БЕДНАЯ ЛЮБА
Никто Глеба Полоцка, инженера по водоснабжению и канализации, взашей из России не толкал – он сам снялся с места и уехал на историческую родину по зову сердца. А то, что зову сердца подпевал голос рассудка, так это понятно: на дворе стояли дикие 90-е годы, тут надо было, если хочешь выжить и уцелеть, ворочать своим помидором и прикидывать, что к чему и почему.
Русские люди, включая евреев, яростно добивались свободы; многие из них готовы были за это и пасть порвать. Глеб Полоцк тоже был за свободу. Коммуняки, беспрепятственно командовавшие всем, вызывали в нём устойчивое чувство страха с отвращением пополам; такое переживает человек, приближаясь к крокодилу.
Когда б эти крокодилы обитали только в Москве, а в Тамбове, предположим, или в Курске и духу их не было, Глеб, не мешкая, перебрался бы в тот же Курск. Но и там в пыльных садах и палисадниках отнюдь не соловьи чирикали, а шла оголтелая уличная борьба, в которой, в отличие от столицы, крокодилий хор был куда громче и мерзей, чем сольные выступления свободолюбцев. Да и Тамбов с его волками мало чем отличался от Курска, разве что в худшую сторону.
А жили ведь на свете свободные люди, пили чай с вареньем и ни в чём себе не отказывали! И происходило это не за тридевять земель, а почти рукой подать: в Тель-Авиве.
Ясно, что Глеб Полоцк израильский вариант из поля зрения не выпускал; и не он один. А его жена, по имени Люба, глядела в другую сторону. В Тель-Авиве ни чай с вареньем её не привлекал, ни еврейская свобода. Восторженная эта Люба Мещерская выступала на митингах и за русскую свободу, если понадобится, готова была броситься под танк. Честь ей и хвала: русский человек, к тому же в дальнем родстве с князьями Мещерскими, она целиком была предана своему народу, семьдесят лет страдавшему от бесовского гнёта. Её искреннюю ненависть к Бронштейну, Розенфельду и Янкелю Свердлову можно понять: только этих чужеродцев и не хватало в кровавом бардаке русской смуты! Я их тоже не люблю, хотя к князьям Мещерским, как нетрудно догадаться, не имею ни малейшего отношения…
К мужу своему Люба испытывала устойчивую привязанность, как лошадка к конюшне. Дом, это семейное гнездо, оклеенное добытыми с боем рижскими обоями, с гарнитуром «Хельга» и облицованным дефицитным чешским кафелем отхожим местом, не был для неё пустым звуком. Укреплением он для неё был, крепостицей на третьем этаже замызганной пятиэтажки в Мневниках – вот чем. И нежданно-незванно сюда могла нагрянуть только лишь Софья Власьевна, которую никто никуда не приглашал, а она вламывалась без спросу куда хотела. Впрочем, у Полоцков ей лучше было не появляться ради собственного душевного спокойствия и для благополучия хозяев: на стене комнаты, прямо против входной двери, висел большой глянцевый плакат, на котором как на подбор были изображены английские лорды во всей своей красе, заседающие на красных кожаных диванах, в высоком зале великобританского парламента Вестминстер. Тут было отчего опасливо задержаться дыханию: посреди Москвы, невдалеке от Кремля и Лубянки, английский парламент с лордами! Это ж надо!
Итак, в заключительные годы советской власти Люба вела себя отважно и бросала вызов. Её беспокойная душа тянула её и тащила в патриотическом направлении. Сказочный русский быт и уклад пленили воображение Любы Мещерской; возможно, тут сыграли свою роль княжеские корни. Она бы с подъёмом влилась в мускулистое движение «Россия для русских» – когда б не Глеб. Но в Глебе Полоцке от патриотической России было разве что имя, а больше ничего.
В 60-е годы прошлого века налетело такое поветрие на московских евреев, стали они нарекать своих младенцев – новорожденных мальчиков – несколько необычными для нашей нации именами: Ермолай, Пахом, Глеб, Игнат. Встречались и Иваны, но редко. Родители Глеба, смирные евреи технического профиля, нарекли своего первенца таким интересным именем не без задней мысли: Глебу, надеялись они, да ещё с такой нетипичной еврейской фамилией, легче будет пробиться в диковинной советской жизни, чем какому-нибудь Арону или даже нейтральному Саше-Мише. Глеб Полоцк. Ни с какой стороны не подкопаешься… Советская жизнь рухнула в одночасье, а Глеб остался Глебом.
Прилежно трудившийся в ЖЭКе, Глеб Полоцк держался в стороне от людных политических собраний, хотя высказаться в узком кругу о преимуществах свободы перед несвободой был не прочь; страну лихорадило и трясло, от этой тряски у всех разлепились уста. Но пробиваться вперёд, в первые ряды борцов за правое дело, у него не возникало желания: родовая память препятствовала – в 1917-м уже потрудились наши соплеменники выше крыши, да и страшновато было выходить на площадь – башку могли прошибить по запарке.
А Люба самоотверженно митинговала, мелькала по всей Москве, и Глеб ей в этом не мешал – бесполезно было. Впрочем, семейные отношения это никак не омрачало, шумная политика отступала перед душистой тишиной брака, а в холодильнике ЗИЛ всегда можно было обнаружить винегрет в трёхлитровой кастрюле, дальше которого кулинарные способности Любани не распространялись. Но и это не мешало брачному союзу: не в котлетах с макаронами счастье! И гороховый супец, добывавшийся Глебом путём разведения в кипятке зелёного порошка из пакета, при благоприятных условиях мог послужить украшением стола.
Так, обрастая общим семейным панцирем на пути к светлым переменам, жила бы да поживала чета Полоцк, если б не один досадный случай, явившийся, как это изначально повелось, пересечением двух закономерностей. Дело заключалось в том, что Глеба Полоцка решили завербовать в стукачи.
Кто так решил, понятно и без разъяснений – чекисты решили, хотя назывались они теперь по-другому: силовики. Но, как бы они ни назывались – хоть так, хоть разведчиками или контрразведчиками, – сила была за ними, а вербовка в стукачи входила в их обязанности. Специалисты по вербовке пользовались уважением начальства: кто больше навербовал, получал премию. Тихий муж Любы Мещерской был просто светящейся находкой для силовых уловителей, пройти мимо него было никак невозможно: Глеб мог немало порассказать о протестантах, их планах и их вожаках. А что он был мямля и сам ни в чём не участвовал, так это даже лучше: со стороны видней и незаметней.
Специалисты в количестве двух пожаловали к Глебу в ЖЭК, помахали у него перед носом своими «корочками», выманили перепуганную жертву в близлежащую закусочную и завели там за пивом задушевный разговор.
Глеб Полоцк слышал про такое: ещё с советских времён все эти задушевные беседы велись на один лад, как по нотам. Вербовщики представились без затей – Ивановичами; правый, мол, Пётр, а левый Фёдор. Глеб им не поверил, но спорить не стал. Чего с ними спорить! Такой спор боком выйдет, и себе только хуже сделаешь…
– Сейчас, как вы сами понимаете, – без обиняков приступил первый Иванович, – мы переживаем критической момент.
– Нашей истории момент, – поддержал второй Иванович. – И мы все должны работать рука об руку.
– В смысле, помогать друг другу, – углубил мысль коллеги первый Иванович. – Для общего, конечно, нашего дела… Вы понимаете?
Глебу не оставалось ничего, кроме как кивать в знак согласия: ну да, понимаю.
– Ваша супруга, – продолжал развивать наступление второй Иванович, – связана с антигосударственными политическими группами и их вожаками…
– Тесно! – безжалостно уточнил первый Иванович. – Тесно связана!
Услышав это, Глеб сгорбился над своим пивом. Доигралась, кажется, Любаня! Беда!
– К ней мы как раз претензий никаких не имеем, – процедил второй Иванович. – Но её приятели вызывают у нас серьёзные опасения, – и, наклонившись над столешницей, он вонзил в Глеба такой жуткий взгляд, от которого и у носорога душа ушла бы в пятки.
– Вот тут-то нам и нужна ваша добровольная помощь! – снова вступил со своей трелью первый Иванович. – Доверительная! Всё, что вы узнаете от вашей супруги, передавайте нам. Слово в слово – а дальше мы сами разберёмся! Мы идём к демократии, это же ясно – и никакие смутьяны нам не должны мешать! И в этом мы ждём от вас дружеской поддержки!
– Только не вздумайте нас убеждать в том, – грозно предостерёг второй Иванович, – что вы нервный и по ночам выбалтываете всё, что с вами случилось днём. По ночам вы спите сладким сном. Это нам известно, как и многое другое.
– Муж и жена – одна сатана, – то ли пошутил, то ли вполне серьёзно сказал первый Иванович. – Она – вам, а вы нам. Вот и ладушки!
– Но она мне ничего не рассказывает, – вымолвил, наконец, Глеб. – А я не интересуюсь.
– А вы поинтересуйтесь! – дал указание второй Иванович. – Не интересуется он… Да это дело государственной важности! И кто тут ошибётся или даст слабину, будет наказан по всей строгости закона.
«А если я откажусь?» – хотел спросить Глеб Полоцк, но не спросил. Он боялся этих костоломов, что одного, что другого, до одури и содрогания души. Такие посадят, а то и голову проломят кирпичом в подворотне. Раньше ему приходилось сталкиваться с чекистами только на страницах запрещённых книг, которые приносила домой Люба. Потом книги разрешили, но чекисты вроде попрятались и не высовывались. И вот они появились из своей тины и оказались куда страшней, чем представлялось.
– От меня проку всё равно никакого, – робко заметил Глеб. – Вы же, наверно, проверяли, сами знаете…
– Не судите себя слишком строго, – назидательно сказал первый Иванович. – Самокритика, знаете ли, тоже хороша в меру.
– Для нас каждый сознательный гражданин, в том числе и вы, представляет ценность, – подвёл черту второй Иванович. – Государственную ценность.
«Значит, я государственная ценность, – тоскливо подумал Глеб. – Попробуй тут откажись… Надо соглашаться, а потом их обмануть как-нибудь. Всё равно плохо».
– Вот тут подпишите о неразглашении, – первый Иванович протянул Глебу лист бумаги с несколькими строчками мелко набранного текста. – И ещё вот тут, внизу.
– Поздравляю! – сказал второй Иванович и сгрёб подписанный документ.
Так Глеб Полоцк сел на крючок.
…Обмануть ловцов и соскочить с крючка было бы скорее трудно, чем легко, а то и вовсе невозможно – если б жертва билась и боролась. Но Глеба после успешной вербовки Ивановичи вызывали в ту же самую пивную ещё два раза, выслушали, требовательно перебивая наводящими вопросами, бородатые новости про слёт коммуно-анархистов в Малаховке и семейное положение атаманши дружины «Лель», а потом словно в воду канули. Это и понятно: на Лубянке наступила межсезонная распутица, никто не знал, что день грядущий им готовит. После «жеста доброй воли» – безвозмездной выдачи американцам расположения прослушивающих устройств в здании строящегося звёздно-полосатого посольства – офицеры-синепогонники окончательно утратили веру в разумное, доброе, вечное и ринулись в частные охранные предприятия и доходную торговлишку чем попало. И стало тут не до Глеба Полоцка.
Временно стало не до него.
А Глеб-то вообразил, что – постоянно! Что он забыт, заброшен, вышвырнут на помойку «добровольных помощников» за полной ненадобностью. Ну что ж, заблуждаться никому не заказано… Так прошёл год, а может, и два: чем дальше, тем медленней тащилось время, потому что так устроена наша жизнь. На Лубянке ход времени тоже фиксировали – надо думать, секретным каким-то способом, скрытым от уличных граждан. Так или иначе, пришла в чью-то плешивую голову идея произвести полную инвентаризацию имущества государственной безопасности, которая, уверенно подавая пример другим организациям, уже начала подниматься с колен. Дошла очередь и до поголовного списка добровольных помощников; в том километровом реестре Глеб Полоцк числился под секретным порядковым номером. Для кого секретным, а для кого и нет.
На этот раз Глеба вызвали не в пивную, а в кафе «Ромашка», тоже по соседству, по другую сторону улицы. Вместо двух знакомых Ивановичей на место встречи явился один Степанович, в чёрном кожаном реглане, совсем уже мордоворот.
