Когда ты старик – ты богач. Впереди тебя – вечная жизнь, позади – мгновенная смерть, в твоих руках – время, в твоих устах – слово, в твоих глазах – память, в сердце твоем – любовь.
Ты рассказываешь о себе, а выходит – обо всех, ты говоришь о месте, а выходит о веке, ты плачешь об ушедших, а выходит молитва. Когда-нибудь и мы состаримся, но наши апокрифы сохранит бездонное цифровое брюхо, а их рассказы так и будут звучать, звенеть, вибрировать, ныть, заставляя наши быстрые сердца сжиматься и отзываться, плакать и петь.
* * *
…Поляки они были, а 39-й год, выселяли же поляков. Сутки дали на сборы, дед заерепенился – они же поляки, у них характеры, деда и застрелили тут же. И вот собрались: бабка, не помню, как звали, дети – Адель и Юзек, и их дети – Анжей и Катарина. Катарина-то маленькая совсем, может, два года всего. И вот они пошли к обозу-то все, а там толпа стоит – русские, украинцы, литовцы, кто там жил еще, я не знаю. И Адель-то Катаринку эту маленькую в толпу кинула, мол, спасите хоть ребенка. Кто ж знал, что их там ждет, ехали, считай, в никуда. А в Казахстане у них еще дети родились – Полина, Франц…
Но Адель всю жизнь Катарину свою искала, письма писала. Потом уже границы открыли – тоже искали, тишина. А потом внучки этой Адели, дети Франца, две сестры, поехали в Польшу. И там все время думали – а ну как встретим. Не встретили, конечно, но она у всей семьи всю жизнь болит, Катарина-то эта маленькая.
* * *
…Я помню – это уже под конец войны было – ночью вдруг постучали в дверь. И мама спрашивает: «Кто там?» А ей отвечают: «Это я, Давид!» И мама говорит: «Нет. Мой муж Давид на фронте, бьет фашистскую гадину, а вас я не знаю, а ну просуньте мне под дверь документы!» И взяла эти бумаги и стала читать и плакать, и там за дверью тоже кто-то стал плакать. И я сказал тогда: «Мама, открой уже дверь, это наш папа с войны вернулся! Мамале, тир интферн!» И правда – папа, контузия у него была тяжелая, но живой, живой. Вот это я хорошо помню.
И хлеб еще, и тушенку.
* * *
…Их было четыре брата – Михаил, Тимофей, Николай и Дмитрий, самый младший. Трое в милиции работали, Михаила еще до войны убили, какое-то там у них было спецзадание. Вдова его осталась, Нина. И ребенок был совсем маленький. Ну, братья посовещались и решили, что Тимофей на Нине женится, а то чего ж. Ну и поженились они, Нина поплакала, да и привыкла, еще один малыш народился. Тимофей-то хороший был парень. А тут война. И Тимофея убили прямо в 41-м, сразу же. Тут уж сильно думать не стали – вышла Нина замуж за Николая, тот как раз с фронта пришел. И тоже ничего, как-то прожили несколько лет, на целину уехали, дочка родилась, потом сын. И там Николай погиб от удара электротоком. Нина вернулась в Саратов, там Дмитрий жил, у него нога была сухая, на войну его не взяли, работал в жилтовариществе. Сошлись. И этот Дмитрий-то всех племянников поднял, да еще и свой мальчик у них появился. И вот не знаешь прямо, осуждать эту Нину или нет. А с другой стороны – вот же семья, четверо сыновей, доченька, а все одна кровь. Ты не поверишь, детей все равно звали Дмитрий, Николай, Тимофей и Михаил. А дочку – нет. Не Нина. Маруся девочка-то была.
* * *
…А свёкор мой Николай Васильевич как ушел на Финскую в 39-м, так вернулся с Японской через почти десять лет. Два раза приезжал на побывку после ранений, вот два сына и родилось. Вернулся тихий такой, ни к какому деревенскому труду не способный, все, что умел, – воевать, а с кем в деревне воевать-то, господи, бабы одни да дети. Инвалидность у него была, так и проплел лозу до самой смерти и умер на крыльце с корзиной в руках, шестьдесят два года и было-то всего, зачах с тоски, не от войны помер, от мира.
