Дедовские марки и монеты кормили. Я продолжал читать книгу Пророка Самуила, заваривать цейлонский чай и смотреть на трамвайный огонь.

Начал писать автобиографию на иврите. Я быстро понял основное свойство древнего глагольного языка иврит, на котором птицы птицают, а человек получает насморк, зарплату и впечатление: иврит – язык правды. Врать на нем – все равно что влезать в каменный пиджак.

Я решил написать тридцать восемь страниц – по тогдашнему числу лет. Но на странице восемнадцатой (астраханский стройотряд) в дверь постучали. Не позвонили, а постучали. Я сунул лист в верхний ящик стола и подошел к двери. Глазок был прозрачен и пуст. Я стоял пятнадцать минут. Ни повторного стука, ни удалявшихся шагов. Весь вечер я прислушивался. Я боялся открыть кран. Я ходил в носках.

В ту же ночь начались звонки.

Теперешние аппараты деликатно свиристят. Тогдашний телефон бил. Ветка сна ломалась, сердце ухало вниз. Ноги семенили по ледяному полу, рука хваталась за черную трубку – трубка каркала.

Уже месяц звонить мог только я сам, голоса же звонивших ко мне обращались в карканье и кряк. Телефонного мастера я не вызывал, как не вызывал и водопроводчика, хотя кран на кухне тек: пусть хозяева чинят, мне-то зачем, я завтра уезжаю.

Кряк усиливал пытку. Услышав в трубке ясный ночной голос гебешника, отчетливо произносящий: «Здравствуй, сволочь!» или «Ну что, Санек, спим?» – я мог бы сказать себе четко и определенно: «Софья Власьевна давит через Галину Борисовну. Держимся».

Но анонимное карканье, которое я слушал, стоя в холодной прихожей босой, в черных трусах и белой майке, рождало мно-ого предположений, и все они ползли в голову одновременно, свиваясь и жаля: бандиты отследили меня через комиссионный, через дедовские монеты. Я нужен им дома. Удар в лицо. «Говори быстро, жид! Где золото, сука?!» Падаю на пол, один рвет из кармана паяльник, разматывает провод. «Где розетка, сука?!»

Или это таки ГБ?

Или я поехал головой, впереди уколы серой и овощи, а звонит всего-навсего Павлов, запойный институтский друг?

Или кто-то стукнул, что я более важная птица, чем кажусь?

Но кто мог на меня стукнуть: Чернина? Певец Лёня?

После звонка я всегда проверял дверь: откручивал-закручивал колесо замка, ощупывал щеколду: вошла ли в свое блестящее ухо.

Оставлял в прихожей свет. Ложился.

Но не забыл ли я ввести язык замка в лунку: вот в чем вопрос. Я вставал проверить замок: вправо-влево, зная, что стоящие на лестнице слышат до грохота раздутые каменными мехами лестницы щелчки его барабана. За шаг от кровати тянуло обратно: проверить щеколду.

Золотое число три. Сколько раз я проверил?

Горящий мозг не хотел записывать детали суетни, которая в принципе не могла его охладить. Влево-вправо. Щеколда вошла. Сколько раз я проверил?

После какого-то раза я просто ложился и, стараясь отдохнуть, отвлечься, перетерпеть, засыпал. Тут телефон бил снова.

Я бежал в деревню Провки Порховского района Псковской области.

В брезентовой штормовке, с рюкзаком пёрся я по разбитой колесами самосвалов пустой грунтовке сквозь строй мачтовых сосен. Стволы их были жестоко изрезаны птичками, под надрезами висели на черных проволоках ржавые банки смолокуров. Я постоял у серого, как ватник, трухлявого на вид столба с именем деревни на поперечной дощечке и нырнул по горбатой тропе в лес.

Изба моя – ее купили в складчину химики, друзья сестры, чтобы налетавшись с горы, искалякав лыжами мохнатый снег на ледяной тишине озера, греться и, глядя в открытую дверцу печки, тянуть в унисон «лыжи у печки стоя-ат, гаснет закат над горо-ой» – изба моя стояла на самом краю полупустой лесной деревни. Молодые – кто умер от водки, кто уехал в Ригу или в Псков.

Бочки из-под солярки наполовину вросли в мох.

