Борух Мещеряков

А бывает всякое

НАСТОЯЩИЙ ИСФАХАН

На площади Дизенгоф в Тель-Авиве под навесом продают всякую антикварную ерунду. Товар классом повыше, чем на блошином рынке, но недостаточно хорош для магазина с зеркальными витринами и ковром на полу. Продавцы тамошние, наглецы и всезнайки, просят цену то непомерную, то смешную, насмехаясь над покупателями и играя с ними, не упуская своего, но и не нагибаясь за всяким позеленевшим ломаным грошом. Все хорошо проводят время за кофе, за разговорами, за торгом, за разглядыванием.

Пожилой мужчина с большими усами торгует столовым серебром. Разнокалиберные чашечки, ложечки, блюдца, миски, подносы, конфетницы, половники, разделочные ножи для жаркого, для рыбы, для торта, для фруктов, мельхиор и настоящее серебро, чеканные, с чернью, с насечкой, с эмалью… Особняком стоит пузатый вытянутый кверху серебряный чайник с изогнутым носиком, крышкой с острой шишечкой, с чернью и насечкой, выполненной по округлому боку картиной из восточной жизни. Всякое такое: пальмы, мальчики в фесках, верблюды у пруда, в который глядится грустная красавица с кувшином на плече, какие-то арки, какие-то виноградные плети… тонкая работа, наивная картинка, весь восточный набор штампов за раз. Что-то такое, что было на бабушкином гобелене над кроватью.

Если вы спросите цену, мужчина сразу не скажет вам. Он скажет:

– О, это исфахан! Настоящий исфахан! Послушайте, как звенит! – и слегка щелкнет ногтем по округлой стенке.

Раздается тихий, мелодичный и какой-то окончательный звон.

– Исфахан! – говорит мужчина.

Вы нетерпеливы, вы не строите из себя знатока, вы хотите знать цену.

– Сколько все же стоит, уважаемый?

Мужчина, прикрывает глаза тяжелыми веками с длинными персидскими ресницами, пожевывает губами, спрятанными в серебряных усах, и тихо говорит:

– Это настоящий исфахан, – а потом без паузы называет цену, от которой у вас отваливается челюсть.

Придя в себя, вы качаете головой, мол, не по деньгам, и отходите в сторону, а потом вас уносит дальше поток зевак и собственное любопытство. Но если вам придет фантазия взглянуть на этот чайник еще раз, вы увидите, что мужчина с серебряными усами не собирается продавать свой исфахан – вернее, Исфахан, из которого он, а скорей, его предки уехали, чтоб никогда уже туда не вернуться. Исфахан, от которого мало что осталось. Они делают вид, что им неважно, что вот они продают старый серебряный чайник, но на самом деле не готовы расстаться со своим Исфаханом и будут держать его на виду у других, но в своем поле зрения и никому не отдавать.

Слушаю старинную «Машину времени», тонкий голос тогдашнего Макара, перемежая со старинным «Аквариумом» и таким же юным Гребнем. Тонкая работа, наивная картинка, весь набор штампов за раз. Исфахан, в который нам уже не вернуться. Настоящий исфахан, какого уже не делают. Нету такого серебра.

ЗЕЛЕНЫЙ ПОЕЗД ВИЛЯЕТ ЗАДОМ

Поезд дальнего следования – это вам не пригородная электричка какая обтерханная. Поезд дальнего следования требует к себе уважения и подхода. К нему надо приезжать загодя, за полчаса, а лучше за час, присев дома на чемоданы и помолчав до звона в ушах – это примета такая, чтоб дорога была гладкой и беспечальной. А для большей беспечальности приготовлялись в путь жареная курица, завернутая в газету, вареные яйца, домашние пирожки и к ним чекушка, а то и поллитровка «проклятой». Чтоб, значит, в дороге не оголодать и не заскучать.

Вдохнув со сквозняком на вокзале запах креозота, волнующий, как запах моря, топаешь по платформе к своему поезду, сопровождаемый невнятными сообщениями по вокзальной связи. Найдя вагон, поднимаешься. Сразу припасы раскладывать нельзя – нехорошо и перед чужими людьми неудобно. Надо соблюдать сложный, но приятный ритуал отбытия в дальнюю дорогу: сначала найти свое купе, а в купе свое место, закинуть чемоданы в багажный отсек или под полку, если вам повезло и у вас нижнее место, поговорить о том о сем с провожающими, а после просьбы провожающим покинуть вагоны солидно обняться на прощанье и некоторое время махать в окно, делая провожающим знаки: идите, мол, идите! Потом поезд, скрипнув, медленно, как спросонья, потянется вдоль перрона, и побегут за окном вокзальные сооружения, какие-то горки, колеи и сараи, какие-то одинаковые люди в телогрейках, с железом в руках, а потом все вдруг разбежится, и в окнах появятся картины родной природы. Тут следует познакомиться с попутчиками, предложить даме или старику, если таковые случатся, свое нижнее место и выйти покурить. А там уже недалеко и до нашей курицы и пирожков.