* * *
…Ой, ну что там мы в Союзе знали за еврейскую жизнь? Да ничего. Папа, правда, когда укладывал нас спать, говорил строго: «И чтоб тихо, как на йом-кипер». Но это когда было? Это было сильно до войны. Вот и вся еврейская жизнь.
* * *
…Да что там рассказывать – оккупация, минское гетто, всё про это уже известно, я чудом уцелел – бабушка Фаня и тетя Сара спрятали маму, меня и сестру в кладовке, закрыли нас большим шкафом, бабушка сказала маме: «Мина, детей береги, мы с Сарой свое прожили», и их увели. А мы ночью вылезли, ну и сбежали как-то, сестра умерла вскоре от тифа, меня мама оставила у соседей – я же по отцу белорус, все-таки был шанс, а мама ушла в партизанский отряд, и до 44-го года про нее доносились какие-то слухи: мол, жива, а потом – все.
* * *
…И пошли на сборный пункт, женщины были все в слезах, а мужчины маленько выпившие, и их погрузили в вагоны, и они поехали на фронт. И так вышло, что в вагоне оказалось семеро евреев, и папа смеялся потом, что если бы не 37-й год, то миньян бы собирался на раз-два-три. И вот стали они вместе ехать и вместе есть, что, как вы понимаете, для евреев важно. Но тут налетели «мистершмиты», поезд разбомбили до линии фронта, и многие погибли, а семь евреев нет, и только одного Менаше ранило в ногу. И тогда пошли они пешком на фронт, долго шли, может, неделю. Но раненый Менаше был обузой, и евреи сказали: «Мы не можем дальше его нести, или все погибнем, или он один. И мой папа сказал: «Я не брошу Менаше», и тогда пятеро ушли, а они остались. И в какой-то из дней пришли в село, дело было в Белоруссии, им дали там еды и сказали: «Бегите отсюда, из леса не высовывайтесь, вот вчера немцы повесили пятерых красноармейцев, не верите – сами посмотрите, и папа посмотрел, и Менаше посмотрел – а там, в центре села, те пятеро евреев, которые ушли без них.
* * *
…Что запомнилось? Как меня из операционной выгнали. Я курсы закончила, в это уже, значит, 43-й год, после Сталинграда, выехали на фронт, следом за войной шли. А мне шестнадцать лет, начальник госпиталя говорит: «Не возьму такую ответственность, зачем ребенка на фронт!» А другие доктора его убедили – работает, как все, дежурить умеет, назначения выполняет. И вот меня и еще одну медсестричку пригласили в первый раз в операционную. Хирург Берта Владимировна ампутировала ногу, при этом объясняла все, рассказывала. А когда закончила, то говорит: «Муся, возьми ногу и положи вон туда!» А я не могу, боюсь. И доктор как крикнет: «Вон из операционной!..» Я ей потом говорила: «Берта Владимировна, я не могла это сделать, это для меня страшно!», а она: «А как же ты, Муся, шла в медицину?»
* * *
…Блокада – она блокада и есть. Мама пошла за сестрой в садик. И выдали ей труп маленькой Женечки – от голода умерла. Мама взяла санки, и мы с ней повезли Женечку к синагоге. А там говорят: «Карточки есть?» А какие карточки – 28 февраля, месяц кончился, а Женечка умерла, кто же даст. А они говорят: «Тогда деньги». У мамы было двести рублей. А тут по счастью выходит наш знакомый Борис Лурье. И говорит похоронной команде: «Да вы что? Или вы не евреи?» И Женечку у нас забрали.
* * *
…Уральцы народ сердечный, не злой. Но в анкетах про пятый пункт все равно требовалось писать, это закон. У меня выбора не было, мать с отцом там же жили, на идиш говорили. А Коган Алик написал, что он поляк. Там полно было переселенных поляков, поэтому поверили. И еще был, но это уже в 60-е, Коган Семен, который говорил «я – укгаинец!», евреи-то знали, а уральцы верили, что Коган – это такая популярная польско-украинская фамилия.