Этот край напоминал яблоко, которое надкусили и бросили, но оно еще не успело сморщиться, еще не обметана коричневой гнилью лунка укуса, еще не наползли на нее, виляя черными блестящими задами, крылатые муравьи.

Я постарался вселиться как можно незаметнее и стал жить.

Ходил с ведром за маслятами и с тем же ведром – по воду.

Слушал шорох, шелест и плеск.

Смотрел, как плавно, не касаясь земли, летит по подлеску медведь, как, лежа на велосипеде, спит в придорожной траве почтальон.

Деревни я сторонился, с порога норовил шмыгнуть в лес, но и там сталкивался иногда с тетками в ватниках. Их глаза, прозрачные, как отстоявшаяся в колдобинах грунтовки дождевая вода, скользили по мне, головы в платках дергало полукивком.

Старуха Емельяновна, у которой я покупал картошку, держалась с великим достоинством.

– Ничего, – говорила она, до пояса высунувшись из подпола, и, переведя дух, поднимала из тьмы и ставила на некрашеные доски пола полное серых картох ведро, – ничего, посиди на картошечке. Мы всю жизнь сидим. Молодая была – собьешь масла на сепараторе, и с маслом ее, а щас уже и не хочется. Где жена-то твоя? Неженатый? Я знаю, у ваших, когда женятся, платочку кидают. А то к Коле зайди – от него тоже баба сбёгла. Художник он. Я ему скажу – может, какую картинку тебе уступит.

– Да не надо, – отнекивался я, пытаясь скрыть страх перед неизбежным знакомством. – У меня и денег нет.

– Ничего,– усмехалась Емельяновна, – он дорого не возьмет.

Но не увидел я ни Коли, ни его картин, потому что вскоре проснулся посреди ночи от стука в дверь.

Вы правы: голая ветка в непогоду скребет о стену совсем как мышь, вой ветра вечером легко принять за отдаленный вой мотора, клич кота – за плач младенца. Но ни с чем невозможно спутать целенаправленный человеческий стук.

Я лежал на нарах в жуткой ночной избе, где все внезапно обострилось: сенный стерженек иглой вонзался в бок, забытая на нижних нарах пробковая распорка остро пахла лыжной мазью, лунный свет через низкое окно добела раскалял стакан с присохшими к граненым стенкам чаинками. Сама изба, насупясь, решала: сдавать меня или нет, а я, вжавшись в нары, пытался набраться сил, чтобы сползти вниз, и, не касаясь пола, допари́ть до сеней, где на лавке лежал топор.

А потом, вернувшись на лежанку и с бешеной напряженностью решая, где я завтра утром буду незаметнее: на полустанке или на шоссе, я все перекладывал топор, чтобы стоящие за дверью слышали стук его железа о доски.

И вот уже десять лет я здесь.

Помню проход в Шереметьево, полутемную бетонную кишку, через которую мы должны были, наконец, родиться в большое пространство. Оттуда, из невидимого нам пространства, доходил свет, тянуло ровным тепловатым ветром и слышался гул.

В устье кишки из стены выступала бетонная будка с окном. В будке стоял солдат. Твердых документов у нас уже не было, оставались какие-то бумажки с фотографиями. Солдат брал протянутую бумажку, сличал физию с фото и бумажку возвращал. Человек не сразу понимал, что он свободен. Солдат махал рукой в сторону, откуда шел свет, и человек исчезал. За два человека до меня очередь притормозила: мать с поднятыми бровями и сына в ушанке рассматривали долго. Но вот и я предстал перед окном и увидел, что в будке кроме солдата присутствует, сидя за столом, старший по званию.

Лица его не помню. Помню взгляд. Солдат смотрел механически. Старшой копал глубже. Скрестив свой взгляд с моим, он сразу прочел в нем счастье освобождения, радость оттого, что я первый и последний раз могу посмотреть ему в глаза как следует. Старшой протянул руку. Солдат передал ему мой аусвайс. Глянув на фамилию, старшой дланью припечатал листок к столу. Сличением фото с натурой он не стал себя утруждать: солдат проверил. А вот натура, думая, что уходит из рук, вела себя дерзко. Это старшого забавляло.

«Щас придержим, – говорили его глаза, – запросик пошлем, а там посмотрим».