Дама, постеснявшись сколько положено, согласится пригубить, старик важно присоединится, посетовав на проблемы с сердцем или с почками, и вот вы уже такая временная, но крепкая ячейка общества, группа «своих». Знаете друг друга по именам и на станциях покрупней покупаете на всех газеты с кроссвордами, а на сонных гудящих пчелами станциях помельче – яблоки у старушек. Спите, предаваясь особому дорожному покою, и курите, бесконечно курите в тамбуре под оглушающий стук колес.

Если ехать вам долго, сутки или даже пару, вы успеваете не только полюбить попутчиков за их хорошие стороны, но и начинаете недолюбливать за менее добрые проявления. Старик имеет привычку подолгу тяжело кашлять, дама вечно стреляет сигареты, которых в поезде и так мало. В общем, в дороге все как в остальной жизни, только быстрее – не то из-за тесноты окружающего пространства, не то из-за большой скорости пролетающей за окном жизни.

Потом вы выйдете, где вам положено, записав телефоны попутчиков в книжку, и, помахав им на прощанье, немедленно забудете и их, и их рассказы, и их образы. И на вопрос жены, как доехал, как соседи, подумав секунду, ответите: «Да ничего, хорошие, один мужик там с Саратова. Нет, с Перми, звать… а, черт его батьку, забыл».

А через несколько лет, например, через десять, заглянете в записную книжку и, увидев на букву С «Григорий Станиславович», подосадуете: вот же елки-палки, что за Григорий такой Станиславович? Какого лешего испортил лист, вписав его не на ту букву? А вот обстоятельств вписания не вспомните. И даму как звали, не вспомните. И старика.

Вспомните девушку, в облаке сиреневого аромата прошедшую мимо вас в другой вагон. Распахнула дверь на тормозную площадку, вступила на движущуюся черную пластину над суматошно несущейся внизу лязгающей бездной, поезд подскочил, она покачнулась, а вы, мгновенно сунув сигарету в угол рта, ловко придержали ее выше локотка. Ее волосы полоснули по вашей со вчера небритой щеке, она выдохнула от прошедшего испуга, смутилась, прозвенела: «Спасибо!», вы усмехнулись: «Не за что!» – и больше ее не видели. Ни на станциях, покупая газеты и яблоки, ни на своей остановке. Может, сошла на следующей в каком-нибудь Гуково или в Павловске, а может, ехала до самого Тамбова. А может, растворилась в воздухе, как это бывает с видениями.

И вы ж не мальчик вроде, вам тридцать с большим гаком лет, даже уже без чего-то сорок. У вас добрая и ласковая жена, двое сорванцов-школьников и горит проект на работе. У вас планы на лето, больная теща за полторы сотни километров, у вас строится дача и, черт побери, жизнь! Друзья, соседи, рыбалка, квартальная премия. Но вы вспоминаете ее, незнакомую девушку в полузабытой поездке поездом дальнего следования, и понимаете, что все могло быть по-другому. Вы не знаете как – возможно, вам было бы много хуже и тяжелей жить…

Но все, все было бы иначе. И ноет, ноет ваше сердце в предутренний час.

КАРАСИКИ

Мишки Селиванова отец, Семен Михайлович, а по-поселковому Селява-Старший, любил компанию и выпить, но здоровья был не богатырского – к сорока годам два инфаркта. Уж говорили ему, говорили, погибнешь, мол, Семен, от проклятой, да никого он не слушал: мужики на поселке самостоятельные, особенно когда дело до выпивки. Кто-то из досужих до чужих делов посоветовал ему заняться рыбалкой, дело хорошее, а коль и выпьешь когда, так по делу и для сугрева, а не ради пьянки. А может, и не самому Семену посоветовали, а его жене Людмиле, жалея ее. Мужик-то он был хороший и умный, выучился на инженера, вышел в начальники, но, говоря по-поселковому, попивал, что на человеческом языке означало – пил по-черному. Пил все, вплоть до денатурата, который, как все знают, яд страшной силы, с черепом и костями на этикетке.

Семен, от природы азартный, неожиданно увлекся делом, к которому не обращался с далекого военного детства, когда вместе с пацанами удил со Старого моста чехонь, перед завершением половодья поднимающуюся в Дон. Налавливали ее полные кошелки и корзины. Матери солили рыбу крупной серой солью или вялили на ветру, что сильно спасало от голодухи. Ох и хороша была чехонь с черным хлебом и вареной картошкой, когда случалось есть ее с хлебом и была картошка, а если не было ничего – была хороша и так: набить живот и запить ледяной водичкой из ведра в сенях. Ловили рыбу на Поселке круглый год: и золотых огромных сазанов с чешуинами в царский пятак, и полосатых окуней – таких, что одного пожарил – и вся семья сыта, и лещей, и зеленую щуку-травянку, и жереха – царь-рыбу, и черных пятнистых сомов. Хорошие добытчики были местными героями вроде летчиков с Завода, но Семке Селиванову помнился именно весенний ход чехони, живые сабельки в кошелке из мешковины, переложенные для сохранности молодой крапивой.