– Мы вас ценим, – неизвестно почему заявил этот Степанович. – Начиная с сегодняшнего дня вы будете составлять еженедельные отчёты о встречах вашей супруги с интересующими нас лицами. Пока ясно?
– Вполне, – без подъёма подтвердил Глеб.
– Как? – наливаясь нехорошей кровью, привстал со стула Степанович. Глебу показалось, что сейчас он двинет его кулаком в лицо.
– Всё ясно, – сдал назад Глеб Полоцк.
Ему хотелось как можно скорее распрощаться со Степановичем и выйти на волю из кафе «Ромашка». «Бог, – неожиданно для самого себя попросил Глеб, – сделай так, чтоб мне не надо было составлять никакие отчёты».
– Вражеские разведки, – понизив голос, продолжал Степанович, – действуют против нас через таких морально неустойчивых лиц, как приятели вашей супруги. Так что вы теперь выдвигаетесь на передний край борьбы!
Услышав о своём новом месте, Глеб Полоцк совсем потерял присутствие духа. И ведь никому ни о чём не расскажешь: всё в себе, как в паровом котле! Нужно было, чувствовал Глеб, чему-то такому случиться необыкновенному, чтобы открыть клапан и выпустить пар. И освободиться от этого кошмара… Выйдя из кафе, он не пошёл в ЖЭК. Сеял дождик, но Глеб этого даже не замечал, как будто водяная пыль облетала его стороной. Он остановил «левака», назвал ему свой адрес и, вольно откинувшись на сиденье, перевёл дыханье. Глеб знал, что ему теперь предстоит делать, и от этого ему было страшно, но и светло. Ему вдруг открылось, что, принимая решение, он словно бы сбрасывает груз с плеч.
Ну, с одного плеча…
Никаких еженедельных отчётов он не будет составлять и воевать со шпионами на переднем крае тоже не станет. Никогда больше не увидит он ни мордоворотного Степановича, ни костоломных Ивановичей. Так он решил, это было первое в его жизни важное решение.
Оно далось бы ему легче, если б он знал, что встреча с Ивановичами отпала как бы сама собой. Правый Иванович получил пулю в лоб в ночной разборке с охранниками уголовного авторитета Колюни, а левый Иванович угодил в лапы тайской полиции с килограммовым пакетом кокаина и теперь ждал пулемётного расстрела в тюрьме курортного города Пхукет.
Глеб Полоцк ничего этого не знал и, подъезжая к дому, раздумывал над тем, как, не вдаваясь в подробности, рассказать Любе о нависшей над нею грозе и поделиться своим решением. Бедная Люба! Но не станешь же ей рассказывать о том, как он, любимый муж, стучал на неё саму и на её приятелей: она ведь, скорей всего, не поймёт.
Едва отперев дверь, он объявил:
– Любаня! Мы уезжаем в Израиль!
– Почему это? – опешила Люба.
Глеб Полоцк решил перенести удар на себя:
– Мне угрожает опасность. Страшная опасность. Смертельная.
– Заболел? – вскинулась Люба. – Онкология? Господи…
– Нет, – сказал Глеб. – Не это… Меня преследуют. Мне тут жить не дадут.
– Ну, главное, что не рак! – перекрестилась Люба. – За всех честных людей теперь взялись, травят. Не падай духом! Это наша судьба!
Глеб Полоцк досадливо пропустил эти слова мимо ушей: он не желал делить судьбу с борцами за русскую свободу и сидеть с ними на нарах. Всё имеет свои пределы, знаете ли…
– Давай улетим завтра, – продолжал настаивать Глеб, – пока никто не спохватился. Напрямик не получится, поедем через Прагу. Доберёмся как-нибудь. Главное – отсюда выбраться.
– Так, – сказала на это Люба. – Так… Ты хочешь – езжай, а я никуда не поеду. Даже не может быть и речи. Это бегство, предательство. Я моих товарищей не предам. Вот так.
«Посадят Любку, – с тоской подумал Глеб Полоцк. – Вместе со всеми этими охламонами». Он придерживался невысокого мнения об анархистах и ратниках товарищества «Лель», но мнение своё держал при себе и Любе никогда его не высказывал.
Расставанье вышло мучительным. Люба плакала, Глеб отводил глаза. Каждый из них хотел верить, что это не навсегда, что они ещё вернутся друг к другу.
Израиль понравился Глебу: тепло, повсюду красивая зелень, всё цветёт, и море как на курорте. А водоснабжение и канализация повсеместно дело необходимое, и Глеб Полоцк через год после приезда уже работал по специальности – не инженером, правда, а техником. Но амбиции его не клевали, а зарплатных денег одному на жизнь хватало с лихвой. И с жильём ему повезло очень: он как одиночка с высшим образованием получил по социальной линии двухкомнатную квартиру в доме для новых репатриантов. Ему хватило бы и однокомнатной, но однокомнатные в Израиле почему-то не строят… Одним словом, потрафило человеку, дай ему Бог здоровья. К этому, справедливости ради, необходимо добавить, что по той же счастливой случайности вскорости по приезде неустроенному ещё в то время Глебу выпало оказаться в нужном месте в нужное время: в доме высокого чиновного функционера случилось, к тому же ночной порой, серьёзное канализационное засорение, и Глеб Полоцк, используя ручной труд и подручные материалы, искусно его устранил. Чиновник запомнил безвозмездное добро и, когда решение жилищной проблемы нашего канализатора обрело чёткие очертания, позвонил кому следует и употребил «витамин Пи». И дело было сделано.
Политика не интересовала Глеба – ни та, русская, ни эта, еврейская. Политикой интересуются те, кто решили бороться с властью изо всех сил, или те, кто властью недовольны, но вступить с нею в открытую схватку не решаются либо из страха, либо по лености души и индифферентному складу характера.
Время налаженно текло, годы отмеренно сменяли друг друга – один хуже, другой лучше, – но в целом всё шло замечательно. Арабы стреляли в евреев, евреи стреляли в арабов, бомбы и ракеты рвались на Севере и на Юге, но всё это не могло смутить и напугать Глеба Полоцка: русский Кавказ ни в чём не уступал израильским Югу с Севером. Глеб был уверен в еврейской армии и, хотя исход израильско-арабского противостояния вырисовывался перед ним не вполне отчётливо, в одном он не сомневался: победа будет за нами!
Так и жил Глеб в своей квартирёнке, рукой подать от моря, – счастливо и безмятежно. Прошлое, оставшееся в России, год от года беспокоило его всё меньше и меньше: кое-что забывалось напрочь, а другое, послушное эластичной фантазии, словно бы затягивалось патокой и обретало новые черты, имевшие немного общего с минувшим. В этом подрисованном, подкрашенном прошлом Люба-Любаня виделась Глебу Полоцку образцом красоты и безупречной добродетели, искусной стряпухой и заботливой женой. Но самые разительные метаморфозы произошли с костоломными Ивановичами и мордоворотом Степановичем – в безопасном Израиле их вымело из памяти милым средиземноморским ветерком, они выцвели на картине прошлого, как будто их и не было там никогда. Глеб знал, что были, но время слизнуло их как корова языком, и они существовали теперь словно бы в другом, соседнем измерении.
Не видя причин заглядывать в будущее из этого уравновешенного настоящего, Глеб Полоцк всё чаще оборачивался назад и, не жалея времени, вдумчиво рассматривал своё прошлое. Это занятие чем дальше, тем больше привлекало Глеба и притягивало. Совершенная возможность одной лишь силою желания отменить случившиеся когда-то неприятные события, о которых не хотелось вспоминать и которые тревожили совесть, и заменить их на вполне приятные, приносила радость душе. От грехов, таким образом, можно было решительно избавиться раз и навсегда: не было их – и всё тут!
А вот доброе и хорошее почему-то не поддавалось изменению. Много раз так и не обзаведшийся семьёй Глеб пробовал подчернить безоблачные отношения с Любой и забыть её для простоты дальнейшей жизни – ничего не получалось! Когда б они скандалили и ругались, их расставанье было бы в порядке вещей – мало ли пар разводятся, не сойдясь характером. Но у них-то всё было не так, всё было просто замечательно, никаких ссор, никакой ругни – и вот теперь, спустя годы, вынужденное крушение семейной жизни вызывало колотьё в сердце! И Люба-Любаня оставалась белой, розовой и желанной, и сырая двушка, оклеенная рижскими обоями, казалась капсулой счастья, откуда в курортное жилище Глеба прилетали примерно в полгода раз заботливые письма одинокой женщины, обойдённой теплом жизни.
Российская страна меж тем успешно гнала нефть и газ на Запад и на Восток, обрастала жирком и балансировала в поисках устойчивого равновесия. Беспокойные свободолюбцы, эти ловцы чёрной кошки в тёмной комнате русской истории, играли с огнём: власть спустила на них поднявшихся с колен и расплодившихся Ивановичей и Степановичей, и борцы за справедливость терпеливо ждали расправы.
Последнее письмо от Любы было полно уныния и мрачных прозрений: ей грозила скорая посадка, и спасенье от ареста крылось в немедленном отъезде из Москвы за границу – куда глаза глядят. Глеб Полоцк ответил незамедлительно: «Приезжай. Жду».
Ждать пришлось недолго: уже на шестой день Глеб поехал встречать Любу в аэропорт. Маясь в высоком, как готический храм, зале ожидания, он празднично и взволнованно размышлял над тем, что Люба Мещерская приходится ему по сей день законной женой, с которой судьба как бы по ошибке разлучила его пятнадцать лет назад.
Люди появлялись в автоматических стеклянных воротах, как будто багажная лента транспортёра выносила их из глубин аэропорта. Люди шли и шли, они толкали тележки перед собой или катили чемоданы на колёсиках, а Любы всё не было и не было. Глеб не испытывал беспокойства, он почему-то не сомневался в том, что Люба добралась благополучно, она уже здесь, рядом, и сейчас он её увидит в зеве ворот. Московский рейс приземлился сорок минут назад, его первые пассажиры с пластиковыми пакетами, помеченными фирменным знаком московского аэропортовского магазина беспошлинной торговли, уже пошли. Глеб напряг зрение, всматриваясь. Время медленно текло, оно почти застыло, как наплыв еловой смолы на ветке. Глеб усмехнулся: при чём здесь эта смола, когда он и ель-то не видел все эти годы и ни разу о ней не вспоминал!
В Москве весна, там вроде бы ещё холодно. Как, интересно знать, будет одета Люба? Во что? Неужели в пальто? Глебу хотелось, чтобы не было на ней никакого пальто, а что-нибудь такое, открывающее стройность девичьей фигуры с тонкой талией над литыми бёдрами.
Люба вышла в мешковатом синем пальто. За руку она вела ребёнка, девочку лет шести.
Пока она, близоруко щурясь, шла по мраморному полу в крупную чёрно-белую клетку, Глеб разглядел её. То была другая Люба – постаревшая девочка, сорокалетняя женщина с нездоровым одутловатым лицом. Глядя на неё, как она приближалась, Глеб Полоцк ощутил удар паники и выкатил глаза, словно бы из-под его ног вышибли табуретку и он повис на суку в верёвочной петле.
– Это дочка, – подойдя и не выпуская руки ребёнка, объяснила другая Люба.
«Вижу, что не сын», – хотел сказать Глеб, но язык его не послушался. Чего тут говорить, когда и так всё понятно?
Так понятно, что понятней и не бывает…
– Я ж не знала, что приеду, – виновато продолжала Люба. – А дальше оставаться одной было просто мучение, и сроки поджимали: у нас ведь разница всего десять лет… – она искательно улыбнулась, как будто пятидесятилетний ассенизатор Глеб Полоцк был причастен к рождению Любиной дочки.
– Да, – выдавил Глеб, глядя на эту новую Любу.
Становилось ясно, что теперь, прилетев сюда, она уже не чувствовала себя мучительно одинокой, и он, Глеб, был тому порукой.