* * *
…Я из Дюссельдорфа. Отец мой был офицером Вермахта, он вернулся из русского плена, я родилась в конце 50-х. Мы его не любили – он был сломанный человек, угрюмый, неласковый. Ничего не рассказывал, да и не нужно было – в Германии и так все всё знали. Я уже пять лет приезжаю в Израиль на три месяца волонтером, работаю в больницах, я же профессиональная медсестра. Но мне тут работать по профессии нельзя, я просто ухаживаю за стариками, сейчас вот в Адассе, моему подопечному девяносто два года, он сломал бедро, смотрите, какой он у меня красивый – Натан, он узник Дахау. У меня нет детей, не сложилось, а вот Натан, да, вот он и есть мой ребенок сейчас.
* * *
…Один раз меня послали с донесением в штаб. Возвращаюсь оттуда к передовой и смотрю, что в развалинах дома стоит наша полевая кухня и возле нее вповалку сидят и лежат бойцы. Повар варил суп с кониной, а часть неразбитой крыши, как козырек, прикрывала сидящих на земле. Вдруг начался минометный обстрел, и тут немецкая мина пробивает крышу и падает прямо в полевую кухню. Повара сразу убило, многих ребят посекло осколками, кухню разбило, а на меня взрывной волной из котла выбросило кусок вареной конины. Как же я радовался!
* * *
…Как оно в оккупации? Да привыкли. Мне мать документы подделала, чтобы не угнали в Германию. Я ведь 29-го года, а она написала 31-го. Колхоз немцы сохранили, мы там работали, все, даже дети. А мама взяла где-то мешок из-под муки. Крепкий такой мешок, а на нем отпечатаны орлы немецкие, написано что-то. И мама мне штаны из него пошила. Покрасила луковой шелухой, чтобы свастику эту поганую видно не было. Ну а что там та шелуха – все равно со временем стало видно. И вот поймал меня как-то немец, схватил да как давай хворостиной по заднице лупить – мол, как ты смел украсть мешок! Мне вот восемьдесят шесть лет, я до сих пор эту обиду забыть не могу.
* * *
…Главное там для остарбайтеров было не врать. Я и не врала – я к крестьянской работе не годилась, я же горожанка, и родители мои всю жизнь в городе. И меня взяла семья одна: он был доктор, старенький уже, потом была его дочь, фрау Виннер, и мальчик Вилли, хороший малыш. Я убирала у них, стирала там, мыла всё. Готовила фрау Виннер сама, люди они были незлые, только один раз и кричала на меня, когда мужа у нее убили под Медынью, это Калужская область, что ли. Она в тот день так на меня смотрела, смотрела, а потом и говорит: «А может быть, это ваш брат убил моего мужа?» А я ей говорю: «А может, ваш муж убил моего брата?»… Война, что там говорить.
* * *
…Я никого не уважаю так, как коров. У нас была до войны корова Манька. И когда начали бомбить, то мать нас – меня, брата и сестру – взяла и Маньку эту на веревке, и мы пошли с Херсонщины в Крым. Хорошо было лето, спали там по оврагам. Долго шли, а война за нами. Может, несколько месяцев. Но это после оккупации уже, вроде как и не так страшно было. И вот ляжешь ночью к этой Маньке под бок, она дышит так. Пришли, в конце концов, в Евпаторию, продали корову, куда ее в городе. Мать плакала по ней очень, она так не плакала даже, когда похоронку получила. Вот так мы в Крыму и оказались.
* * *
…У них родителей раскулачили и посадили еще до войны, никто про них ничего не знал, а сестру старшую в лагерь отправили в Воркуту. Их трое – два мальчика и девочка, всех в Среднюю Азию увезли в детский дом. Старший мальчик у них очень был сообразительный, двенадцать лет ему было. В общем, сбежали они из детдома, решили к сестре пробираться, ее уже выпустили из лагеря на поселение. Четыре года они шли до Салехарда, где пешком, где ползком, старший брат всех уберег, сестру свою нашли, какое ведь чудо.