Семен взялся за дело по-поселковому основательно. Сначала купил несколько книжек по разным видам рыбалки и внимательно их изучил, делая пометки, а потом обсудил прочитанное «на бревнах» с поселковыми мужиками. Мнение мужиков о книжной рыбалке было, надо сказать, невысоким: авторы основывались на опыте северной многоводной части страны и мало подходили для нашей южно-российской лесостепной рыболовной реальности. Но золотые крупицы полезных сведений мало-помалу в голове Семена оседали, укладывались и устаканивались. Затем Семен перешел к закупке снаряжения.

Удилища, катушки, лески, поводки, блесны, грузила, поплавки, крючки – все яркие и блестящие – заполнили кладовку в сенях и полки в сарае. Людмила уж засомневалась в пользе рыбалки для сохранности семейного кошелька, ибо деньги шли на это дело сравнимые с тратами на водку, если не превосходящие. Но, во-первых, Семен стал и правда пить меньше, не вздыхал тяжко ночами, растирая во сне левую сторону груди и прерывистым дыханием ввергая жену в смертный ужас вероятного вдовства, а во-вторых, теперь Семен с удовольствием и помногу возился с детьми, рассказывал им о рыбацком деле, учил рыбацким приемам, а иногда водил с собой на речку или прихватывал на Дальние пруды, когда собиралась подходящая компания на грузовике или газике. А еще он стал приносить рыбу. Иногда помногу, и все это надо было чистить и обрабатывать: к готовке как делу бабскому Семен, как и все поселковые мужики, не прикасался. Да-а, о рыбе-то Людмила и не подумала, наседая в свою пору на мужа с переменой способа досуга. Но правды ради скажем, что за исключением этого аспекта семейное счастье Людмилы было полным.

Поздней осенью поехал Семен с сыновьями на речку Биндюг в ста с лишним километрах от города – ловить позднюю щуку и налимов в тамошних закоряженных ямах. В газик его приятеля поместились Семен с сыновьями – младшим Мишкой и старшим Лешкой, приятелева жена с малой дочерью Светкой, однорукий дед Леня по кличке Самалет и всякий нужный для рыбалки и жизни на воле скарб.

Поехали на три дня; дело было в точности к октябрьским праздникам, прихватили еще и по отгулу. В первый день набили садок небольшими щучками-сеголетками, по полкило-кило весом, взяли несколько хороших налимов и небольшого сома, которого тут же пустили на общую уху. Пацаны и Светка в пойменных озерцах надергали уймищу мелких золотых карасиков, которых сложили в ведерко и оставили на живца. Дед-Самалет, порывшись, выудил из собранного бабкой Самалетихой мешка бутылку ядреного свекольного самогона. Взрослые выпили, согрелись и разговорились. Вспоминали о войне, дед рассказывал геройские истории. Он слыл на бесшабашном и оторванном Поселке трусоватым, и для поселкового народа было загадкой, как и где дед навоевал полный ряд медалей на груди. Полагали, что правды однорукий не рассказывает, хотя баек знает великое множество. Пили самогон, много смеялись и в какой-то момент решено было добавить, взяв бутылку «казенной» из предусмотрительно уложенной в ледяную воду сетки-авоськи, привязанной к надежному колу поодаль от стоянки. Семен сидел с краю, близко к тропинке; он-то и взял из костра горящую ветку и двинулся за добавкой.

Река, черная меж светлых от вечернего инея берегов с безлистными кленами и ивами, казалась спокойной, даже недвижной. Разговоры у костра стали почти неслышны и легко заглушались то всплесками воды от игры здоровенной рыбины в прибрежных заломах, то шелестом сухих белых камышей. Начало ноября в наших местах не больно ласковo. На том берегу, в дубняке, время от времени слышен был треск веток под копытами кабанов, пришедших подкормиться желудями и сочными еще корнями прибрежной растительности. Семен втянул в ноздри сладко-горький воздух поздней осени, зябко передернул плечами и потянул за веревку, чтобы вытащить сетку с бутылками.

Мужики забеспокоились, лишь выкурив уже по третьей папиросе. Сначала звали Семена от костра, а потом пошли поглядеть, куда это он пропал. Семен стоял в воде, погрузившись в нее с головой в полупоклоне человека, нагнувшегося за чем-то оброненным, мертвый и твердый, как мореная коряга. Видимо, выронил бутылку, сгоряча спрыгнул с обрывчика поднять, чтобы не унесло течением, да оказалось там глубже, чем он рассчитывал, и ледяная черная ноябрьская вода остановила сердце. Примерно так и изложил потом в протоколе следователь, разбирая по долгу службы смерть в результате несчастного случая.