Сидя за рулём знававшего лучшие времена фиатика, Глеб выехал на автостраду Аялон, ведущую в Тель-Авив. Девочка, её звали Варя, Варвара, устроилась на заднем сиденье и сидела смирно, а Люба подробно, со знанием дела рассказывала о том, что в России всё уже окончательно пошло вразнос. От свободы 90-х осталось одно воспоминанье, власть лютует, людей хватают ни за что, эфэсбэшники как с цепи сорвались и в открытую грозят недовольным посадкой и тюрьмой. Вот и её, Любу, задержали на пикете в защиту политзаключённых, выкрутили руки, привезли в участок и пообещали в следующий раз припаять реальный срок, а дочку отдать в детдом.
Услышав об эфэсбэшниках, Глеб нахохлился над рулём. Околевшие в подсахаренном прошлом и исчезнувшие без следа, Ивановичи и Степанович теперь словно бы воскресли из мёртвых и явились вживе, они хрипло дышали и потирали руки, и весь макет минувшего, с которого вдруг словно бы недобрым гнилым ветром смело камуфляжную сетку, предстал голым и страшным. Страх нагоняло то, что всё вдруг изменилось: единственное бесспорное достояние Глеба Полоцка – его прошлое – перестало ему подчиняться. Не вслушиваясь более в горестный рассказ Любы, не закрывавшей рта, он пытался, как прежде, как сегодня ещё утром, передвигать на своём макете фигуры и манипулировать событиями – ничего не получалось. Хуже того, он разглядел там совсем уже огорчительное и ненужное, выдворенное из памяти, казалось бы, навсегда: Алю.
Аля. То была старая история, она случилась ещё до Любы, в давние времена. Глеб тогда учился в московском институте водоснабжению и канализации и жил в общежитии на стипендию и продуктовые посылки, которые ему раз в месяц присылала мама из города Трускавец. Отец уже ушёл от матери, уехал куда-то на Камчатку, на край света, завёл там другую семью и исчез из виду. Глеб учился хорошо и старательно, нареканий на факультете не вызывал: зачёты сдавал в срок, выпивал только по праздникам и то в меру.
Убей Бог, если Глеб мог восстановить, при каких обстоятельствах и где он повстречал Алю: то ли в студенческом клубе, то ли ещё где. Ему было двадцать, ей – не больше восемнадцати. Она училась на первом курсе какого-то института, какого – Глеб понятия не имел, а может, об этом и речь не заходила. Зато он не забыл, что Аля увлекалась танцами народов мира и ходила на кружок художественной самодеятельности; она была артистической натурой. Кроме того, Глеб запомнил, что Аля немного пришепётывала. И это всё, что он о ней знал.
Но вот как вышло, и вышло боком: Аля влюбилась в Глеба с первого взгляда. Расскажи ему кто-нибудь о таком случае – он бы никогда не поверил. Как, почему? Это же не кино и не поэма. Но вот ведь случилось, и в первый же вечер знакомства Аля пригласила Глеба к себе на Речной вокзал, где она занимала отдельную комнатушку в каком-то бараке, на птичьих правах.
Уже в постели Аля призналась Глебу, что она девственница. Это признание удивило его, и удивило приятно – как будто нетронутость Али, её девичество было премией, вдруг свалившейся на Глеба за какие-то особые заслуги, о которых он и сам не подозревал.
Так или иначе, но судьба влюблённой Али сложилась мутно. Не прошло и месяца, как Глеб Полоцк потерял к ней всякий интерес: запал пропал, словно его никогда и не было, к тому же ездить на Речной вокзал выходило очень далеко, не говоря уже о пришепётыванье. Пути студентов разошлись протоптанным маршрутом, а спустя положенный срок Аля родила мальчика, предъявлять которого отцу даже и не собиралась: гордость и хрустальные воспоминания о первой любви не позволяли.
Печальная история на этом не закончилась. Младенец заболел коклюшем в острой форме, знакомый врач рекомендовал Але подняться с сыном на самолёте – физические обстоятельства полёта окажут на ребёнка благотворное воздействие. Денег на билет, даже самый дешёвый, не было, занять было не у кого, и Аля кинулась к Глебу. Надо сказать, Глеб тут не подкачал: продал свою зимнюю куртку-реглан – до морозов было ещё далеко, вечером явился с деньгами на Речной вокзал, а там молодость взяла верх надо всем на свете: обиды были помянуты и забыты, алмазная ночь прошла без отдыха и сна. Наутро Глеб притворил за собой дверь Алиного барака – на этот раз уже навсегда.
От этой истории, из которой следовало, что Глеб Полоцк негодяй, если не подлец, надо было освободиться как можно скорей, чтоб она не тревожила душу и не мешала жить дальше. Но сделать это было не так-то просто: Глеб знал и помнил, что за ним числится грех и, если верить молве, за этот грех придётся когда-нибудь ответить.
Время брало своё, нехорошие воспоминания хоть и тускнели, но не выветривались, иногда больно царапали память острыми режущими гранями. До тридцати пяти лет Глеб не женился, хотя, как нетрудно догадаться, и не монашествовал, а когда, наконец, расписался со своей Любой-Любаней, за два года, прожитых в мире и согласии, детей они так и не сумели родить. Эту досаду и надсаду, вопреки здравому смыслу, Глеб связывал с Алей и их сыночком, имени которого он так и не узнал. И так, втайне от всех, продолжалось до самого его бегства из Москвы на историческую родину. Там, на солнечной свободе, среди евреев, кактусов и бананов, он сумел вырвать эту русскую страницу из своего прошлого.
Но вот приземлилась Люба с дочкой Варварой, и всё, что Глеб оставил в России, а потом пятнадцать лет подряд старательно подправлял, сглаживал и подчищал, – весь этот труд пошёл насмарку, всё вернулось к первоначальному допотопному состоянию. Для полноты картины Глебу Полоцку не хватало только развернуться и уехать обратно в Москву, в Мневники, в обклеенную рижскими обоями сырую двушку, которая вдруг перестала ему казаться сухой и уютной.
– Помнишь Малыгина Андрея? – спросила Люба, когда, занеся чемоданы к Глебу, они сели за стол, заботливо и не без задней мысли приготовленный им на двоих. – Ну, монархиста? Ему дали три года, я его жену с детьми пустила жить в нашу квартиру.
Монархиста Глеб не помнил, а новость о жильцах его не порадовала: если б Люба квартиру сдала, были бы хоть какие-то деньги на жизнь здесь, и главное, на съём жилья. Понуро слушая рассказ о злоключениях полузабытых или вовсе незнакомых ему людей, Глеб Полоцк исподволь разглядывал московскую гостью – некрасивую, чужую и нежеланную. Одна мысль его преследовала и не отпускала: приближался вечер, за ним ночь, и надо будет ложиться спать. Кровать у Глеба была одна, в запроходной комнате, и это до сегодняшнего дня совершенно его устраивало. Теперь там спала безмятежным сном притомившаяся за долгую дорогу Варвара, а Глеб Полоцк в ожидании дальнейших событий коротал время в пустых разговорах с Любой в первой комнате. Здесь, на коротком диванчике против телевизора, легко разместился бы щуплый подросток или та же шестилетняя Варвара, и этот вариант, на первый взгляд, мог бы послужить идеальным решением проблемы: ребёнок здесь, а взрослые там, в спальне.
Но именно такого, казалось бы, естественного хода событий Глеб Полоцк опасался более всего. Очутиться с Любой в одной кровати – эта кошмарная перспектива, маячившая невдалеке, нагоняла на него ледяную панику: он ждал и желал другую, а приехала эта. И ничего общего между ними, что могло бы раздуть дивный огонёк прошлого, он не мог обнаружить, сколько ни искал. Глядя сквозь разговорчивую Любу, он видел неприукрашенную картину давних событий – от туманного начала начал и вплоть до самого отъезда, положившего конец той жизни и разломившего время на две части. Первое время осталось по ту сторону отъезда, как по ту сторону реки. Мосты через ту реку Глеб не сжёг, не взорвал, и вот теперь, во второе время, тогдашняя нежная нерешительность обрушилась страшной ошибкой: прошлое по-хозяйски вернулось к нему через те мосты без поправок и без прикрас.
За окном стемнело. Глеб допил вино, потом достал из шкафа початую бутылку «Голды» и налил себе полстакана. Люба заварила кофе в кухне, и Глеб послушно запил им свою водку.
Тем временем Люба перенесла спящую Варвару на диванчик, а потом деловито разобрала в спальне постель и взбила подушки.
– Пойдём, – сказала Люба. – Поздно уже.
Полночь стояла на дворе и в небе. Глеб Полоцк спал, ему снилась Аля.
УДАР СЧАСТЬЯ
Снег выпал среди ночи и вот лежал, застлав Крещатик тонкой накидкой без морщин.
– Лежит и в ус не дует! – с оттенком упрёка в голосе пробормотал Наум Кацман, разглядывая с порога гостиницы белый покров, на который накануне даже не было и намёка.
Наум Кацман был раздумывающий человек: его напрягала опасность того, что Луна упадёт на Землю. Каждый из нас хоть раз в жизни не без тревоги задумывается, почему это Луна висит себе в пространстве без всяких подпорок и не падает нам на голову. Потом мы забываем о нашей тревоге и больше не возвращаемся к ней.
А Наум Кацман возвращался.
Он приехал в Киев в служебную командировку из Хайфы, где заведовал бюро по торговле сельскохозяйственным оборудованием. То была маленькая посредническая контора, коих народились большие тыщи на Святой земле; наши евреи хотели завтракать, обедать и ужинать, хотели ходить в кино и рожать детей – и готовы были прилежно посредничать в торговле хоть поливальными брызгалками, хоть кошерными крабами, хоть космическими спутниками. Киевская командировка вышла не случайной: Наум был местным уроженцем, он переехал в Израиль подростком вместе с мамой-одесситкой, от которой папа ушёл к другой и скрылся навсегда за поворотом нашей жизни. Почему неполная семья бросила якорь в Хайфе, которая, по словам мамы, была похожа на Одессу как свинья на коня, дать ответ было затруднительно; бросила, и всё. И Средиземное море плескалось в ногах города.
Тяготенья к лазурной вольной волне Наум Кацман не имел и курортное море, которое билось под горой, как бы вообще привычно не замечал. Тому были причины, и веские.
Купание в водоёме он считал занятием пустым, пережитком дикой старины. И прежде всего, это относилось к морю: круглые сутки рыбы туда пи́сают в силу природной необходимости. А потому в море – ни ногой! Этого правила Наум Кацман придерживался неукоснительно… Насчёт рыб – это было, конечно, игривой отговоркой; просто Наум моря не любил, он был по природе горный человек. Но кто, какой-такой рискнул бы поставить ему это в укор? В конце концов, где-где, а в таком деле человек безгранично свободен: хочет – купается в море, хочет – карабкается на гору.
Этот Наум был ближе к пятидесяти, чем к сорока; влачившийся за ним шлейф лет ещё не утяжелял его походку. Он не был удальцом-молодцом, но и размазнёй не был: человек как человек, усреднённая персона, озабоченная состоянием Луны в небе. Если получше вглядеться, из всего человеческого множества одних волнует луна, других – чужая жена, а третьи, «с глазами кроликов», принимают древнеримское замечание «in vino veritas» слишком предметно и близко к сердцу. Всяко может случиться с каждым из нас.
Киев нравился Науму Кацману: красивые дома, каждый на своё лицо, и улицы широкие, а народ совсем не вредный, хотя у них там на русской границе идёт война и люди гибнут. Почти как у нас – война идёт, вообще ни на день не прекращается, а чувствуем мы это по-настоящему только на кладбище: привыкли.
Городской вид, такой милый, не будил в сердце Наума ностальгических бабочек; может, они там дремали в виде неразумных куколок. Но и Хайфа, так непохожая на Одессу, что даже и говорить противно, ему не мерещилась этим воскресным утром с обледенелого порога гостиницы; романтический душистый ветерок его не щекотал.
Соступив с мраморного порожца, он попробовал ногою снег, как купальщик воду, прежде чем в неё войти. Снежный наст был скользок, и Наум Кацман, сойдя, переставлял ноги с большой осторожностью. Киев под снегом нравился ему меньше, чем вчера, без снега; да и зябко в израильской куртёнке на рыбьем меху.
Задумано было Наумом Кацманом пройтись по Крещатику до Бессарабки – знаменитого рынка, красочностью и богатством экспозиции не уступающего ватиканскому музею. Правда, птицы-сойки, подаренной одному из пап одним из американских президентов, на рынке нет, но это и ни к чему: там и так всего полно… Задумано – почти сделано: шаг за шагом по белой поверхности земли, потихоньку-полегоньку. Как верблюд на катке.