Этот телепатический голос шел под «там-парарам-пам, там-парарам-пам», и, сдаваясь, извиняясь, опускаясь, мой взгляд достиг его пальцев, крепко выстукивавших по моей фотографии победный марш.

Вот уже десять лет я здесь. Я живу один. Я сыт. Иногда приходят вести; например, недавно рассказали, что поэтесса Чернина стала реформистским раввином, а у певца Лёни родилась шестая дочь.

Я люблю наш город, кольцами растущий на самарийских холмах.

Когда смотришь на эти холмы вечером, кажется, что ты уже в краю бессуетном.

Все бы ничего, только вот – сверху стучат.

Стук бывает разный: то чечетка, то морзянка, то одинокий ночной удар, от которого качается лампочка. Выбежишь на улицу: все окна черны, лишь кое-где ползет по стеклу красный отсвет.

Кто эти таинственные соседи, всецело занятые мной?

Отдыхаю в мастерской приятеля: для экономии он снимает не промпомещение, а запущенную квартиру на втором этаже. Заодно подрабатываю. Ту-тук! Согнулся, сволочь. Ножка у декоративных гвоздей хлипкая. Ту-тук! На первом этаже скрипит, открываясь, дверь. Прекращаю стук и гашу свет: после десяти шуметь запрещено. На звонки не отвечаю. Бочком подкрадываюсь к окну. Так и есть: из парадной выскочила не стерпевшая стука соседка снизу, Линда.

Линда бежала в наш городок из Нью-Йорка, где по законам штата дети не имеют права выходить на улицу без сопровождения взрослых, а квартиры с окнами на пожарную лестницу в четыре раза дешевле, потому что по этой лестнице в любую минуту может залезть обсаженный негр с ножом.

Некоторое время Линда стоит под фонарем и, задрав голову в соломенной шляпе с кружевами, смотрит на темные окна мастерской. Потом поворачивается и под звуки мандолины из окна напротив, бодро выводящей «Темная ночь, только пули свистят по степи», идет куда-то, натыкаясь на миртовые кусты. Зубы ее оскалены, глаза горят, а в руке маленький, с черным резиновым набалдашником молоток.

ЕВРЕЙСКИЙ МУЗЕЙ

На третий день во Флоренции я таки решил посетить еврейский музей, чей синий купол, точнее, купол синагоги рядом с ним, возвышался над крышами. Прохожие, которых я по-английски спрашивал, далеко ли до синагоги, тыкали пальцем в сторону купола или говорили: «Пятнадцатая улица налево».

Радостно было мне, бывшему горожанину, шагать под сжатый стенами грохот мотоциклов и машин, вдыхая бензин и считая узкие, глубоко прорезанные улицы. Даже невыразительный облик домов, стертый облик конца XIX века, не мешал.

Я скоро потерял улицам счет, и, встречая улицу, просто смотрел влево и спрашивал: «Тут?» – пока одна из них не ответила мне простором широкой площадки перед высокой и длинной бежевой стеной, над которой высился синий купол с шестиконечной звездой. В стене виднелись два входа. Широко расставленные и глубоко спрятанные, как глаза на лице сильной личности, входы эти наверняка таили стальные вертушки-турникеты и пуленепробиваемые окошки будок охраны. Мне не хотелось сходу тыкаться в турникет и искательно улыбаться пуленепробиваемому стеклу. В поисках отсрочки я огляделся. Увидев неохраняемую и даже приоткрытую стеклянную дверь на высоком крыльце скрыто-родственного комплексу дома, я поднялся к ней и вошел. Ни вывески над входом, ни запаха еды в пустом зале, ни стука посуды – и все-таки я попал, судя по удостоверению о кашруте на стене, в еврейское кафе. Я сел за один из четырех столов и передвинул клетчатую салфетку так, что края ее стали строго параллельны краям стола. Через много минут появился маленький, старый, блеклый человек в глубокой цветной тюбетейке.

Он поставил на стол тарелку с хлебом, вилку, и сказал по-русски:

– Макарони будет. Володю Высоцкого любишь?

Захрипел, зарыкал Володя Высоцкий, а цветная тюбетейка, как брошенный в воду тюльпан, проплыла по улице за окном. Это хозяин пошел покупать макароны, чтобы сварить их для меня, и я оценил великую точность его русского языка: «макароны будут».