Всю обратную дорогу в Мишкины ноги мягко тыкался мертвый отец, покрытый мокрой телогрейкой, а Мишка, застыв от страшного соседства бездвижного тела, судорожно сжимал дужку синенького эмалированного ведерка с карасиками, не пригодившимися на живца. Машина остановилась у калитки. Увидев свет фар, Людмила вышла на крыльцо с окаменевшим лицом, в домашних опорках и цветастом застиранном до блеклой бурости халате. И закричала, когда Мишка поднял перед собой ведерко белой от напряжения рукой и тихо сказал:

– Вот, мам…

Через три дня, как положено, похоронили Семена, народу на похоронах была тьма-тьмущая, на Поселке его любили, и с Завода пришли люди, а в завкоме дали грузовик и выписали сколько-то денег на поминки. Людмила сначала рыдала сильно, а потом по дороге с кладбища затихла: дети ж у нее и дом надо в порядке держать. И ведь погиб же мужик и вправду от водки, не от рыбалки ж, вот какая нескладуха по жизни. Впрочем, от водки на Поселке еще и не такое случается.

ВОТ, НАПРИМЕР

Вот, например, вы никуда не торопитесь, идете на рынок и выбираете там баклажаны. Ну ладно, например, вы не любите баклажанов, выбираете картошку, или яблоки, или чего вы там любите, например, помидоры. Вот да, пусть будут помидоры, я, кстати, люблю помидоры и всегда с удовольствием выбираю, скользя пальцами по одновременно глянцевой и матовой странной шкуре, и глаз исступленно, бешено радуется их невыразимому цвету, этой красноте, оранжевости, прозелени и уверенной бархатности неотпавшей плодоножки.

Вот, например, вы выбрали помидоры и идете выбирать сыр. Вам, например, не всякий сыр можно, поэтому вы выбираете меж белых, белоснежных и с легкими оттенками желтизны и кремовости, с вкраплениями оливок или укропа, с легким призапахом чеснока или искрами красного перца, пробуете тончайшие упругие ломтики, которые вам щедро скармливает торговка, говорящая с грузинским акцентом, а потом расплачиваетесь – нет, не карточкой, а цветной бумажкой и получаете на сдачу другую цветную бумажку и горсточку разноцветных металлических кругляшей и идете себе дальше по рынку, обозначая кивком головы шалом шапочным знакомым с именами и без, для которых вы тоже то имеете имя, то не имеете, то имели, но утратили, да, и жизнь продолжается, а имена осыпаются, как листья в зимнюю бурю.

Чёрт, как зовут этого парня? Он как-то раз сильно помог мне с не говорящей на иврите соседской старушкой. Шломо? Давид? Моше? Зеэв? Дов?..

– Шломо! – кричит торговка зеленью по имени Бэла, акцентируя на последнем О, и парень оборачивается. О, как вовремя случается иногда хоть что-то пусть не очень важное, но приятное!

– Хай, Шломо! – радостно приветствую я его, и Шломо улыбается. Он-то точно по имени меня не вспомнит: ну, покупаю я иногда в лавке его матери пару килограммов баклажанов, или помидоры, или виноград. Кстати, почему не виноград, например, я покупаю, почему помидоры? А почему бы и не арбуз?

Раскат грома, похожий на пушечный выстрел, и порыв ветра сразу после напоминают, что арбузам уже не время – дело к зиме, капитан. Гром заставляет поднять голову вверх, и вот вместо безупречной осенней синевы я вижу нечто черно-сине-серое и радуюсь скорому ливню. Очень, знаете ли, по-израильски радоваться нашим бешеным дождям и даже граду. Потом, конечно, надоест, как надоедает ровная и беспросветная многомесячная жара, но пока я радуюсь, мы все радуемся, что дожди напоят нашу землю, наполнят Кинерет, и в следующем году будет достаточно воды нашим помидорам, баклажанам, арбузам, винограду и разным негодным для еды растениям, существующим для одной только радости их видеть, вроде травки в скверах и всяких там декоративных пальм.

Вы, например, собирались потом на море, чтобы ненадолго послушать его громкое дыхание и ощутить запах близкой воды, но раз дождь, вы не расстраиваетесь, а идете домой, а там, например, чай с сухариком и листиком луизы, кресло из Икеи и огромное окно, в которое можно смотреть, как струится с неба пока еще теплая вода. Детей нет дома, и Инка на работе, но вы можете ей, например, позвонить и сказать: «А у нас дождь» – и услышать в ответ: «А у нас тоже».

Слушай, Израиль, сердце мое разрывается от любви.

СВОЯ КАРТОХА

Когда мы всерьез заговорили об отъезде, теща моя, несгибаемая, вообще-то, женщина, начала задумываться. В частности, а как мы там собираемся жить. В смысле, что за способ выживания там, в Израиле. Когда она задумывалась об этом, взор ее затуманивался, а дух бродил в таких немыслимых эмпиреях, что по выходе из замешательства теща легко могла выдать что-нибудь неожиданное на манер сибирского шамана, очнувшегося от транса.

Например, после очередного сеанса задумчивости теща твердым голосом завуча с почти сорокалетним стажем отчеканила:

– Как только приедете, надо вам будет взять огород!

