Мне, десятикласснику, не в чем было идти на вечер в ЦДРИ. Старший брат – лейтенант, прибывший в Москву на недолгую побывку, великодушно одолжил свой партикулярный – как сейчас помню, светло-серый – костюм. Он свободно болтался на мне, в его рукавах не по росту тонули мои ладони, и я опасался, что присутствующая на вечере немногочисленная публика (не более 20–30 человек) обязательно обнаружит этот унизительный дефект.
Но публике, слава богу, было не до меня.
Борис Слуцкий – высокий, рыжеусый, краснолицый, строгий, походивший более на отставника (кем он, собственно, и являлся), читал стихи внятно, чётко, разборчиво, без положенных завываний. Слушали его внимательно. Впрочем, цветов, кажется, не было.
…Года за два до этого, в свои четырнадцать, я прочёл нашумевшую (и даже вызвавшую некоторый скандал) статью Ильи Эренбурга в «Литературной газете»: там впервые было названо и м я. С тех пор оно звучало всё чаще – причём не только «в узких кругах». Я, разумеется, не мог пропустить совсем тонкие «Память» и «Время» («Кёльнская яма», «Я говорил от имени России…», «Я на медные деньги учился стихам» и др.). Последняя – жёлтообложечная книжка («Молодая гвардия», 1959, тираж 5000 экз., цена 3 р. 05 к.) и сейчас передо мной – с трогательным издательским напутствием: «Дорогие читатели! Присылайте ваши отзывы о содержании, художественном оформлении и полиграфическом исполнении книги, а также пожелания автору и издательству. Укажите ваш адрес, профессию и возраст». (Вот бы и отозваться тогда, невзирая на возраст и отсутствие какой-либо профессии!)
Не помню, когда и как мы познакомились. Скорей всего, на одном из поэтических выступлений, где мне, н а ч и н а ю щ е м у, давали слово наряду с мэтрами. Борис Абрамович был ко мне очень доброжелателен (он вообще, как представляется, ценил ровность и равность человеческих отношений). Впрочем, особенно не хвалил, лишь однажды – ещё до выхода моего первого сборника – строго заметил: «У вас есть голос, отличимый от хора. И строки, которые запоминаются с ходу. Но важно, чтобы запомнилась книга».
Он всегда был сдержан, вежлив, сух, исполнен достоинства. Улыбался довольно редко. К шуткам был снисходителен.
Позднее, когда я стал заниматься Достоевским, он вдруг удивил меня знанием одной моей статьи («внимательно читаю ваши штудии»), напечатанной в малотиражном узкоспециальном издании «Известия АН СССР. Отделение литературы и языка». Читал он невероятно много.
После его смерти замечательный Юра Болдырев, его преданный душеприказчик и публикатор, привёл меня в пустую более чем скромную квартиру Слуцкого – в Третьем Балтийском переулке (телефон, кажется, был с добавочным): там наличествовала громадная даже по профессорским (не говоря уже о писательских) меркам библиотека. И подарил пару старых книг о Достоевском – с владельческими автографами Б. А.
Борис Слуцкий поразил наше поколение (да, наверное, и всех слышащих поэзию) прежде всего з в у к о м. Звук этот был предельно скуп в своём фонетическом объёме и одновременно бесконечно богат в объёме смысловом. Он тайно совпадал с акустикой века – не той, официально признанной, но – сокровенной, присутствовавшей в глубинах существования, в каждодневной жизни, однако пока ещё не воплощённой искусством. Даже когда речь у Слуцкого заходила о материях высоких, звук отнюдь не обретал пафосные обертона, а напротив, оставался в пределах обыденной, но преображённой поэтически речи.
Я говорил от имени России,
Её уполномочен правотой,
Её приказов формулы простые
Я разъяснял с достойной прямотой.
Я был политработником. Три года:
Сорок второй и два ещё потом,
Политработа – трудная работа.
Работали её таким путём…
Самые трагические эпизоды, самые беспощадные коллизии великой войны, запечатлённые «непоэтическим», даже несколько стускленным языком, вдруг вызывали к жизни совершенно необычную эстетическую реальность (может быть, это сравнимо только с неизвестным нам тогда стихотворением Иона Дегена «Мой товарищ, в смертельной агонии…»). «Бездна смысла» контрастировала с предельно экономным, жёстким, аскетичным способом выражения: словно в романах Достоевского, главная идея уходила в подтекст.
За нашу горькую победу
мы пьём с утра и до обеда
и снова – до рассвета – пьём.
Она ждала нас, как солдатка,
нам горько, но и ей не сладко.
Ну, выпили? Ну – спать пойдём…
Захваченный в качестве «языка» молодой немец, весёлый, белобрысый, добродушный… / Похожий на плакат про флот воздушный (разумеется, н а ш флот) приглянулся красноармейцам. По их просьбе он пляшет «без лести, от души», играет на губной гармошке и, сопровождаемый общей приязнью, готов уже отправиться в тыл – в спасительный плен.