Однако пока они еще будут, я и музей успею посмотреть. Из гравированной таблички у одного из охраняемых входов я узнал, что молятся в синагоге по понедельникам и четвергам, а вход (за десять евро) каждый день с девяти до шестнадцати. Я не пошел смотреть пустой молитвенный дом. А вот музей, одноэтажный флигель рядом с синагогой, оказался бесплатным. К нему, чтобы занять еще пару охранников, сделали отдельный, с будкой и вертушкой, вход. В вестибюле, глядя в компьютеры, сидели в ряд за длинным столом трое сотрудников.

Средний, в синем костюме, по-русски поздоровался и спросил:

– Простите, вы писатель?

Я привык, что люди сразу угадывают мою национальность и родной язык, который, видимо, тоже воплотился в одном из изгибов моего носа. Но про писание-то, про сидение по вечерам в пустой мастерской, про колупание стола – откуда известно? По ногтям, что ли? Или, если человек завалящий, так обязательно писатель?

– Просто, – улыбнулся на мою гримасу сотрудник, – мы сегодня ждем делегацию еврейских писателей. Триста человек из пятнадцати стран. Международная федерация еврейских писателей проводит исследование этнокультурной самоидентификации своих членов, а мы помогаем. Опросник вот подготовили.

Сотрудник протянул мне лист.

– Мы временно убрали в запасник все экспонаты местного значения, а с оставшихся сняли пояснительные таблички. Ваша задача – назвать экспонат и кратко описать чувства, которые он у вас вызывает. Совсем не сложно. Для удобства в каждом зале мы оставили по одному экспонату. Не хотите поучаствовать?

Я уже сжимал опросник в руке. Не возвращать же.

– Мы исходим из того, что у каждого члена федерации еврейская самоидентификация в той или иной мере присутствует. Ведь пришли же вы сюда?

Я посмотрел на линованный листок. «Экспонат № 1».Три пустых строчки. «Экспонат № 2».Три пустых строчки. «Экспонат № 7»…

Я, то ли согласно кивнув, то ли покорно склонив голову, с опросником и протянутым мне огрызком карандаша вошел в первый зал.

Экспонат номер один, желтоватый, мелко и ровно исписанный лист бумаги или пергамента, меня напугал. Я боюсь написанных с множеством индивидуальных сокращений и арамейских выражений еврейских рукописей. Но в нижней части листа были два маленьких чертежа: круг, вписанный в квадрат, и квадрат, вписанный в круг. Увидев их, я обрадовался забытой, дурной радостью студента, выудившего единственный известный ему экзаменационный билет.

Недолго ходил я на уроки Каббалы, матерьяла не учил и скоро бросил, но именно этот урок, урок про круг в квадрате и квадрат в круге, я запомнил хорошо. Как я сейчас блесну! Круг означает совершенство, квадрат – ограниченность. Ну, триста еврейских писателей из пятнадцати стран, кто из вас знает что-нибудь подобное?!

Опишем сочетание квадрата и круга. В терминах Каббалы, круг – это мозг папы и мамы. Папа всегда соединен с мамой. Звучит нехорошо. Учитель еще сознательно ставил ударение на последних слогах, значит переводить это надо как «Папа́ всегда соединен с мама́», что по-русски не просто пошло, а еще и издевательски-гривуазно.

Увы, чтобы объяснить русскому читателю хотя бы то немногое, что я на этом пергаменте вижу, мне придется перевести, вернее, перевезти в своей дырявой лодочке с еврейского на русский берег большую семью каббалистических понятий, ни одно из которых в лодочку не лезет. А тут еще, судя по облакам, гроза собирается. Не только ни одной мысли до русского берега не довезешь, но и сам либо утонешь, либо прямо сейчас, не дай Господи, молнией трахнет. Я поспешно отошел от экспоната номер один и, стоя на другом конце зала, записал в первом пункте опросника: «Каббалистический текст».