Тесть уронил ложку в борщ, а я прекратил жевать, чего я там жевал, дело для меня немыслимое – настолько потерять присутствие духа.

– Мам, ну какой огород? – протянула осторожным басом моя тогда еще более молодая жена. – Какой, к черту, огород в пустыне?

Да, вот так вот и сказала – в пустыне, что означает, что мы и сами жизнь в Израиле представляли довольно приблизительно, не существенно ясней, чем теща. А она, это было видно по ее лицу, хотела поспорить, но передумала. Она любила нас, она и сейчас нас любит и беспокоится о нас, она хотела, как лучше. Жизнь без огорода не укладывалась в представимую ею схему существования.

Жизнь, как водится, уточнила позиции, но огород так и не замаячил на горизонте. Бывало всякое, а вот огород как средство выживания так и не был нами опробован. Годы шли; фрукты и овощи, колеблясь ценами вверх-вниз, продолжали оставаться до смешного дешевыми и до смешного круглогодичными, но Инка той фразы про огород не забыла и в одном из недавних наших разговоров о переезде на Север, где затрагивалась больная тема беспокойства о работе, отреагировала четко и вовремя:

– Ничего, в крайнем случае возьмем огород!

И я, как тогда, неожиданно успокоился, поняв: да ни хрена страшного нам не будет. Все наладится.

ОПЫТ РАЗДЕЛЬНОГО ПРОЖИВАНИЯ

Она сидит и пьет чай, смотрит на улицу сквозь свое отраженье в стекле, прядку со лба смахивая невзначай и стараясь не думать об этом выпивохе и кобеле. Стараясь думать об играх, какие там виды спорта бывают – футбол? хоккей? настольный теннис? гимнастика? городки? Мне б тогда биту, я б показала ей. А он был смешной, серые с винни-пухами носки, и жалкий. И она сказала, давай-ка мы попробуем врозь. Он засмеялся, ну что за салат у тебя в голове. Но если хочешь, сказал, подумав, давай поиграем всерьез, сколько надо: неделю или целых две? Скажем, месяц. Он собрался быстро, бросил: звони, если что. Как же, позвонишь; она разбила свою нокию и растоптала куски, потом порезала в клочья его пальто, потом сожгла в ванне эти чертовы смешные носки. Это было позавчера и показалось легко, на улице одинокий фонарь посреди двора, куст сирени и ни души, ни души. Не думай о нем, дура, думай о чем-то другом, сядь хоть сестре, к примеру, письмо напиши. Будильник занят, у него тик, не до вас, тик да так, уже почти что одиннадцать без пяти, еще пять минут, и до полуночи останется час, а после полуночи откроется новый счет, новый день, и уже будет легче и не больно почти. Уже не двадцать восемь дней останется, а двадцать семь, а потом двадцать шесть, а потом, может быть, двадцать пять. А еще потом притерпишься, и получится не все время ждать, или не только ждать, или хотя бы не так ждать.

ЖИЗНЕННЫЙ ОПЫТ

Меня прямо распирает от историй, ибо я не без оснований считаю, что практически всем моим жизненным опытом можно гордиться и передавать его молодежи, исключая, пожалуй, службу в советской армии, куда я угодил по глупости. И вот я такой сижу тут и думаю, чем же погордиться сначала, а чем попозже, и прихожу к выводу, что, пожалуй, по-настоящему я горжусь тем, что, когда мы с Инкой жили в университетской общаге с нашим новорожденным сыном, я, возвратившись поутру со стройки, на которой работал ночью, брал эмалированное ведро с замоченными ею с вечера подгузниками и пеленками нашего старшего сына Арсения и, поцеловав порядком одуревшую от нашего с младенцем режима дня жену, шкандыбал стирать на другой этаж в другой конец коридора, в мужскую умывалку, а Инка потом кипятила все это дело в здоровенной кастрюле и развешивала сушить на черной лестнице. 

Потом я на пару часов отрубался на нашем раскладном диване, а еще потом возвращался к реальности, чтоб поехать на другую работу к девяти утра, где я служил маленьким начальником, прям как сейчас. Возвратившись со службы, я снимал галстук, брал то же ведро с очередной порцией пеленок и перед ночной работой производил еще один отмыв какашек, а затем отрубался на диване перед новой дозой ночной работы. Туда надо было ехать на электричке, и я еще минут двадцать придавливал в вагоне. Я делал это каждый божий день несколько месяцев подряд – сейчас даже затрудняюсь прикинуть сколько, такой был сплошной круговорот меня в природе. 

Так, ребята, чтоб вы меня поняли правильно: я не тем горжусь, что перестирал несколько сотен тыщ обосранных нашим сыном пеленок, и не тем, что я такой герой-стахановец, для поддержки штанов вламывающий на двух не сильно оплачиваемых работах, чтоб прокормить нас троих; мне было двадцать шесть лет, я был бессмертный и мог ваще все! И не тем, что мы ни разу не обсуждали, кто и скольким вкладывается в нас: мне было, повторяю, двадцать шесть, кто там в эти годы чего считает. А тем я горжусь, что ни разу, ни тогда, ни теперь, не думал, что я делаю что-то не так, и, вернувшись туда, я б опять работал на двух работах и стирал два раза в день эти долбаные пеленки нашего сына Арсюшеньки, потому что мое за меня никто не сделает, и это правильно. 