Его кормили кашей целый день
и целый год бы не жалели каши,
да только ночью отступили наши –
такая получилась дребедень.
Мне – что?
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно ни жарко!
Мне всех – не жалко!
Одного мне жалко:
того,
что на гармошке
вальс крутил.
О том, что, собственно, случилось, не сказано ни слова. Но здесь присутствует то, что уравновешивает абсолютно справедливое, выстраданное, безоговорочное – симоновское: «Убей его!» Да, убей в бою; но после боя, когда смолкают пушки, одного мне жалко. И это человеческое, что остаётся в человеке даже при крайнем накале ненависти и мести, вселяет надежду.
У Слуцкого, можно сказать, не было каких-либо особых излюбленных тем. Конечно, война и всё, что с ней связано, мощно присутствует в его поэтическом мире. Конечно, он родом о т т у д а. Но он – в художническом смысле в с е я д е н.
Его взор охватывает огромное, насыщенное большой историей и частными жизнями пространство. Едва ли не единственный среди своих коллег, не написавший ни одной поэмы, он тем не менее создал грандиозный поэтический эпос.
Если угодно, 4000 (четыре тысячи!) «малоформатных» стихотворений – это энциклопедия российской советской жизни, включающая в себя всё: от Марьи Петровны Ковалёвой (вдовы) до грозного бога, едущего «в пяти машинах», от расстреливаемого Ваньки-взводного до инвалидов в районной бане, в периферийном городке.
По моему скромному мнению, среди поэтов военного поколения (да и всего ХХ века) Борис Слуцкий – фигура богатырская. И она вырастает прямо пропорционально нашему удалению от неё.
К поэту С. питаю интерес, – ещё при жизни «поэта С.» сказал Дмитрий Сухарев. Полагаю, что в будущем – если только оно окончательно не заболеет «глухотой паучьей» – этот интерес станет всеобщим.
Анна Ахматова, которой не было выражено ожидаемых восторгов (я с той старухой хладно-вежлив был), вроде бы заметила: «Жестяные стихи».
Однако один из «ахматовских сирот», И. Бродский, казалось бы, бесконечно далёкий от слуцкой поэтики и тематики, признавал Слуцкого своим учителем (как, впрочем, и Е. Евтушенко). Он полагал, что автор «Как убивали мою бабку…» «едва ли не в одиночку изменил всё звучание русской послевоенной поэзии». (Сравните со словами О. Мандельштама, что он, Мандельштам, наплывает на русскую поэзию, что-то изменяя в её строении и составе).
Судьбы русского еврейства, драматическую связь с которым Слуцкий так остро ощущал (стихи «Евреи хлеба не сеют…» и многие другие), стали одним из движителей его поэзии, долгим сюжетом, неутихающей болью. И это «еврейство, растворённое в крови» (если перефразировать Б. Окуджаву), теснейшим образом сочеталось с глубоким пониманием России, с сыновней любовью к ней, я бы даже сказал – с русской тоской.
У Слуцкого была безупречная репутация. Ему ставили в вину трёхминутное выступление против Бориса Пастернака на известном писательском собрании (Евгений Винокуров рассказывал мне, как Б. А. пришёл к нему после собрания – сумрачный, неспокойный). Но кто из его обвинителей, среди которых было немало промолчавших и «поднявших руку» участников сходбища, пережили хотя бы сотую долю тех нравственных мук, которые сопровождали его на протяжении всей оставшейся жизни?
Он никогда не лицемерил. Он был искренен. Как верно заметил Илья Фаликов: «Случай добровольного и волевым образом вмененного себе в долг идеализма». Конечно, его, как и многих его современников, постигли жесточайшие разочарования. Однако и на склоне лет он не предал свои убеждения. Может быть, лишь уточнил: Социализм был выстроен. Поселим в нём людей…
Многих удивляет, что он не писал так называемую любовную лирику. Его поэтика не предполагает прямого высказывания: в этом есть некое высшее лирическое целомудрие. Подобно Алёше Карамазову, он не любил разговоров «про это». Но у него немало прекрасных строк о женщинах: стихи эти исполнены любви. И когда уходит Таня Дашевская:
Жена умирала и умерла –
в последний раз на меня поглядела, –
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела, –
когда она уходит, поэту, пережившему её на девять лет, понадобилось 86 дней, чтобы выдохнуть своё последнее изумительное признание.
Его поэзия прекратилась с концом его личной жизни, потому что она (поэзия), собственно, ею и была.
«Слуцкий, – говорил Д. Самойлов, – на любой свадьбе чувствует себя женихом, а на любых похоронах – покойником». Очевидно, друг-соперник намекал на присущий Слуцкому эгоцентризм. Я бы, однако, понимал это так: Слуцкий как никто умел вжиться в чужое существование (или – несуществование). И при этом – остаться самим собой.
Он говорит:
Это я, Господи!
Господи – это я!
Слева мои товарищи,
справа мои друзья.
А посерёдке, Господи,
я, самолично – я.
Неужели, Господи,
не признаешь меня?
Конечно, это вопрос риторический.