Бессарабка празднично пылала всеми цветами радуги; здесь выходных не бывает, праздник каждый божий день. Свою победу торговля торжествует без перерывов и без передыха, как будто Главный проектировщик сам не отдыхал на седьмой день утомительной работы и людям ничего такого не заповедал.
Красная икра, как зёрна граната, и зёрна граната, как красная икра. Круглая Бессарабка похожа на сцену знаменитого оперного театра, и декорация роскошна, и волшебно овладевает залом триумфальный марш из оперы «Аида» композитора Джузеппе Верди, и волоокий торговец медовой турецкой хурмой вот сейчас разинет рот и запоёт арию влюблённого военачальника Радамеса.
Невиданные тропические цветы привезены сюда, в центр Киева, из дальних заморских стран – кажется, вместе с ними импортированы и мелькающие крохотные колибри, подобные разноцветно-золотистым искрам праздничного фейерверка. Чисто, тепло. Не видать меж рядов ни мордатых рыночных полицейских, ни базарной шпаны и карманников-щипачей. Вольный торг здесь правит бал! Браво, няня! Фруктовый центр посредине этой круглой островной Атлантиды окружён кольцевыми рядами рыб, птиц, мяс. Тёмно-бордовая черешня с загадочного острова Борнео, размером с райское яблочко, поглядывает на всё это разномясье несколько свысока. Так изысканная японская гейша с фарфоровой чашечкой чая в почти прозрачной ладошке скользит взглядом по сиволапому мужику в лаптях и собачьем малахае с гранёным стаканом водяры в корявом кулаке… Девичья кожа абрикоса, нежнейшая, под которой уложена оранжевая плоть плода, хранящая аромат средиземноморского французского побережья: сбегающие к синей воде домá под капитанскими мостиками крыш, расползающиеся по жердям усики виноградной лозы, оливы в серебристо-зелёных полушалках, на плетёной ноге.
И рыбы расположились по своему прилавочному кругу. В доступной близости витрин смирно отдыхают метровые осетры с нахальным костяным носом и маленьким капризным ртом – эти, говорят, современники диких динозавров. Милые угри, растерявшие в коптильне всю свою пугающую змеиную юркость, – они всецело смирились со своей грядущей застольной судьбой. А масляная рыба неопределённого рода-племени, сущая лишь в виде подсоленного в меру филейного бока переливчатого цвета розовой жемчужины, – я не встречал людей, которые видели бы эту рыбочку в её первозданном обличье, в водной стихии.
Соленья, варенья, меды, – и всё это драгоценное роскошество надёжно защищено кольцевым редутом сала. А как же без сала на киевской Бессарабке – слегка тронутого дымком или беломраморного, с розовыми прожилками? Эти прожилки словно секретные знаки, тайная вязь на лоснящемся листе пергамента. Намётанный глаз профессионала распознаёт их, как знаток поэзии «Я помню чудное мгновение», а дилетант глядит плотоядно, не более того.
Наум Кацман был дилетант-практик. Переполненный впечатлениями, он вышел с рынка и побрёл по уже очищенному от наледи тротуару – подышать снежным воздухом и дать улечься гастрономическим эмоциям. Он не глазел по сторонам и даже под ноги не глядел, а – в себя и видел там тихое озеро в заросших пальмами берегах, и травяную поляну, и человека на ней, протянувшего руку к древнееврейскому природному корму, разложенному на блюде: финик, смоква, оливка. И эта дикая нищая простота почему-то пришлась ему в радость и диктовала приятный покой.
А Хайфу с её морем, висящим, как синий плед, на руке города, – не различал.
Около лавочки «Цыбик» Наум Кацман споткнулся о лежащего человека. Над входом в лавочку, на деревянной рисованной вывеске, летел на всех парусах чайный клипер по золотым волнам моря, а человек залёг у самого входа в «Цыбик», для удобства подложив под буйную голову скомканную шапку-ушанку. Опасно покачнувшись на ходу, призадумавшийся Наум, чтобы не упасть, схватился за ручку входной двери под клипером. Дверь, открывавшаяся вовнутрь, послушно отворилась, и на пороге возникла девушка лет двадцати с малым, намеревавшаяся, как видно, выйти из чайного заведения наружу. Помедлив на пороге, она оглядела балансирующего в неловкой позе Наума Кацмана и привольно раскинувшегося на тротуаре гражданина.
– Извините, – сказал Наум Кацман. – Я об этого споткнулся и дверь вашу толкнул…
– Напился и спит, – констатировала девушка. – Ишь разлёгся тут!
– Сладок сон трудящегося, особенно с перепоя, – подтвердил Наум Кацман.
Девушка подняла бровки и поглядела на Наума с интересом. То была приятная девушка невысокого роста, с ладной фигуркой, где всё было расставлено по своим местам: грудь, бёдра, плавно-текущие руки.
– Вы к нам? – спросила девушка, сочтя разговор о спящем исчерпанным. – Заходите!
– А у вас тут что? – входя, спросил Наум.
– Чай, – сказала девушка. – Какой хотите.
– Чей чай-то? – продолжал спрашивать Наум Кацман. – Ваш? Магазин – ваш?
– Да нет! – улыбнулась девушка такому лестному предположению. – Помогаю я здесь.
По стенкам магазина, тесного и узкого, как вагон, разбегались от пола до потолка выдвижные деревянные ячейки с нанесёнными с любовью к делу каллиграфическим почерком сортами чая. Этих ячеек было штук сто пятьдесят или двести, и Наум Кацман одобрительно их разглядывал.
Чего тут только не было, Бог ты мой! Чай индийский, китайский, цейлонский, японский, чай чёрный, зелёный, жёлтый, белый, чай Улун, Пу-Эр, Дарджилинг, Лапсанг и Рабуста, чай Липтон и Эрл Грей, тибетский Ча и фуцзянский Су-ча «Брови старца», чаи цветочные и фруктовые, не говоря уже о несколько загадочной заварке под названием Мудань.
– И вы всё это знаете наизусть? – с оттенком сомнения спросил Наум Кацман у приятной девушки, следовавшей за ним в его обходе чайного королевства.
– Не всё, – честно признала девушка. – Хозяйка всё знает, она за товаром поехала.
– А вас как звать? – спросил тогда Наум.
– Меня? Лина, – сказала девушка.
– А я Наум, – поторопил события Наум Кацман и поглядел на Лину внимательно – как она отреагирует на такое не местное имя.
Она никак не отреагировала. Наум так Наум. Может быть, это даже хорошо, кто знает.
В тесноте лавочки он ощутил исходящий от Лины воздушный лёт электричества, как будто она, стоя рядом, расчёсывала свою каштановую шевелюру черепаховым гребнем.
– Вы, наверно, приезжий? – высказала предположение Лина.
– Ну да, – сказал Наум. – Потом расскажу.
– Когда это «потом»? – уточнила Лина.
– Пошли перекусим куда-нибудь, – сказал Наум, – и я расскажу. За столом. А?
Пожилой парень и молодая девушка. За столом. Вечная картина.
Отправились без лишних слов в грузинский подвальный духан «Старый Тифлис» – там недалеко, рукой подать. Наум Кацман распахнул ворот куртки и вольно теперь шагал, уверенно вколачивая каблуки в подтаявший ледок дороги. Не тащиться же, действительно, как дырявой шаланде, рядом с чайной Линой, похожей на клипер!
Ознакомительные рассказы о Хайфе, пока шли, Наум перемежал выцветшими семейными воспоминаниями о старом доме на Подоле, где Кацманы жили до переезда в Израиль. Лина слушала вежливо, но наводящих вопросов почти не задавала, особенно про Подол. А посвящать ли девушку в подробности его одинокой жизни на берегу Средиземного моря, Наум ещё не решил. Как пойдёт, так пусть и будет.
На подходе к духану, осталось только улицу перейти, немного задержались: машины гудели, тормозили и останавливались, как будто кто-то взял и бросил бревно на дорогу, перегородил путь. Наум, придержав ход Лины, глядел, в чём причина задержки.
Улицу переходила, настороженно вертя точёной головкой на вертлявой шее, курица-пеструшка, а за ней тянулся врассыпную её выводок – пятеро цыплят. Совершенно непонятно было, откуда они здесь взялись. Водители машин вели себя по-разному по отношению к виновнице затора: одни, высунувшись в окно, весело смеялись во весь рот, а другие коверкали лицо злобой, ругались и жали на гашетку гудка.
Наум Кацман с блуждающей улыбкой неотрывно глядел на озабоченную курицу с семьёй посреди города, в окружении толпящихся железных машин. В этой необычной картине заключалась живая тайна жизни, одна из её тайн, и, случайно с ней соприкоснувшись, приезжий Наум ощутил драгоценную нечаянную радость. Много-много лет, не испытывая ровным счётом ничего, Наум Кацман скользил взглядом по бледным, обмытым, обтянутым пупырчатой кожей курам в ближайшем к его дому супермаркете. И вот вам – здравствуйте! – на мокром асфальте, почти под колёсами, в самом центре Киева. Это Киев, красивый добрый колдун, явил настоящее чудо Науму – и он был благодарен чудеснику… Пеструшка благополучно перешла дорогу, вскочила на тротуар, отряхнулась всем своим пернатым телом и в окружении потомства исчезла в ближайшей подворотне. Затор рассосался, машины поехали. Мостовая пустела на глазах, как кинозал после сеанса. Кутая подбородок в шерстяной шарф, Лина терпеливо ждала, когда Наум Кацман насмотрится на дорожное происшествие.
Возникновение пеструшки с цыплятами, явившимися словно бы из иного, почти забытого, но не утратившего солнечной теплоты мира, показалось Науму Кацману добрым знаком: в придачу к случайному знакомству с чайной Линой дуновение ветерка откуда-то из дальнего дедовского детства, из местечка Почины под Житомиром, – это, хотелось допустить, не просто так сплелось. Хотя, вообще-то, Наум не принимал всерьез ни приметы, ни знаки, он был несуеверный человек, и такое происшествие – и чтоб так на него подействовало, – сколько он себя помнил, впервые с ним приключилось. Этим воздействием он был приятно удивлён – до такой радостной степени, что даже неизбежное падение Луны на наши головы отодвинулось на задний план: упадёт так упадёт, тут уж ничего не поделаешь…
Грузинский духан располагался в подвале, туда вела крутая лестница, втиснутая в каменный рукав, освещённый еле-еле: ресторанные площадки в городе шли нарасхват. Наум спускался первым, слыша за спиной, почти без зазора, лёгкое дыханье Лины. Ему хотелось чуть-чуть споткнуться, вцепиться в перильце – и остановиться, застыть, чтоб чайная девушка с ходу на него натолкнулась и прижалась к нему хоть ненадолго.
За столом, в тепле и ароматном уюте, разговор поскакал рысью. Цинандали золотило бокалы, шашлык дружелюбно глядел с шампуров, а бледно-розовая форель лежала в овальном блюде, как Маха обнажённая на своей кушетке.
Науму Кацману было что рассказать чайной девушке. Вино способствовало лёгкому настроению, Наум через стол глядел на Лину, на её лицо, украшенное, словно драгоценной пряжкой, крупными светло-коралловыми губами. Он испытывал безмерную благодарность к девушке за то, что она, такая милая и молодая, согласилась пойти с ним, и он без оглядки готов был положить к её ногам весь мир, включая сюда и приморскую Хайфу.
Рассказывала что-то и Лина, но Наум пропускал её слова мимо ушей – он, начав, теперь желал решительно открыться перед девушкой настежь, раскатать перед ней, как ковровую дорожку, всю свою жизнь, и ему станет легко и ново. Такое случается иногда с немолодыми мужчинами, особенно по отношению к почти незнакомым женщинам, восприимчивым к чужому, как сухой песок к воде. И с каждой фразой, произнесённой над столом, над упругим грузинским хлебом, ему становилось всё легче и новей.
А подвальный духан жил своей праздничной жизнью, потому что насыщение едой – это и есть праздник, и кто этого не видит, теряет многое. И вот, едоки за столами были заняты собой, они вели скучные разговоры о неудовлетворительном состоянии здоровья и курсе доллара; женщина с вялыми бледными волосами, переступившая из первой половины жизни во вторую, назойливо бубнила товаркам о каком-то Валере, который взял и отнёс её цигейковую шубу в ломбард, а ей прислал квитанцию по почте.