Второй экспонат: литой, оловянного вида волчок. Как же, как же. Мы покупаем детям волчки на праздник света, в самое темное время года, когда юным народам кажется, что теперь всегда будет холодно и темно. Индейцы пытались привязать уходящее солнце к столбам, а мы вот уже больше двух тысяч лет зажигаем масляные светильники и дарим детям круглые, как солнце, волчки. Пусть волчок в витрине – квадратный в сечении. Вращаясь, он станет круглым. В любом вращении есть нечто космическое. Когда мои дети были маленькими, по пути с работы я покупал им в ларьке, у автовокзала, китайские волчки на микросхемах. Дети равнодушно благодарили, я же выключал в гостиной свет и по многу раз, сидя на полу, пускал волчок по каменной плитке, а волчок играл песню «Каролина» и разноцветно мигал, как играет и светится ночью на черной воде залива двухпалубный прогулочный корабль. Когда волчок попадал в щель между плитками, орбита его огней кренилась, песня растягивалась и рвалась, он чиркал ребром об пол и застывал – поправимая печаль: можно запустить снова, что я и делал, пока дети не выросли, а волчки не ушли на антресоли, в коробку с игрушками. Я бы и этот исторический волчок вынул из-за стекла и запустил на музейном полу. В опроснике я записал: «Ханукальный волчок. Память о детстве моих детей».

Третий экспонат, песня на идише, начинала звучать, как только в зал заходил посетитель. Думаю, сегодня я был первым, значит, сегодня первый раз записанный голос медленно выдохнул: «циппе-дриппе» Дальше я улавливал только рифмы, вроде «койфен – шлойфен», и отдельные слова: евреи, немцы, маленькие дети, но смысл песни был абсолютно ясен.

Ее мычал про себя человек, летним утром шедший за телегой с трупами по заросшей сосновой аллее. Один полицай сидел на облучке, другой шел сзади. Они никуда не торопились.

Странный, затянутый ритм песни не был ритмом шагов. Это был ритм вынесения земли из ямы. Евреев уже не подгоняли, как полгода назад, прикладами, полицаям было неплохо сидеть на зеленом пригорочке, но копавший не смел остановиться, он мог только затянуть, расслабив руки, перенос пустой лопаты… А поскольку человек уже год копал ямы, ритм копания вошел в него намертво, он и шел сейчас за телегой, как будто копал, и дышал, как будто копал, и пел про себя в ритме движения лопаты:

Я иду по сосновой аллее в июльское утро.

Телега с трупами немного подпрыгивает на корнях. Я не знаю, чья рука подпрыгивает, да если б и знал…

Все мои давно убиты.

Нет, вряд ли человек пел так по-интеллигентски.

Интеллигентов расстреливали первыми. Прожить дольше недели мог только столяр или кожемяка, а кожемяка пел бы так:

Когда-то я был счастлив.
Когда-то у меня был дом.
Теперь мой дом – яма.
Проклятые немцы,

Убийцы маленьких детей.

Но при чем тут циппе-дриппе? Хорошенький язык, который рассказ о своем уничтожении начинает со слов «циппе-дриппе».

Однако, я – сука. Мне не нравится язык человека, который полгода, пока не убежал в лес, хоронил нашу расстрелянную родню. Язык тридцати поколений предков кажется мне лающим рваным кашлем, имя одного моего прадеда, Мордхе, напоминает даже не о морде, а о мордке, при имени другого прадеда, Сруля, мое великорусское восприятие мгновенно проращивает из головы ногу и дает мне же громкий поджопник. Поделом. Так в опроснике и напишу: «Я сука. Но разве я виноват?»

В центре четвертого зала, на обитом серым плюшем постаменте стояла, как якорь со сломанным крабом, мотыга нового еврейского земледельца. Чуть-чуть и я подержался за ее рукоятку – подержался и понял, почему на одного нового еврейского земледельца всегда приходилось семьдесят писателей статей о пользе земледелия и тридцать новых еврейских чиновников. Только один из ста способен дольше десяти минут, под страшным солнцем, сжимая руками в кровавых волдырях мотыгу, бить по раскаленной, окаменевшей за две тысячи лет земле.

Мы-то с напарником бросили мотыги, даже не докопав до трубы, из которой наша вода уходила в арабский виноградник. Мы позорно вызвали бульдозер.

Я еще видел девяностолетних оптимистов, которые продержали в руках мотыги до тех пор, пока страна не взялась за другие инструменты. Отсвет чуда лежал на коричневых, задубевших лицах победивших стариков. Я записал: Чудо: победная мотыга нового еврейского земледельца.