Я вообще довольно упрямый, но вот этим-то как раз не горжусь.

ДОПУСК ПО ФОРМЕ

За свою долгую трудовую практику я, естественно, имел довольно много дел с документами различной степени секретности и, как любой советский гражданин, подписывал какие-то бумаги разной степени кабальности, испытывая при этом легкий испуг, смешанный с тоской, но одновременно и приступ неконтролируемого дурносмеха. Сейчас расскажу почему.

Первый раз допуск мне оформлял в советской армии некто майор Смирнов, начальник особого отдела корпуса, личность загадочная. В частности, никто и никогда не видел его трезвым, но ему за это ничего никогда не бывало, что косвенно подтверждает могущество той сферы, в которой он вращался. По слухам, майор давно преодолел возрастную планку, а очередное звание подполковника все не получал и не получал, и от этого могущество органов было как бы не совсем внушающим трепет. Верней, трепет-то оно внушало, но не полный. 

Майор вызвал меня через дежурного по штабу. Здесь следует оценить самурайскую приверженность к ритуалу. Дежурным по штабу состоял прапорщик, до которого надо было дозвониться на первый этаж и сделать поручение слетать за гвардии рядовым Борухом, который находился на третьем этаже, в другом конце коридора и ровно через одну дверь от кабинета уже знакомого вам майора Смирнова. Советский строй, вообще, как по мне, слегка злоупотреблял пышностью. Пышность требует времени и затрат, а времени уже не было, да и растратили к тому времени почти все, о чем мы, впрочем, тогда еще не знали. 

Обстановка кабинета особиста была спартанской. Драный стол с драной лампой в драном абажуре, драный стул, драный шкаф с папками и драный сейф неопределимого из-за наслоений краски цвета, а на стене в простой белой рамке – портрет Андропова, одетого генерал-майором госбезопасности, что, в общем, служило демонстрацией, кому именно подчиняется и к чему допущен хозяин кабинета. В те времена было не особенно много фотографий руководителей гэбухи в форме. Узкое и высокое окно, забранное рeшеткой изнутри и cнаружи, плотно прикрывали два слоя роскошных светонепроницаемых штор. Прямой, как обелиск, гвардии майор Смирнов возвышался над пустыней столешницы и, уперев в нее белые, будто отмороженные ладони с синими вздутыми венами, расфокусированным взглядом пьяного удава следил, как я, съеживаясь и замедляя дыхание, приближаюсь к нему в нервном свете потолочных ламп. Не судите строго: в ту пору я был юн, и всякая дешевая театральщина производила на меня сильное впечатление.

Разговор был не особенно длинный. Сначала майор продемонстрировал, что органы знают все, для чего упомянул пару инцидентов, произошедших со мной в школе, похвастал знанием фамилии моего комсомольского вожака в институте, а затем, прищурившись, поинтересовался, не собираюсь ли я в Израиль. Признаться в этом, уже будучи в рядах советской армии, да еще и в кабинете начальника особого отдела, мог только полный дебил или необузданный искатель приключений. Я энергично замотал головой, как бы частично отрекаясь от своего еврейства, за что мне по сей день бывает стыдно, и майор, одобрительно кивнув головой, пододвинул ко мне лист формы допуска и указал синеватым ногтем, где подписать.

– Читать не надо, – сказал он.

В миг подписания мы ненадолго стали как будто бы заодно. Майор по-домашнему слегка скривился в корпусе и доверительно затряс левой кистью. Речь его обрела по-свойски неожиданные смысловые паузы, а галстук дружелюбно сморщился. Офицер из министерства охраны короны на минуту вдруг потерял сакральную прямоту монумента и обрел человеческие черты: неаккуратно подстриженный висок, легкую недобритость под челюстью, запах… Клянусь, он даже обрел запах! Он пах шипром и кожей, сырой шерстью, человеческим одиноким потом, немного водкой и немного столовской едой. А еще он пах ужасом и большой бедой.

Он сказал:

– Ну вот, – и на секунду повернулся ко мне спиной, чтобы подшить лист в папку и убрать ее в сейф. А потом он сказал: – Можешь быть свободным, рядовой.

И усмехнулся с видом человека, который только что пошутил – удачно, хотя и малопонятно. Какая на хрен теперь свобода – как бы говорил этот его невнятный хмык, – теперь-то уже трындец, и это навсегда.

Правды ради, я обо всем этом скоро забыл, а Смирнов так и вовсе тут же отрубился за своим драным столом – в ту же секунду, как за мной закрылась дверь и защелкнулся хитрый замок.