Наума Кацмана эти тусклые люди, привычно жевавшие свой корм, ничуть не занимали, а судьба какого-то Валеры была ему совершенно безразлична. Он обежал взглядом неровные стены подвала, побелённые нарочито небрежно, «по-деревенски». Над буфетной стойкой висела старательно, но без искры божьей выполненная копия с картины Пиросмани «Винный погреб», а по соседству одиноко чернел на белом поле стены, на гвозде, кавказский кинжал. Повешенный здесь для красоты, кинжал в кожаных ножнах был похож на клерка похоронного бюро в чёрном костюме при исполнении обязанностей…
Закончив праздный огляд заведения, Наум вернулся к Лине, к её тихому лицу.
Рассказ Наума Кацмана о его ровной, как доска, пресной жизни в приморской Хайфе: квартирка с каменным плиточным полом, строгая холостяцкая кухня, неизменный вид из окна на синий залив внизу – этот сухой, без подробностей, набор тронул Лину; чуть наклонив подбородок, она глядела на рассказчика с дружелюбным интересом.
– Вот так и живём, – завершил свой рассказ Наум. – День да ночь – сутки прочь… Но это должно пройти.
– Когда? – участливо спросила Лина.
– Всё, что началось, обязательно должно закончиться, – помолчав, сказал Наум Кацман. – Уже скоро…
– А «скоро» – это сколько? – переспросила Лина. – Долго или недолго?
– А это как посмотреть, – с удовольствием пожал плечами Наум. – Для одних «долго» – это вся жизнь, лет, может, сто, а для других – четверть часа, за которые все случившееся пробегает перед глазами… Вообще-то, Время придумал Бог, а люди – маятник со стрелками и кукушкой. Но, может, Бог только пошутил, и нет никакого Времени. Нету – и всё.
– Вас слушать интересно, – придвинувшись к Науму Кацману через стол, насколько позволила столешница, одобрила Лина. – Вы говорите об одном, а получается, что обо всём на свете.
– Я люблю слова, – сказал на это Наум Кацман. – Другой человек любит лесные орехи, а я люблю слова. Всё дело в разнице.
– Когда вы там, около магазина, – продолжала свою мысль Лина, – сказали насчёт трудящегося, который спит, я сразу поняла, какой вы нации и что вы иностранец.
– Да ну? – удивился Наум Кацман.
– Да, – подтвердила Лина. – Потому что наши привыкли: спит человек – ну и пусть себе спит, кому какое дело. И никому в голову не придёт, работяга он или хоть граф.
– А насчёт нации? – разведал Наум. – При чём здесь это?
– Народ думает, – не задержалась с ответом Лина, – что евреи распяли Иисуса Христа, всех споили и устроили революцию. А я не верю.
– Почему? – спросил Наум Кацман.
– Другие за две тысячи лет просто бы испарились, – объяснила Лина, – а евреи живы-здоровы, и лечат в Израиле лучше всех, и уровень жизни высокий. Старики доживают до восьмидесяти лет и больше, я сама читала.
– Это потому что у нас апельсины дешевле картошки, – сказал Наум, удовлетворённый ответом Лины, – а чай вообще не разводят.
– Не растёт? – немного озаботилась Лина. – Чай?
– У нас всё растёт, – не дал прямого ответа Наум. – Плюнь на землю – вырастет пальма.
– Здорово! – сказала Лина доверчиво. – А у вас балкон есть? В квартире?
– Есть, – ответил Наум Кацман. – Он как-раз на залив выходит.
– А что вы там держите? – продолжала расспросы Лина.
– Где? – уточнил Наум. – На балконе? Да всё. То есть ничего специально не держу, а так – раскладушку, мангал.
– А я бы там посадила чайные розы, – сказала Лина. – Вьющиеся.
Наум Кацман представил себе розы, оплетшие перила его балкона, и ему понравилось.
– Вот вы про кухню говорили, – продолжала Лина. – А что вы готовите?
– Ну что… – задумался Наум Кацман. – Кашу, например, и яичницу жарю. Пельмени покупные. Сухой суп можно кипятком развести – гороховый, гуляш.
– А я бы вам тыквенный пирог приготовила, – сказала Лина. – С цукатами и вишнями.
От такой заботы Наум почувствовал прилив тепла, и ангелы в его душе запели песни без слов.
– Мама научила? – спросил Наум.
– Нет, – сказала Лина. – Рецепт по телевизору слышала и записала. Они ещё сказали, что тыква – самый древний плод, а до него люди кормились чуть ли ни корой.
«Какая хозяйственная! – подумал Наум Кацман. – Рецепт пирога записала». Он был рад, что разговор не перетёк на маму – где она живёт, что делает. Ему не хотелось загружаться информацией о семье чайной девушки и вникать в обстоятельства её мамы, папы и братьев с сёстрами, если бы они обнаружились. Науму было по краешек достаточно её самой, и всякое дополнение нарушило бы гармонию и всё испортило.
Лина на его кухне, у плиты.
К худу ли, к добру – но, как заметил раздумывающий Кацман, что начинается, то неизбежно и кончается в нашем мире под луной, которая покамест не свалилась нам на голову, но чей полёт в бездне когда-нибудь непременно придёт к концу. И конец застолья уже проглядывал в духане «Старый Тифлис»: принесли чай с кизиловым вареньем в розетках.
– Принесите нам по рюмке коньяку! – попросил Наум, и официантка доставила заказ без промедления.
Под чай с коньяком Наум рассказал Лине о своём непутёвом сыне Якове, поменявшем место жительства с Хайфы на бразильский Манаус, женившемся там на индианке и зарабатывавшем на хлеб насущный преподаванием йоги амазонским дикарям. Опасения насчёт луны он решил покамест попридержать – не хотел перегружать мыслительный аппарат Лины глубокими раздумьями. Надо сказать, что от вина, коньяка, а особенно от истории с бразильским Яковом, затеявшим приобщать диких аборигенов к индийской философии, чайная девушка немного одурела.
– А дикари – людоеды? – подавленно справилась Лина. – Это ж просто ужас!
– Ничего, ничего! – успокоил девушку Наум Кацман. – Наши евреи теперь ещё и не такое вытворяют. Совсем с ума сошли!
Это, конечно, не относилось к бывшему киевлянину Науму Кацману, и Лина ни на миг не усомнилась в его совершенной нормальности.
Поднявшись из-за стола вслед за Наумом, девушка доверчиво и благодарно просунула ладошку ему под локоть, и так, рука об руку, они двинулись к выходу из подвала, к лестнице, круто ведущей вверх.
Там было сумеречно, почти темно, и латунный глаз единственной лампочки под сводчатым потолком еле освещал крутой и узкий туннель коридора. Поднимались ощупью, держась за стенку и проверяя ногою надёжность ступенек. Казалось, что этот притемнённый ход был проложен не из духана «Старый Тифлис» на киевскую улицу, набитую людьми и машинами, а далеко-далеко отсюда соединял он несоединимое – земную твердь с запредельной высью, и ангелы, похожие на Марселя Марсо в гриме, скользили вверх и вниз по лестнице, бережно задевая Наума Кацмана и Лину.
Посреди подъёма, не доходя до выходной двери, чайная Лина оступилась и упала бы в темноте – не раскинь Наум руки и не подхвати он девушку в объятия, лицом к лицу. Губы их сблизились и сошлись, время прекратило отщёлкивать мгновенья и остановилось, и Наум ощутил удар счастья, о существовании которого забыл, а, может, и не знал никогда.
– Какие у тебя губы… ласковые, – медленно возвращаясь к земной жизни, сказал Наум Кацман. Больше он ничего не сказал.
– Все мне так говорят, – откликнулась Лина, и в её голосе Наум расслышал то ли гордость, то ли неловкость. И вслед за ударом счастья почувствовал укол ревности. Но, в конце концов, счастье и ревность располагаются неподалёку друг от друга.
– Поехали ко мне? – замирая, спросил Наум, когда они вышли на свет, на поверхность земли.
– Вечером приду, – сказала Лина. – Мне ещё в магазин надо, а то хозяйка вернётся, а меня нет.
– А у тебя муж есть? – спросил Наум. – Или…
– Разве это имеет значение? – от чистого сердца ответила Лина Науму Кацману.
…И перешёл вечер в ночь, перетёк плавно. И, не мигая, глядела луна в окно гостиничного номера Наума Кацмана.
Ночь – двуликий Янус, опытный врач и верный палач: лечит, возвращая силы, или же отбивает спящего от стада и уводит в беспредельное синее поле.
Наум лежал на спине, неловко подоткнув подушку. Ему и в голову не приходила мысль повернуться на бок, подвинуться: он бы тогда спугнул чайную девушку, спавшую беззвучно у него на груди. А к нему сон никак не шёл на этом их празднике.
Позвать её в Хайфу он придумал ещё днём, когда вернулся в гостиницу и сидел внизу, в кафе, перебирая в памяти всё с ним случившееся с утра: снежок под ногами, роскошь Бессарабки, спящий мужик на пороге чайной лавочки. Лина, «Старый Тифлис». Лестница, по которой бегали ангелы! Тёмная лестница, где счастье негаданно на него обрушилось.
Он чуть скептически улыбался над своей третьей или пятой чашечкой эспрессо: Лина с противнем в руках печёт тыквенный пирог, за окном кухни синий хайфский залив. А что тут такого! Этот набросок тоже умещается в картине счастья, которое уже началось и продолжение которого наступит этой ночью… Приглашение он приберёг к ночи: пусть будет для неё сюрприз! И полетим вместе, не откладывая ни на день. Завтра всё же не получится. Значит, послезавтра. Первым рейсом. Надо ещё, чтоб она согласилась.
Она согласилась.
– Любовь – есть? – спросила она, сбросив одеяло и положив ладонь ему на грудь.
– Нет, – сказал Наум Кацман. – Есть притяжение слепое. И оно куда сильней.
– Тогда едем, – сказала чайная Лина.
Дела можно размазывать неделю, месяц. Можно управиться и за день – было бы желание отчаянное, намерение, какое не согнуть.
Наум и Лина управились – он со своими дождевальными устройствами и покупкой билетов на ранний завтрашний рейс, она с чайным магазином «Цыбик» и наверняка с ещё какими-то расплывчатыми слежавшимися делами, о которых Наум Кацман её не расспрашивал и знать о которых ничего не желал.
– Пойдём поужинаем в «Старый Тифлис», – позвал Наум на исходе дня, когда они встретились, чтобы уже не разлучаться и ехать на рассвете на аэродром. – Там всё у нас началось…
– А вдруг курица опять пойдёт с цыплятами? – предположила Лина.
– Хорошо бы, – сказал Наум. – Это место зачарованное.
Смеркалось. Подъехав к духану, они постояли немного у входа, внимательно и молча глядя на дорогу, словно бы в ожидании тайного чуда. Но чуда не случилось: машины шли мимо сплошным потоком, сияя огнями и лаком, а пеструшка всё не появлялась. Как видно, чудеса бывают только в одном экземпляре.
Наконец, Наум шагнул к входу и толкнул дверь, за которой тёмная лестница круто вела вниз, в подвал.
– Держись за мной и смотри не споткнись, – предостерёг Наум.
Он спустился на одну ступеньку, Лина следом, и освобождённая пружина захлопнула за ними входную дверь. Нащупывая дорогу, Наум Кацман озирался по сторонам – он ждал ангелов, они должны были непременно появиться. Середина лестницы, Наум задержался на мгновенье: здесь вчера обрушился на него мягкий груз счастья… Переведя дыхание, он шагнул вперёд – и зацепил носком ботинка неровный край ступеньки, и споткнулся, и не удержался на ногах. Нелепо переваливаясь, он скатился до самого низа и ударом тела распахнул дверь, ведущую в ресторан.
И так застыл на пороге – скомканная фигура с вывернутой на бок головой.
Врачу «Скорой» не понадобилось много времени, чтобы удостоверить: перелом основания черепа. Смерть пришла мгновенно.
Чуда не получилось. Лина стояла в стороне, никто её не окликал и ни о чём не спрашивал.
Ей было страшно.