В пятом, затемненном, зале я различил стул, столик с наушниками и экран, а на экране – праздничный стол в бабушкиной комнате. Судя по мокрой тьме со сполохами за окном, шло 7 ноября. За накрытым столом сидели почему-то только бабушка и тетя Аня Левина. Бабушка не очень и сидела. Она то привставала, то поправляла косынку, то взглядывала на высокую белую дверь комнаты: не звенит ли звонок, не стучат ли соседи, вызывая ее в коридор, к телефону.

– Ну, как Оля? – спросила тетя Аня низким голосом.

– Как Оля. Я тебе рассказывала? Я хотела полгода назад, что ли, чтобы Фейгин, может быть, с ней познакомился. Он один. Она одна. Позвонила и сказала: «Виктор Семенович, приходите к нам обедать». А он: «Вы знаете, Миля Соломоновна, я на этой неделе занят». Позвонила еще раз: «Ну, приходите, будут пирожки хорошие, курица».  – «Я не могу». – «Но почему?!» – «Очень занят». Потом мне рассказали, что он…

Тут бабушка произнесла нёбный звук и развела руками.

– А вы что, не знали? – низко и рассудительно ответила тетя Аня Левина – Все, кто связан с балетом… – и она произнесла тот же, что и бабушка, трудно передаваемый звук.

– Ну, вы, наконец, решили, куда Таня поступает?

– Какой может быть выбор? Если ты, – опять прозвучал небный звук, – ты можешь поступить либо в холодильный, либо в Бонч. Ну, тетя Милечка, сколько можно их ждать? Я хотя бы форшмак попробовала.

Я снял наушники и написал: «Поймите, обозначая гомосексуализм и еврейство одним и тем же звуком, бабушка и тетя Аня вовсе не считали, что это одно и тоже. Они понимали разницу между этими явлениями. Просто и гомосексуализм, и еврейство были табуированы, а для обозначения всех табуированных явлений использовался один и тот же нёбный звук». Я бы мог еще долго писать в этом духе, но строчки, отведенные под пятый экспонат, кончились.

Шестой зал был уставлен стендами с вырезками из газет и журналов.

На русском стенде было всего два листка. Первый текст, судя по подписи, был отрывком из романа Дмитрия Горелика «Давид – великий царь»:

«И было слово Божие царю Давиду в этот день: Иди в город Ашкелон и покарай колдунов и колдуний, совращающих народ твой поклоняться идолам. И собрал царь войско, и прошел мимо Кирьят-Гата, и пересек шоссе № 2».

Где-то я это уже читал: «Одели на князя верные слуги поножи кованные, кольчугу червленую, и вложили ему в белу руку булатну палицу. Гикнул, свистнул князь…»

Я не хочу сказать, что ложно-библейский происходит от ложно-былинного. Просто вся халява похожа.

На втором листе я прочел: «И до самого обеда оба старика не произнесли больше ни слова, и в комнате стояла такая по-осеннему ясная, задумчивая и грустная тишина, что обманутые ею мыши, которых пропасть водилось в старом доме, много раз пугливо и нагло выбегали из своего подполья на середину комнаты и, блестя черными глазенками, суетливо подбирали рассыпанные вокруг стола хлебные крошки».

«Только русский человек мог написать так по-русски», – прокомментировал я этот неподписанный и неозаглавленный отрывок.

В последнем зале, на низком музейном диванчике под открытым окном, лежал серый кот. Являлся ли кот обозначенным в опроснике экспонатом № 7? В ответ на мой вопрос кот моргнул и чуть отвернул морду. Тело его с поднятыми лопатками было неподвижно, а хвост проделывал в воздухе мощные текучие движения, которым безуспешно подражают каратеисты.

Был ли кот еврейским? Ответ, видимо, крылся в его самоидентификации, которая не проявлялась. Сколько ни смотрел я на кота, он не залаял, представляясь чистокровным фокстерьером, и не промяукал, что он кот.

Кот повел ухом со срезанным кончиком, поднялся боком, чтобы не стоять ко мне спиной, вспрыгнул на подоконник, легко протиснулся сквозь решетку и исчез.

Тут и я услышал то, что спугнуло кота: кашель, голоса и шаги трехсот еврейских писателей из пятнадцати стран.

Я сложил опросник, сунул его, выходя из музея, в карман куртки и двинул в сторону кафе в надежде, что макароны мои уже сварились.


* Кодкод (ироническое) – младший командир израильской армии.