Допуски к секретным документам я подписывал потом еще раз десять, и с каждым разом это становилось все проще. В отделе кадров, днем, при открытых шторах и в присутствии кучи постороннего народу, и даже папку с подписанным мной листом ставили в открытый шкаф у всех на виду. Советская империя ветшала, осыпалась и все хуже следила за соблюдением положенных обрядов.

Но вернемся к обещанному дурносмеху. Где-то на третьем или четвертом разу у меня родилась фраза: «Разведчик бывшим не бывает». Возможно, я где-то ее услышал или прочитал – черт его упомнит, происхождение всех дурацких фраз, прилипающих к мозгу на протяжении жизни. Я представлял ее точкой, завершающей процедуру подписания как бы на веки вечные – процедуру подписания обязательства о заединстве со всем этим говном и блядством, и почему-то впадал от этого в неуместное веселье. Меня и сейчас жутко веселят такие кованые фразы, и когда Никита Сергеич Михалков в известном фильме с соплей в голосе произнес почти точный клон моего изречения, я разразился хохотом, избывающим и очищающим.

ПОЧТИ КАК ОН

А. Я ж не рассказал про Шуфутинского.

Мне ж раз чуть-чуть профит не вышел из-за моего с ним сходства (хотя, на мой взгляд, ни фига я на него не похож, но допустим). 

Давно это было, лет десять назад, а то и пятнадцать, не помню точно, но был я тогда, конечно, моложе. Сидели, бухали как-то у моего приятеля Леньки, как у нас тогда водилось, с размахом и удалью. Водка в Израиле была недорогая, еда и нынче не сильно кусается… – сидим, короче, пьем, едим и славим Господа. 

И вот в какой-то момент замечаю, что один незнакомый мне Ленькин знакомец косится как-то. Ну, я ничего, вида не подаю, а пошли покурить, спрашиваю, чего, мол, уставился, будто у меня сиськи четвертого размера? А он говорит без обиняков: ты, мол, на Шуфутинского очень похож, а у меня ресторан. Можно, говорит, подзаработать. 

На предложение денег я всегда живо реагирую, а интерес теряю уже потом, когда выясняется, что надо будет-таки работать. Давай, говорю, а как? 

Пошьем тебе костюм вроде его, говорит, напечатаем афиши: «Один концерт двойника Миши Шуфутинского в Израиле!», продадим билеты, публика придет, закажет что-то. Тебе, говорит, с общего сбора десять процентов.

Я прикинул: даже если в кассе десять тысяч наберется, мне и то получается целая штука шекелей. Я тогда был небогат (я и сейчас, ну ладно), и за такие деньги работал примерно две недели. А тут два часа позора, и они мои.

В общем, согласился.

Десять процентов маловато, говорю, но давай попробуем, идея интересная. Он сказал, что обдумает детали и позвонит.

Не позвонил, собака, а потом и вовсе свалил в Канаду, и следы его лыж затерялись на заснеженных просторах Виннипега – или куда он там двинул.

А я и сейчас, бывает, вспоминаю, какие картины удивительно богатой жизни пронеслись тогда в моем разгоряченном обещанием легких денег мозгу.

И что характерно, с легкими деньгами всегда у меня так – ни разу не обломилось. Похоже, так и сдохну с кайлом в руках.

А Шуфутинского я с того случая еще сильней недолюбливаю.

ЖИЗНЕННЫЙ ОПЫТ

Был у нас в школе митинг в защиту палестинского народа от израильской агрессии – не помню точно, в каком году. Кажется, был я еще юным пионером, но уже близко к юному комсомольцу, значит, где-то 78–79-й. 

Митинг был после уроков, поэтому несознательные пионеры несознательно свалили, а сознательные или просто нерешительные вроде меня пошли. Не то чтоб мы любили митинги, но то ли побоялись не пойти, то ли интересно было поглядеть на живого представителя ООП, приглашенного на эту говорильню, – хотя последнее вряд ли. На кой бы он нам сдался, этот представитель: у нас в Воронеже тогда арабы по улицам толпами ходили.

Он и оказался совершенно неинтересным дядькой примерно моих теперешних лет, с усами и небольшого роста. Я-то ожидал кого-то вроде Арафата, в куфии и полувоенном френче. Нам быстро надоело его разглядывать, и стала наваливаться парная и душная тоска тяжкой бессмысленности бытия.

И тут нам несказанно повезло. Когда отговорили положенное директор школы, завуч по воспиталке, приглашенный ветеран войны, гундосый передовик труда с производства и почему-то физрук, дошла очередь до представителей общественности, которыми в школе являются, как ни крути, школьники – в отличие от, скажем, завода, где представителем общественности является станочник. 

Вышла секретарь нашей комсомольской организации, десятиклассница Людка Подшивалова, прославленная на всю школу из-за размера сисек. По этому торжественному случаю она вырядилась в полупрозрачную белую блузку и вязаную миниюбку. Людка вышла и начала рыдать. Она реально рыдала над страданиями палестинского народа, и ее замечательные сиськи волнообразно колыхались в такт рыданиям в полупрозрачном плену блузки, а судорожные спазмы живота подбрасывали подол юбки едва ли не к самому пупку.