ДОРОГА К ХРАМУ
«Всё в жизни перемена,
Всё в жизни чепуха.
Любовь, кинжал, измена –
Ха-ха-ха-ха-ха-ха!» –
от кого, где и когда Семён Кешман услышал этот стишок, он позабыл. Кажется, это был грузин – журналист, а может, поэт. Но может, и не грузин. Так или иначе, но сам стишок Семён запомнил хорошо, потому что в рифмованном виде он подтверждал семёново душевное убеждение: всё в нашей жизни случайная перемена, и мир на том стоит.
Семён не сразу пришёл к этому убеждению. Нет, не сразу и не с бухты-барахты. Последние по меньшей мере лет двадцать он посвятил сопоставлению и сравнению событий своей мерно текущей жизни. И получалось, что всё, абсолютно всё держится на случае, счастливом или дурном, а разговоры о пересечении закономерностей и запланированной предначертанности хоть войны, хоть полёта мухи – пустая болтовня, свойственная нашему человеческому роду.
Почему «мерно текущей» жизни – вот вопрос, требующий ответа. Ясно, что «мерно» – это где-то между быстротекущей и вялотекущей жизнью; может, и посерёдке. Мерно текущая жизнь, как её понимал Семён, ровно шла, обходя губительные ловчие ямы и уклоняясь от колдобин и камней. Нельзя сказать, что таким тягомотным существованием без, как на американских горках, взлётов и падений Семён был вполне удовлетворён. Ничего подобного! Иногда он мечтал о героических конфликтах, в ходе которых можно было бы проявить отвагу и мужественность, но, как говорится, Его величество случай имел на него другие виды. Уверенный в неотвратимости будущего и своевременности событий, Семён и не думал бунтовать; в его жизни искромётный бунт ничего бы не изменил и не поколебал, как порыв ветра не свалил бы заводскую трубу.
К этому примеру – труба под чёрным султаном вонючего дыма – Семён мог обращаться по полному праву. После школы, прибыв из края вечной мерзлоты в город Саранск для завоевания мира, он поступил в инженерный институт и был направлен для прохождения трудовой практики на механический завод – ровесник Октября. Вот там как раз и была труба. В поле ветер, как говорится, а в трубе дым.
Институт Семёну оказался чужд, завод противен, а инженерное будущее навевало смертную тоску. Не так это ему представлялось вначале, и, приближаясь к переходу на третий курс, он уже притормаживал пятками. От тупиковой ситуации можно было впасть в глухое отчаяние, по-научному называемое депрессией, но наследственная устойчивая выживаемость возобладала: прадед всё же был у Семёна казённым раввином, дедушку, объявленного победившей народной властью лишенцем, сослали в добровольно-принудительном порядке на исправление в крымскую сельхозкоммуну – баранов гонять, а отец, уже при новейшей демократической власти, прибился к живительной торговле компьютерами и жил вольготно в Красноярске, пока не сгинул в бандитской разборке с конкурентами. Тихая мама Геня всю свою жизнь, до последнего вздоха тащила на утлых плечах изнурительные домашние хлопоты и заботы, от которых нервный человек залез бы на табуретку и сунул голову в петлю. Родовые корни тихой мамы так и остались невостребованными и нераскрытыми; можно утверждать, что её генеалогия тянулась прямиком от Евы, этой райской жительницы, оплакавшей грозную гибель любимого сыночка, а незадолго до этого своим дерзким интересом к яблокам развернувшей ход событий в сумеречном направлении… И вот уже казённый раввин сидит в большевистской тюрьме, дед-лишенец вламывает в колхозе, а торговый отец, пряча обрез под полой, идёт на разборку с бандюганами. И дело тут не только в Еве. Дело ещё и в том, что ведомый за козлиную бородёнку несчастным случаем Бронштейн учинил переворот, и эта кошмарная случайность повлекла за собой потрясения века, сочащегося кровью. И история семьи Кешман сложилась бы иначе – лучше или хуже, когда бы Картавый, карабкаясь на броневик на Финляндском вокзале, поскользнулся, рухнул и сломал себе шею… Но что-что, а случай не терпит сослагательного наклонения. Только не Случай.
И вот выбился бы Семён в инженеры и тянул бы постылую лямку – если б не случилось нечто. Надо же было так сплестись, что в Саранск приехал на гастроли драмтеатр из Костромы со спектаклем «Правда – хорошо, а счастье лучше». В планы культурного начальства, надо заметить, вовсе не входило приобщение мордвы к творчеству знаменитого русского комедиографа Островского. Вовсе нет! Гастрольная поездка была намечена в Кинешму, но там совершенно внезапно заслуженный исторический потолок городского театра обрушился на сцену и вывел её из строя. Не обошлось и без травмированных актёров и зрителей; просто чудом никто не отправился на тот свет из любви к искусству. Вот и говори после этого, что чудеса перевелись на свете.
Можно быть уверенным, что Семёна никоим образом не занесло бы под своды саранского театра, если б его не затянула туда девушка Лора, под которую он лениво и даже, следует сказать, без особого азарта подбивал известные клинья. Лора, сокурсница Семёна, была театралка, и Семён не без оснований предположил, что совместный поход в театр укрепит его позиции по подбиванию клиньев. Он оказался прав: в скором времени девушка Лора, не в силах более держать осаду, пала и сдалась на милость победителя. Более того, впоследствии Семён женился на этой Лоре, и они незаметно провели жизнь как один день. И это служит доказательством того, что время – совершенно условная композиция в мире грубых реалий; оно вообще не существует в природе как компонент бытия.
Но вернёмся в театр. В последний раз Семён был на спектакле лет шесть назад – школьников всем классом повели на «Чайку», как солдат в баню. Действие на сцене показалось Семёну скучноватым; сидя на галёрке на дармовых местах, он клевал носом.
Совсем иначе дело пошло здесь, по соседству с театралкой Лорой: из партера видно было очень хорошо, и придуманная Островским, выхваченная прожекторами из тьмы зала жизнь на сцене расписных русских людей увлекла Семёна. Он с воздушной лёгкостью примерял на себя роли героев комедии, и это было куда увлекательней, чем долбёжка основ инженерного ремесла… Не пойди он тогда с Лорой поглядеть на гастролёров, ничего бы и не случилось. Семён понуро корпел бы над азами, и инженерный мир, нацелившийся вышибить дверь в продвинутое будущее человечества, пополнился бы ещё одним бестолковым образованцем.
В антракте в буфете очарованный Семён вычитал в программке, что Костромской театр бережно хранит вековые культурные традиции, репертуар его широк, коллектив сплочён и дружен, а актёрское училище растит достойную смену. Известие об училище особенно захватило Семёна.
– Вот туда бы поступить! – поделился Семён своей внезапной идеей с Лорой.
Театральной Лоре идея инженерного сокурсника пришлась по душе. Какой всё же отважный молодец! Бросить всё, плюнуть на протоптанную карьеру ради театральной волшебной сказки! Но всё же и сомненья клубились на опушке сказочного леса.
– Надо иметь склонность, – сказала Лора. – Они ж там проверяют, а потом уже принимают.
– У меня музыкальный слух, – сказал на это Семён. – Я раньше даже пел. Немного.
– Пел? – спросила Лора, поражённая такой новостью. Прежде Семён никогда об этом не упоминал. – А что ты пел?
– Цыганское, – сказал Семён. – «Очи чёрные» пел. – «Скатерть белая». «Мама, я жулика люблю». Разное.
Сказано – сделано: нечего тут сопротивляться и идти против течения. Не просто же так, а по воле случая отправился Семён в театр, и там в буфете совершенно случайно наткнулся в брошенной кем-то программке на сообщение об училище. Спроста это всё так сложилось или же неспроста – вопрос десятый; но так или иначе намерение Семёна ехать в Кострому и там посвятить себя Мельпомене произвело на Лору такое сильное впечатление, что упомянутые клинья выполнили, наконец, своё предназначенье и достигли цели. Сбылось предположение Семёна: неуместное упорство девушки было преодолено, и она, как спелая груша, в ту же ночь упала в руки победителя.
Всякий человек, встречный или же поперечный, увидел бы в Семёне неуравновешенного типа, а грубо говоря – сумасшедшего: поступить в надёжный институт, учиться на инженера, видеть будущего свет и выход на трудовую пенсию – и вот вам, пожалуйста! Документы забраны из деканата, от коменданта общежития получена справка об освобождении «проживочного места», в вокзальной кассе куплен билет в общий вагон до Костромы. Плацкартный. До поезда ещё полтора часа, можно вволю посидеть с Лорой на лавке в зале ожидания.
Разговор перед разлукой шёл у них вроде бы ни о чём – а всё же «о чём»: далеко ли ехать до Костромы, какая там сейчас погода, планирует ли Семён иногда появляться в Саранске на денёк-другой. В общем, тары-бары, сухие амбары, а под гладкой поверхностью слов, в глубине – чугунная тоска, которую Лора не в силах была удержать своими ломкими пальцами. А Семёна словно бы погонял добрый ветер, он хотел оказаться на своём плацкартном месте как можно скорее и, чтоб Лора не застукала, незаметно поглядывал на большие круглые часы, для всеобщего обзора свешивавшиеся на цепях с потолка зала ожидания.
При всём своём хорошем отношении к Лоре Семён не вслушивался в её прощальные причитания, звучавшие для него монотонно, как грустная песня без слов. Он был далек от этого зала ожидания, от сонного Саранска и театральной Костромы, куда он держал путь. Властно направленный случаем, он, сидя на вокзальной лавке под часами, в то же самое время парил в занебесном пространстве, откуда чётко просматривалась мордовская земля, милая Лора и он сам, захваченный душевной песней без слов… Ветреный случай, без долгих рассуждений изменивший мощёный ход Семёновой жизни! Сидя бок о бок с удручённой девушкой, в ожидании отъезда он удовлетворённо раздумывал над тем, как случайно всё начинается: наше появление на белый свет и все дальнейшие события, задним числом объясняемые подслеповатыми наблюдателями как закономерности бытия. Нет никаких закономерностей у бытия! – победно трубил Семён, но никто не слышал его непререкаемого трубного рёва, вырывающегося из тьмы души: ни прильнувшая к его плечу Лора, ни сидевший по соседству мужик с дублёной рожей, с чемоданом у ноги, ни бомжиха на полу, торчавшая кульком в своём гнезде из тряпья. Никто не слышал! А Семён продолжал: вот Лора, она могла бы вообще не родиться и не сидела бы сейчас здесь на лавке, если б два десятка лет назад её родители случайно не проявили игривой живости, необходимой для такого дела. Или в результате этого животворного подъёма родилась бы не Лора, а какой-нибудь Лера – кто бы тогда провожал сейчас Семёна в Кострому? Разве не случай кинул игральные кости из горсти, и выпали случайные номера? Комедия «Правда – хорошо, а счастье лучше», программка в буфете, билет в Кострому… Всё начинается с зачатия, этого, за редким исключением, сверхслучайного действия, не имеющего никакой связи с будущим новорожденного младенца – героическим или злодейским. Усама бин Ладен вполне случайно родился в своей Аравии, организовал повсеместный террор и принёс людям неисчислимые беды и кровавый беспредел. А Чингисхан – разве он был меченым в выводке? А Гитлер и его двойник Сталин, выглядывающий из ржавого зеркала, – разве они вылупились под особым небесным знаком? Всех их вёл случай, который принуждает к действию, но объяснения которому не существует… Вот и Семён даже и не думал подтасовывать объяснения своему решению – бросить инженерию и ехать в Кострому, в театральное училище. А то, что помимо инженерных занятий он бросает в Саранске и Лору, – эти два происшествия Семён почему-то не помещал на одну доску. Время тащилось ползком, как ему и положено на железнодорожной станции; до отправления оставалось ещё немного. Лора плакала, но не в голос. Вот ведь верно замечено: долгие проводы – лишние слёзы. Но всё имеет свой предел; что начинается, то и кончается, и ожидание тоже.
Уже на перроне, прежде чем шагнуть в вагон поезда, Семёном были даны совсем скуксившейся Лоре матримониальные обещания, столь легко раздаваемые в молодёжной среде, но, как ни странно, вскорости выполненные несостоявшимся инженером в полном объёме. И воспрянувшая Лора тотчас перевелась на заочное отделение инженерного института и поехала жить в Кострому, к мужу.