Ну а потом война началась, и он ушел на фронт и там попал во фронтовую разведку, пришел с войны весь в орденах, руки-ноги на месте, вот такая судьба.
* * *
…А мы же дети, ну и что, что война. Соседка жила, помню, тетя Наташа. Она работала на конфетной фабрике. Вот представь, война, а тут конфетная фабрика в Новосибирске. И она воровала там конфеты – были такие, ты не помнишь, подушечки, карамель, а внутри немножко повидла. Ну и мама у нее иногда покупала маленечко, чтобы нас порадовать. Я помню, папа как-то говорит: «Не покупай ты у нее конфеты, она же их с фабрики в лифчике выносит, а дети потом едят!» А мама сказала: «Ой, Боря, какая уже гигиена, когда война». А ведь она была доктором, причем инфекционистом.
* * *
…У меня фамилия Аптекарь, и папа мой тоже был, конечно же, Аптекарь, а по профессии он был – вы не поверите – фармацевт, почему не поверите, поверите, конечно же, это была уважаемая профессия в Вильно до войны, и у нас, конечно же, была аптека, ну а потом началось: и аптеку национализировали, и папа с мамой остались, а нас, молодых евреев, забрали на Урал в трудармию, а потом война, мы с одним парнем сбежали на фронт, и там такая была неразбериха, и сначала я попал в пехоту, но меня, конечно же, сразу ранило, и я лежал в госпитале в Ярославле, и пришел майор один: «Или кто-то говорит на немецком?», еще бы я не говорил на немецком, я же в Вильно учился в гимназии, ну и идиш, конечно же, ну, в общем, я и сам не понял как, но попал я переводчиком в СМЕРШ, причем я сначала думал, что меня там станут судить – я же сбежал из трудармии, но мне дали перевести секретные немецкие документы и зачислили переводчиком в «немецкий» отдел СМЕРШ армии Чуйкова, я не выбирал эту службу, но уж лучше так, чем как-то еще, а в 46-м году я демобилизовался, из Берлина поехал в Москву, приняли меня в институт без долгой волокиты: демобилизованный фронтовик, орденоносец, знает несколько языков, раз в СМЕРШе служил – значит, проверен и благонадежен, и я стал студентом первого курса немецкого отделения института иностранных языков, ну а потом прошло время, целая, конечно же, жизнь, а мама с папой и сестра мои погибли в гетто, и я пришел в ОВИР, а потом меня вызвали в КГБ, и начальник поклялся, что я никогда не уеду из СССР, а я смотрел на этого важного полковника и усмехался про себя, ну куда ему до наших офицеров СМЕРШа из 8-й гвардейской армии, те были орлы хоть куда, нынче офицеры в органах измельчали, ну и я, конечно же, уже тридцать лет как живу со своей семьей на исторической Родине.
* * *
…Муж у меня был хороший, и был он мордвин. И вот поехали мы к нему на родину, в Мордовию эту. А я после войны худая же была, черная, как галка. И вот утром проснулась, а там вся деревня начала в дом ходить – кому спички, кому соль – сроду же не видели они ни одного еврея, думали, может, там что-то с рогами да с копытами. И свекровь мне говорит: «Слушай, Рита, ты выйди за забор, сядь там на скамеечку, а то грязи в дом натаскали – ужас. Ну, посидела. Хороший народ мордва, душевный.
* * *
…Ты не знаешь, что Вольф Мессинг говорил на идиш? Так я тебе расскажу.
Отец мой был в госпитале в городе Вышний Волочок, а Мессинга туда эвакуировали, и он навещал раненых бойцов. А папа мой был рыжий очень, заметный такой, хотя, конечно, худенький, рост у него был тоже небольшой.