Мы тогда были такие невинные, что не то что попы девчачьей толком не видели, но и высоту случайно увиденной ляжки отсчитывали чуть ли не с точностью до микрона, хвастаясь потом друг перед другом, а тут…

В зале воцарилась мертвая тишина, нарушаемая лишь Людкиными рыданиями и утробным жужжанием мух, влетающих в разверстые от восторга рты юных пионеров. Не помню, чем там кончился митинг, помню только, что волшебное зрелище длилось недолго, потому что завуч по воспиталке увела представительницу школьной общественности со сцены, не дав ей завершить выступление. 

А назавтра мы всем несознательным рассказывали, какие они лохи: пропустили такое, такое!!! Такое, чего даже в американском фильме про индейцев не увидишь, потому что там почти все вырезано, а наше счастье длилось секунд десять, а может, даже все двадцать.

На следующие свои выступления Людка надевала одежку попроще, а на банты любоваться никакого проку. И больше она уже никогда не рыдала – ни о крестьянах Африки, ни об угнетенных кровавой кликой китайских маоистов простых китайцах. Не знаю, что уж такого сказала ей завуч, уведя от наших жадных глаз и отпаивая валерьянкой в своем кабинете. 

Столько, казалось бы, лет прошло, столько всего забылось, а вот митинг этот помню, и исступленно рыдающую Людку, и деловитое лицо завуча Мариванны. Эх, Людка, Людка, какими же идиотами мы были… 

НЕ СТАЛИ КОСМОНАВТАМИ

Пока еще день космонавтики не совсем кончился: в детском саду был у меня приятель Серега. У него была злая старшая сестра Ленка и отличные родители – дядь Вася и теть Тамара, они жили в квартире над нами. Мы с Серегой сильно дружили, но иногда, как оно в таком возрасте водится, дрались, иногда сильно. Дети вообще не понимают меры ни в чем, поэтому они жестокие в драке. Один раз мы подрались в саду на прогулке между беседками, и я ударил Серегу по башке валявшейся там же палкой.

У него пошла кровь, он ужасно горько заплакал, а я испугался и позвал воспитательницу Галину Семеновну. Она дала мне подзатыльник, а Сереге залепила голову пластырем и стала утешать. Но он не утешался, хотя, вообще-то, был парень неслезливый, и не хотел со мной мириться, когда я подходил. Серега проплакал до вечера, не пошел даже гулять во двор.

Потом-то все забылось, и как-то спустя несколько лет я его спросил, отчего он так сильно расстроился в тот раз, как будто ни до, ни после мы не дрались. И Серега сказал, что со шрамом на голове не берут в летное училище, и он понял, что будет шрам и не бывать ему летчиком. А он тогда уже мечтал стать летчиком, такой худенький шкет пяти лет.

Мы дружили почти до конца школы, а в девятом, что ли, классе раздружились из-за девчонки из другой школы. Имени ее уж теперь не помню, да и как выглядела, затрудняюсь описать, помню только, что она нам обоим делала авансы, но в конце предпочла Серегу. Могу ее понять: он был тогда выше меня на голову, перворазрядник по легкой атлетике (бег на три тыщи метров) и учился в английском классе, что тогда тоже было важно. А я учился в немецкой группе, ростом был примерно как сейчас, без особенных успехов, ну играл на гитаре чего-то. Мы с Серегой дрались из-за этой девчонки чуть ли не за той же беседкой в том же детсаду, и он меня победил, хотя, правды ради, я ему тоже поправил малость зубы.

Больше мы уже не дружили и стали кивать друг другу при встрече лишь через некоторое время, такой вооруженный нейтралитет, жестокая у нас случилась любовь. Хотя девчонка-то небось и не знала, если Серега не рассказал. Я бы не рассказал. И он, скорей всего, тоже: в те времена мы стыдились хвастаться. Успехи следовало лишь признавать со сдержанной снисходительностью – мол, пустяки, чего там, а не хвастаться ими.

После школы Серега поступил в рязанское училище ВДВ и пропал из моей жизни навсегда. Несколько лет назад, когда у меня еще был аккаунт в «Одноклассниках», я отыскал его через нашу общую знакомую. На фотографиях он был высоким костистым мужиком в поношенной камуфляжной куртке и офицерской шапке без кокарды, с нелепыми усами неопределенного цвета, какие любят отращивать военные, дожив до майорских погон. У него было потерянное выражение лица, какое часто бывает у пьющих отставных военных.

Короче, неважно выглядел мой стародавний приятель. Я не стал ему ничего писать. Что можно написать бывшему другу детства, с которыми не виделся и не имел потребности видеться тридцать лет?

А когда-то мы пускали в лужах кораблики, передавали друг другу затрепанные книжки Фенимора Купера и Майн Рида и играли в духовом оркестре на соседних пультах.

Это просто такая жизнь.