К тому времени Семён успел оглядеться и обустроиться. Привык ли он к новой костромской жизни, во многом отличной от старой саранской? Ну, человек не собака, человек и не к такому привыкает…
Встреча со студийными экзаменаторами, тронутыми рассказом Семёна о разбитой инженерной карьере, которую он принёс в жертву внезапно нахлынувшей любви к театру, прошла не совсем гладко. Закалённые актёры, не один пуд соли съевшие на сцене и за кулисами, не разглядели в Семёне, сколько ни щурились, подающего надежды молодого лицедея. Собственно говоря, лицедейство заложено в человеке изначально, и каждый из нас играет с отмеренной долей успеха свою роль на сцене. Каждый! И дело тут даже не в этой мере, хотя, казалось бы, что именно в ней; надо уметь её накачивать, как мышцу… Природные артисты, мы ведём свою роль повсеместно и безостановочно, и нас с оттенком похвалы вовлечённые в сюжет наблюдатели зовут иногда «притворщики». А некоторые служат в театре и в свете прожекторов по желанию режиссёра плачут и хохочут и даже становятся кумирами публики. Все мы мастера играть; просто кое-кто вскарабкался на сцену, а другие остались сидеть в зале.
Семён, таким образом, оказался в зале – по эту сторону занавеса. И всё же не простым он был здесь зрителем, мысленно примеряющим на себя картонные доспехи разгуливающего по просцениуму Александра Невского, вознамерившегося расправиться с немецкими псами-рыцарями. Председатель приёмной комиссии, заслуженный артист по фамилии Дурново, вот уже три десятка лет без перерыва игравший Ивана Сусанина и заросший, как Карл Маркс, дикой бородою, бросил Семёну спасательный круг – обещал пускать его на лекции вольнослушателем. Мир не без добрых людей, вот ведь верно! Только встречаются они редко, как пингвины на болоте.
Сценический потенциал Семёна остался в то горькое утро невостребованным. А вот его музыкальный наклон нашёл одобрение председателя: «Очи чёрные» щипнули в душе заслуженного Сусанина серебряные струны, с высоты птичьего полёта он окинул повлажневшим взором картину милой молодости, запорошённую пылью времени, и разглядел там нечто хмельное и приятное, связанное, возможно, каким-то краешком и с певчей цыганкой… Всё, строго говоря, может случиться в прошлом, всё без исключений.
– Ты иногородний, – сказал Дурново, воротясь со вздохом из далёких сфер в своё обшарпанное председательское кресло. – Тебе жильё надо, харчи. Я помогу…
Семён подумал было, что его теперь возьмут билетёром в театр, и это было бы очень своевременно. Он ошибся: Сусанин метил куда выше, чем театральный подъезд или гардеробный галошник.
А подмога была необходима просто донельзя. О возвращении не солоно хлебавши в Саранск, к невесте и инженерным занятиям, Семён даже и не помышлял. Между тем приближался вечер, за ним, как кошка за мышонком, кралась ночь в своём чёрном плаще, украшенном звёздами; иногородний Семён оказался в Костроме без крыши над головой. Ничего интересного в этом не было, а грубая реальность не допускала толкований; дело плохо складывалось. Надежда обосноваться на койке в театральном общежитии вперемежку со студентками развеялась как дым. А попроситься переночевать к заслуженному Сусанину было всё же как-то неловко… Оставалось по меньшей мере два выхода, оба хуже: вокзал и забор. На вокзале можно было сидеть, под забором – спать, подложив под голову ботинки, чтоб не украли с ноги.
Выискивая редкие выцветшие таблички с номерами домов, Семён на голодный желудок легко шагал по улице Красных кавалеристов, по адресу, записанному на клочке бумаги рукою Дурново. Окраинная эта улица была застроена деревянными деревенскими домами, в одном из них жил Паша Машин.
Название улицы забавляло Семёна. В одноэтажном костромском пригороде, снулом, как рыба на базарном прилавке, – и вдруг эти Красные кавалеристы! В этой нелепице был заключён некий артистизм, замешенный на лукавстве: храп коней, шашки наголо, и наяривает кто-то на гармошке, а всадники ведут с присвистом песню нежными дикими голосами…
Шагая, Семён охотно представлял себя сидящим в седле, в левой руке поводья, в правой нагайка, конь идёт дробной рысью, и ради озорной забавы хочется послать его в галоп и так доскакать до Паши Машина.
Но не было ни коня, ни гармошки.
Дом номер сорок восемь, отмеченный в записке, указательного знака на себе не нёс; это, как видно, было ему ни к чему. Семён вычислил нужную избу по соседним: по левую руку стояло строение № 46, а по правую – барак № 50. На стук в дощатую дверь отворил мужик лет пятидесяти, с низким лбом над глазами, один из которых, левый, был отмечен бельмом, и подозрительно блестевшими волосами цвета воронова крыла. Одет он был в синие атласные портки, заправленные в сапоги, и алую шёлковую рубаху, подпоясанную витым шнурком с кистями.
– Я от Дурново… – проблеял было Семён, глядя на диковинного мужика.
– Знаю, знаю! – махнул рукой кривой мужик. – Звонил он!.. Давай заходи!
Комната была тесно заставлена вещами второй необходимости. Под окошком стоял большой жёлтый ларь, похожий на саркофаг, к стене была прислонена картина с изображением Эйфелевой башни, а в углу помещалось чучело медвежонка на задних лапах. Были тут и другие интересные вещицы: старинный граммофон с раструбом, садовый гипсовый гном в красном колпаке, одноколёсный велосипед и парящий ангел в натуральную величину, привязанный к потолочной балке золочёной верёвкой. По всей этой удивительной декорации судя, можно было прийти к однозначному выводу: хозяин квартиры со своими нафабренными волосами – не простой мужик, а скорей всего, человек с секретом.
– Садись! – пригласил кривой, отодвигая от стола тяжёлый дубовый стул в форме орла, взявшегося расправлять крылья. Сам он уселся на дачный стульчик, собранный из алюминиевых трубок и пластмассовых дощечек.
– Паша меня зовут, – закинув ногу за ногу, сказал хозяин. – Паша – и всё.
Представился и Семён, утопая в орле.
– Дурново сказал, ты цыганское поёшь под гитару, – начал Паша. – Говорит, помоги парню… А что ты поёшь? Конкретно?
– Ну, «Очи чёрные», – дивясь происходящему, сказал Семён. – «Скатерть белая» тоже могу. «Две гитары»…
– Пой! – потребовал хозяин. – Вот гитара. Держи!
Паша слушал вдумчиво. Семён пел, медвежонок скалил зубы за его спиной.
– А плясать можешь? – продолжал нанизывать вопросы Паша Машин. – А, Семён?
– Попробую, – продолжая удивляться, сказал Семён. – Если, конечно, надо.
– Надо, надо! – подтвердил Паша. – Обязательно надо.
– Значит, обязательно? – повторил Семён.
– Ну да, – сказал Паша. – Цыгане – и чтоб без пляски… Это где ж такое видано? Мы и пляшем, и поём.
– Так вы актёр? – неуверенно спросил Семён.
– Ну да, – ответил Паша. – Можно и так сказать. Конечно. Я у Дурново играл в театре, потом вылетел оттуда по сокращению штатов. Теперь играю и пою в кабаке «Поплавок» на реке. Цыганский ансамбль «Мой табор».
– Значит, вы цыган? – предположил Семён.
Теперь кое-что прояснилось: и атласные портки, и медведь в углу.
– Скорее нет, чем да, – уклонился от прямого ответа Паша Машин. – Но и ты ведь не совсем цыган, да, Сёма? Хотя «Очи чёрные» поёшь очень даже с душой, это я тебе говорю.
– Я, вообще-то, еврей, – сказал Семён и пожал плечами.
– Я тоже, – сказал Паша Машин. – И вообще, и в частности.
– Очень приятно… – сказал Семён и замешкался, не зная, что к этому добавить.
– Жить-то надо! – продолжал Паша. – Нас в ансамбле пять человек: один цыган, один румын приблудный с бубном и три аида. Аншлаги каждый день! Заработок неплохой, но неустойчивый.
– А медведь есть? – спросил Семён, указывая на чучело в углу.
– Нету медведя, – сказал Паша. – А этот для пейзажа стоит. Подарок.
– Кто дал? – заинтересовался Семён.
– Олигарх местный. Дороги чинит, никак не починит, – охотно разъяснил Паша. – Нас прямо обожает, а сам – сугубо русский человек.
– И он думает, что вы цыган? – спросил Семён.
– Ну конечно! – воскликнул Паша. – А кто ж ещё? Если б он знал про моего племянника в Реховоте и что я сам на пасху мацу ем, он бы нашу лавочку быстренько прикрыл: наш брат ему неприятен, причём глубоко.
– А закон? – усомнился Семён. – В суд подать?
– Какой там закон! – Паша рукой махнул и сомненья рассеял. – «Поплавок»-то – его. Ну, иди в суд – тебя самого и засудят лет на пять.
Такая перспектива ничем не была замутнена, её и слепой бы разглядел.
В «Поплавок» поехали на Пашином раздолбанном «Жигулёнке». Переваливаясь на выбоинах отремонтированной олигархом дороги, машина стонала и скрипела. Все её пожилые части словно бы двигались по отдельности, гуляли сами по себе: колёса, багажник, кабина и кресла. Семёна болтало, а Паша Машин, мёртвой хваткой вцепившийся в руль, сохранял напряжённую неподвижность, как ловчий сокол на сильной руке охотника. Семён хотел было завести разговор о скорой женитьбе, приезде Лоры и жилищном вопросе, но от непрекращающейся тряски терял мысль, сбивался с темы и, в конце концов, умолк до самого приезда на речной берег. «Поплавок» стоял на приколе, привалившись боком к причалу. То была отслужившая свой век вместительная баржа, и надстройки в виде причудливых башенок, скворечников и капитанского мостика под чёрным пиратским флагом носили чисто декоративный характер.
– Приехали! – сказал Паша, вдумчиво поворачивая ключ в замке зажигания. Мотор ещё немного помурлыкал, потом машина дёрнулась напоследок, подпрыгнула и угомонилась.
С берега на баржу вели устойчивые мостки с надёжными перилами; прямоходящий человек мог здесь вольно передвигаться взад-вперёд, не рискуя, перебрав веселящих напитков и утратив врождённое чувство равновесия, мешком кануть в Волгу. Миновав мостки, Семён спустился вслед за Пашей по ступенькам широкой лестницы, ведущей в зал кабака «Поплавок». Зал был не мал и не велик – на полтора десятка столиков, расставленных не слишком тесно, но и не излишне свободно. Против входной двери лепилась к стене полукруглая эстрада – сценическая площадка ансамбля «Мой табор», ещё пустая в этот предвечерний час, недостаточно поздний для спелого цыганского веселья. Официантов не было видно в притемнённой пустоте зала, только у самого входа окопалась за столиком одинокая молодая пара – он пил водку под винегрет, она жевала конфетку. То ли любовь их сюда завела, в этот кабак на отшибе, то ли горячительная атмосфера наступающего цыганского вечера – кто знает…
– Через часок народ подгребёт, и будем начинать, – сказал Паша, взглядом окидывая зал, как полководец Кутузов Бородинское поле. – Вот Рома сейчас приедет, он на велосипеде едет.
– А эти как же? – спросил Семён про одинокую парочку.
– Припёрлись тут раньше всех, – беспечально обрисовал положение Паша, – теперь пусть сидят, ждут.
Как видно, судьба посетителей его совершенно не заботила.
– А ресторан-то открыт? – уточнил свой вопрос Семён Кешман.
– Да открыт, – ответил Паша, – его после двух открывают. Сюда ж не завтракать люди ходят.
«Не завтракать и не обедать, – продолжил про себя Семён. – Пить и гулять они сюда приходят, вот это точно».
Не доходя ступенек, ведущих на эстраду, Паша остановился и, деловито обхватив обеими руками ближайший столик, потащил его и придвинул вплотную к сцене.
– Это для олигарха, – пояснил Паша Машин. – Вдруг заглянет…
Потом приехал хорист Рома на своём велосипеде, за ним явились цыган с румыном. Через полчаса весь ансамбль «Мой табор» был в сборе, да и публики набилось уже ползала; официанты понесли на подносах водку в графинах, макароны по-цыгански и маринованный чеснок.