И вот Мессинг всех там гипнотизирует, а папа мой не поддается никак – такая у него была воля железная. И тогда знаменитый этот предсказатель говорит: «Отчего ты не поддаешься моему гипнотическому воздействию? Как тебя зовут?» «Хаимке», – отвечает мой маленький папа. И вот тогда Мессинг на идиш спрашивает – откуда родом, сколько лет. И еще: «Сильно болит?» Он же весь был израненный, папочка мой. «А ты говори себе: мне легче, мне легче, и уже не болит. Скажи десять раз с большой уверенностью, а закончи: и не будет болеть!»
И вот папа мой всю жизнь этим заклинанием лечился до самой смерти, и, знаешь, помогало.
* * *
…Папа работал бухгалтером в Институте вакцин и сывороток имени Мечникова, и институт с сотрудниками эвакуировали сначала под Сталинград, потом в Оренбург. Питались плохо, помню макуху – круги прессованного жмыха семечек, чёрную патоку – отходы при производстве сахара.
Отец иногда приносил прозрачный студень – застывшая питательная среда для бактерий. Им разрешали подкармливать семью. Два-три кусочка в вощеной бумаге. Отец никогда бы не взял сам – был предельно порядочен и скромен. Вернулись в Харьков в апреле 1944-го. Помню пленных немцев-строителей, которые под конвоем шли на работу, они выглядели очень несчастными, и мы иногда отдавали им скудную еду из дома. В семье воевали два маминых брата, один прошёл всю войну, вернулся полковником, другой по возрасту воевал последние полгода войны, был летчиком, самолёт сбили, и польская семья спасла его. Награждён. Воевал всю войну и папин старший брат.
У него в первые дни войны жена поехала забирать сына из пионерлагеря, а на обратном пути они попали под бомбёжку и погибли.
* * *
…А поженились родители мои в мае 1945-го, представь! В Берлине. А почему-то в тот момент во всем городе не было белой ткани, но где-то они достали отрез голубого шелка. Отец был красивый, высокий, с усами, а мама маленькая, щуплая. Солдаты ободрали все цветы, у немцев-то клумбы были шикарные, даром что война. И вот май папа – капитан и жених, а мама санинструктор, косы у нее были толстые такие. Мы с братом ей на золотую их с папой свадьбу знаешь что подарили? Не догадаешься! Отрез белой свадебной тафты.
* * *
…В Харбине еврейская община была крепкая, большая. Но в конце 20-х – начале 30-х многие все-таки поехали в Палестину. А Элейзер поехал в советскую Россию, ему как сионисту-социалисту казалось, что там сейчас справедливое устройство жизни. В Хабаровске пошел работать в банк, жили неплохо – он, Геня, двое деток. Ну а потом его арестовали, 58-я, шпионаж в пользу Китая, Японии и Франции – они же в Харбин из Франции приехали. В 62-м году реабилитировали, справку дали, что расстрелян был сразу же, в 37-м в ноябре взяли, а в 38-м в январе и расстреляли, прямо во дворе хабаровской тюрьмы. А передачи у Гени принимали аж до 42-года, и вот это самое ужасное – они же все это время давали надежду.
* * *
…А самые глупые евреи были вот эта интеллигенция творческая. До войны они говорили: «Мы за советы!», перед войной они говорили: «Ах, немцы, это же культура!» А мой дед был сапожник, и отец был сапожник. И они еще в 30-х тихо из местечка уехали, сначала за Урал, потом в Сибирь. Ремесло всегда кормило. Отца-то на фронт взяли, но в 43-м комиссовали, пришел без ноги, а дед говорил: «Это и лучше, экономия – материал, фурнитура – пятьдесят процентов!» Дед долгую прожил жизнь, да и отец тоже – умер уже в Израиле, он и тут обувь чинил всем соседям. Сибирь, знаешь, она приют не хуже Израиля давала, там затеряться легко, а про родню нашу, про тех, кто остался, ничего не знаю и никогда не знал.
Эти монологи не выдуманы – услышаны в маленьком городке на севере Израиля, куда сорванные с мест люди привезли свою жизнь, свои воспоминания, свои трудные судьбы. Израиль дал им приют и любовь, но страны исхода дали им опыт, терпение и мудрость. У нас есть дом, но у нас есть и память – печальная, счастливая, всякая. Которую нужно сберечь.