– Мы сейчас начнём, – сказал Паша, представив Семёна Кешмана коллективу, – а ты тут пока сиди, в зале, никуда не уходи. Потом я тебе знак сделаю, ты сразу поднимаешься к нам и поёшь.
– В пиджаке, что ли? – неуверенно уточнил Семён. – Так все сразу поймут…
– В этом вся фишка! – заявил Паша Машин с большой уверенностью. – Мы все в цыганском, а у тебя свой прикид. К нам уже привыкли давно, а на тебе в твоём сельхозкостюме сразу все зациклятся. Реклама, Сёма! Значит, мы поём «Когда я пьян, а пьян всегда я», и потом я тебя сразу зову.
– А что петь? – спросил Семён.
– «Эх, дождь будет, да ураган будет!» – знаешь? Они, – Паша кивнул в зал, – это любят, прямо обожают.
– Почему? – спросил Семён.
– Они тут гуляют по полной программе, – объяснил Паша, – а сами всё время ждут посадки за разные делишки. Им капля грозы нужна обязательно – для настроения!
– Для грусти? – угадал Семён.
– А то! – подтвердил Паша Семёнову догадку. – Под дождём они промокли, теперь ждут урагана. Ждать-то им всё ж невесело, пока под статью подведут.
– Значит, посадят обязательно? – спросил Семён.
В ответ Паша беспечально развёл руками, но горькую пилюлю, уготовленную сидевшим покамест в зале «Поплавка», всё же подсластил:
– Как говорят наши евреи, лучше неприятности с рыбой-фиш, чем неприятности без рыбы-фиш… Ну, вот они сюда и идут «на цыган», душу промыть.
Промывка души началась после восьми вечера; синяя темень обволокла «Поплавок», небо придвинулось поближе к реке, и звёзды плескались в воде, как рыбы. Разгар веселья пришёлся на полночь; «Поплавок» ходил ходуном. Ансамбль пел и плясал, выпуская вперёд природного цыгана Васю, прибывшего в Кострому из Калининграда. Вася выделывал коленца, гукал и ходил на руках, и публика благодарно его встречала. Но и на долю Семёна выпал успех: услышав из его уст грустную новость про надвигающийся ураган, зал послушно затаил дыханье, выпил и снова налил.
После двенадцати дверь кабака широко распахнулась, и в зал твёрдым шагом вошёл дядька лет шестидесяти, подтянутый и статный, с седой вздыбленной шевелюрой над гладко выбритым лицом. Необязательно было значиться цыганом, чтобы признать в пришельце начальника – неважно, в какой сфере нашей жизни; начальник – и всё.
Завидев вошедшего, Паша Машин оборвал песню и, обращаясь к седому дядьке, прожурчал, широким гостеприимным жестом указывая на сбережённый столик у самой эстрады:
– Это для вас!..
И не успел вошедший усесться, как цыгане грянули:
– К нам приехал наш любимый Пётр Иваныч дорогой!
Приехавший Пётр Иваныч кивнул поющему Паше и поощрительно, но негромко пошлёпал ладонью о ладонь. Официант с блокнотиком подбежал к нему на почтительно прямых ногах.
– Это он, – шепнул Паша. – Благодетель…
– Олигарх? – спросил Семён.
Паша кивнул.
С эстрады Семён почтительно глядел на седого дядьку, диктовавшего заказ официанту. Семён впервые в жизни видел живого олигарха, это было очень интересно, а ведь вышло всё совершенно случайно. Весь сегодняшний день, начиная со встречи с театральным Сусаниным, был набит случайностями, как мешок Деда Мороза конфетами. «Очи чёрные» для Дурново, улица Красных кавалеристов, кривой Паша Машин в атласных портках, цыганский «Табор» на барже и, наконец, седой олигарх. Ничего себе денёк!
Похожие деньки, с ночными гулянками до раннего рассвета, потянулись один за другим, как звёнышки золотой цепочки, скользящей из податливой ладони, свёрнутой в кулёк. Цыганская работа щедро оплачивалась хмельной публикой и приносила доход: чаевые приятно оттягивали карман. Семён завёл себе концертные таборные штаны, лазоревую рубаху с подпояской и бархатную жилетку. Жилищный вопрос решился самым простым способом: был снят двухкомнатный домишко с сенями на улице Красных кавалеристов, рукой подать от Паши. Приехала Лора из Саранска, и слёзы радости пролились на вокзале, и свадьбу сыграли в кабаке «Поплавок». И всё бы на свете шло-катилось беспрепятственно по протоптанной плясовыми сапогами дорожке, если б не одна чистая случайность: Лора забеременела.
Этого не должно было произойти, но это произошло. Меры противодействия, уместно тут сказать, были предприняты – и вот вам, пожалуйста! Семён, лёгкая натура, не одну лишь слепую случайность разглядел в этом неожиданном деле, но и готов был заподозрить Лору в искажении правды и недобросовестном поведении с намерением поставить мужа перед свершившимся фактом. И не то чтоб озаботившийся Семён детей не любил – он к ним относился, в пику устоявшейся традиции, без должного терпения. Своими криками, плачем и совершенной непредсказуемостью поступков они не вызывали в нём ничего, кроме раздражения. То ли он ещё не созрел для отцовства, то ли в силу особых биологических свойств начисто был лишён этого чувства. Не то Лора: из неведомых источников она черпала веру в семейное счастье, куда входила двуспальная кровать и райское замиранье сердца при виде круглых щёчек и «перевязочек» на руках младенца. Младенчество, детство… «Ах, детство! Сласти – всласть, за яблоками лазим». Цыганское пенье с плясками и таборные штаны Семёна, хотя и подпускали тумана в пейзаж, но отнюдь не искажали в глазах брюхатой Лоры олеографического вида счастливого будущего.
Казалось бы, что тут такого! Что стряслось?! Лора осуществляет своё естественное предназначение; так заведено, и так оно идёт. Но проложенный в Начале времён бег событий, неизменный, как ноль, не устраивал Семёна Кешмана. Случай случаем, а грядущий перевод всего хода вольготной цыганской жизни на улице Красных кавалеристов в домишке с сенями в новую колею пугал и удручал: детский крик, сырые пелёнки на верёвке, скрипучая люлька, что там ещё полагается… Недели шли рысью, сливались в месяцы, и день рождения нового поселенца земли близился неотвратимо.
А на реке лихая цыганская работа цвела и пахла без выходных, не прерывалась ни на день, и все были довольны: сбившиеся в ансамбль «Мой табор» евреи с цыганом Васей и приблудным румыном, седоголовый олигарх Пётр Иванович и завсегдатаи кабака, под звон цыганских струн и грустную песню про близкий ураган ожидающие жёсткую посадку на нары.
Не стану уверять, что жизнь Семёна в Костроме, на волжском берегу, состояла лишь из ночной цыганской работы и дневного сна под вой мух. Меж кривым Пашей и Семёном Кешманом, коллегами и соседями по улице Красных кавалеристов, проклюнулась доверительная приязнь, перетекшая в дружбу. Они много общались, без приглашений заглядывая друг к другу «на огонёк», и вели всякие разговоры на жизненные темы, за исключением песенно-плясовых: вот это им было совершенно ни к чему, границы ансамбля «Мой табор» проходили по обводу баржи «Поплавок». Иногда случайно при разговорах мужчин присутствовала Лора, вдумчиво растившая свой живот. Речь велась о разных разностях, заходила и о неустойчивости кабака на плаву, и что его будущее куда как не очерчено и не определено. Собеседники, настроенные на философский лад, соглашались в том, что, строго говоря, всякое будущее неведомо и туманно, но завтрашний день «Поплавка» ещё неведомей и туманней, чем что-либо другое вокруг. Этот вывод не приносил утешения, но немного примирял с шаткой действительностью.
Эта неприятная шаткость уходила далеко за пределы баржи, реки и степи, вплоть до государственных рубежей, запертых на замок. Дальше к югу начиналось другое пространство, чужое, ведущее к крохотной, обозначенной номером каменистой заплатке на берегу Средиземного моря, – клочку земли, населённому евреями и открытому для них, даже если они уверяют окружающих в принадлежности к музыкальным цыганам. И нет таких евреев, которые не касались бы этой темы в разговорах в своём кругу.
Говорили о еврейской стороне и Паша с Семёном; они говорили, а русско-татарская Лора слушала, наставив уши топориком, но не встревая в еврейские дела. Лоре хотелось устроенной жизни для будущего ребёночка, а цыганское раздолье не сулило ей такой жизни. Об Израиле она кое-что знала: там в лесу растут апельсины, медицина бесплатная, а все дети ходят в детский сад. Предложи ей Семён эмигрировать в Израиль, Лора согласилась бы не раздумывая: ей хотелось перемен. Но Семён не предлагал.
Паша, да и Семён тоже, держали Израиль «про запас», как надёжную облигацию: вот прижжёт по живому, тогда и побежим без оглядки. А пока что некуда спешить, жизнь и на улице Красных кавалеристов налажена, а на исторической родине, конечно, не хуже, чем в Костроме, но там надо всё начинать с нуля. А как? Цыганские штучки в еврейских краях не пройдут – только цыган там не хватало, в Израиле… Можно было бы при желании побольше разузнать о заморской родине, но без острой нужды такого желания у артистов ансамбля «Мой табор» не возникало, а беременная Лора довольствовалась слухами об апельсинах в лесу.
Итак, оцыганившийся Семён Кешман не помещал эмиграцию в отчие финиковые края в разряд реальных перспектив: национальное самосознание в нём не клокотало, царь Давид был ему не указка. Кривой Паша недалеко ушёл от Семёна – об отъезде в Израиль на ПМЖ или хотя бы в турпоездку в Иерусалим, чтобы правая рука не отсохла, он не заговаривал никогда. Но племянник в Реховоте, но маца, неведомо каким образом попадающая в Кострому на пасхальный стол к Паше Машину!
Можно предположить с изрядной долей уверенности, что Паша был здесь не единственным едоком мацы, встречались в Костроме и другие евреи, по всяким причинам застрявшие в частом гребне галута.
И так бы всё плелось и тащилось, возможно, до Пришествия Мессии, если б в один ясный июньский денёк не грянул гром: олигарха арестовали. В тот же вечер, почуяв неладное, исчез без следа приблудный румын с бубном. А назавтра кабак «Поплавок» закрыли и опечатали.
«Мой табор» приказал долго жить. Цыганские евреи, числом четыре, собрались у Паши Машина на траурное совещание: сам хозяин, Семён Кешман и двое безутешных хористов, обременённых семьями, – велосипедный Рома с напарником Бубой. Пришёл и цыган Вася, которого уже таскали к следователю на допрос. И беременная Лора пришла.
– Всех подряд заметут по финансовой линии, – доложил Вася. – Квитанций нет, отчётов нет… Надо делать ноги!
– Куда? – хмуро поинтересовался Паша Машин.
– Ну, вам-то есть куда… – вильнул глазами цыган Вася.
Он, как видно, знал о национальной принадлежности коллег больше, чем это было необходимо. – К своим, вот куда!
Рома с Бубой согласно закивали головами: по финансовой линии наскрести компромат ничего не стоит, а сидеть никто не хочет – ни еврей, ни хоть пусть будет цыган.
– Да, пожалуй, – понуро согласился кривой Паша. – Уж так случилось, и выхода нет: или туда, или сюда.
– Туда – это куда? – разведал цыган Вася. – К вам, что ли?
– Да, да, – подтвердил Паша. – Куда же ещё?
– Поехали! – обрадовалась русско-татарская Лора. – Устроимся как-нибудь! Там же тоже люди живут! И море!
– А мне никак нельзя с вами? – спросил цыган Вася. – Я «Хаву нагилу» знаю. Вместе бы держались там!
– Если только я тебя усыновлю, – усмехнулся Паша Машин. – Тогда можно.
Сидеть никому не хочется, кто бы спорил…
Разные дороги ведут к Храму.
Цыганский ансамбль «Мой табор» называется теперь «Моё местечко» и поёт еврейские песни с пляской в русском кабаке «Семь сорок» в Реховоте.
Кому интересно, может приехать и послушать.