ОСТЯЦКОЕ
Я родился 17 апреля 1941 года в старинном ганзейском городе Риге. Летом 14 июня 1941 года моего отца, лидера бундовской молодежи, арестовало МГБ – он погиб в Соликамских лагерях, а меня, двухмесячного, и всю семью из трех иждивенцев на шее моей матери отправили в столыпинском вагоне в Сибирь в вечную «административную» ссылку. Наше первое «постоянное место поселения» было таежная деревушка Остяцкое, 400 километров вверх по Енисею от города Енисейска.
В моих ранних воспоминаниях всегда присутствует река. Деревушка разбежалась по прибрежным холмам; за нею синеет тайга, а река занимает полсвета и перетекает на небо. Зимой Енисей ослепительно сверкает нетронутым снегом, а весной, перед паводком, угрожающе вздувается горбом, синеет, тужится и, наконец, с грохотом ломает твердь. Все приходит в движение. Сверху, из населенных мест, плывут бревна и целые избы, дороги, четко помеченные на льдинах санными колеями и кучками конского навоза. Летом я играю на берегу, строю лагуны из окатанных рекою камней и пытаюсь загнать в них любопытных увертливых мальков. Мне нравится ласковая бархатность камней, их разноцветное богатство. Свежий ветерок пахнет водой и травами, уносит мошкару; солнце держит на моих плечах свою тяжелую теплую руку, плещется ласковая река, мальки покусывают мои пальцы. Я – мир, и мир во мне.
Прибрежный приют всегда полон света, ярок и разноцветен. В нем за одним исключением, о котором позже, нет взрослых. Их черты плохо различимы. Они всегда скрыты полумраком избы. Я знаю эти черты на ощупь: узловатые ревматические пальцы моей бабушки, костистую грудь старой фрау Жиглевиц. Эта женщина напоминает мне ведьму, и я слегка побаиваюсь ее. Вечером при свете керосиновой лампы собираются у стола и другие обитатели нашей избы: мама, Людмила Жиглевиц и моя тетя-подросток Шелли. Разговор идет по-немецки, на языке старшего поколения образованных людей Прибалтики. Этот язык я пока что знаю лучше, чем русский, хотя бабушка говорит со мною по-русски, когда мы наедине. Мама и Людмила, окончившие латышские гимназии, обмениваются злобой дня по-латышски.
День в Остяцком долог. Мне часто становится скучно, и я спрашиваю бабушку, что мне делать. У нее порой нет для меня занятий, тогда она дает мне копейку и посылает в магазин на другой конец деревни купить спичек. Это ненадолго отвлекает меня. Иногда я захожу в контору, где работает моя мама, экономист колхоза, и становлюсь развлечением присутствующих. Деревенские дети – шалуны и проказники, как и я, но они не могут часами читать наизусть стихи и рассказывать сказки. Я научился читать четырех лет по газете «Красноярская правда». Я тыкал пальцем в первую букву заголовка и спрашивал: «Что это»? «Кх». «А это»? «Ррр». «А это»? «Ааа». «Кррааа» – читал я. Вскоре я стал читать книгу. Выбор был невелик. Моей первой книгой стал однотомник полного собрания сочинений Пушкина. Я читал все подряд и вскоре заучил все стихи наизусть. Я был околдован. Всё казалось мне новым, ярким, чудесным, часто непонятным, но от этого еще более таинственным.
В чистом поле под ракитой
Богатырь лежит убитый.
Кто убил и отчего,
Знает сокол лишь его,
Да кобылка вороная,
Да хозяйка молодая.
Что такое чисто поле?.. А хозяйка молодая, наверно, пекла пироги. Откуда ж ей знать, кто убил и отчего?.. Когда меня кто-то спросил: «Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?», я гордо ответил: «Читателем!»
Первый кинофильм я тоже увидел в Остяцком. По совпадению, это была «Юность Пушкина», где поэт плыл в лодке по царскосельским прудам, творя бессмертные стихи. Позже он вставал в позу, воздевал к небу одну руку и, потряхивая черными кудряшками, читал «старик Державин…». Старик при этом постепенно поднимался из кресла и сомнамбулически, натыкаясь на придворных, «искал источник наслажденья». В моей памяти Державин почему-то выглядит как Кутузов. Остяки туповато глядели на цветные тени, мелькающие на старом одеяле под стрекот передвижки, и курили махорку, а пиит был похож на меня.
ЖЕНИХИ
О, если б так и меня олимпийские боги сгубили
Или б сразила стрелой Артемида, чтоб я Одиссея
Снова увидеть могла, хоть сошедши под страшную землю,
Чтобы мне быть не пришлось утехою худшего мужа!. .
Гомер. Одиссея
В конце 40-х моя мать была весьма бедной вдовой с тремя иждивенцами. За исключением этого она была мила, образованна и безукоризненно вела свой дом. Этот факт не ускользнул от внимания нашего соседа, тоже вдовца, но без детей, человека весьма зажиточного, неглупого и мужественного. Он стал ухаживать за мамой, приносил гостинцы для нас, детей, и вел долгие беседы за стаканом чая. Надо отдать ему должное, он никогда не хвастался своим богатством, а любил говорить о своей любви к профессии, которую он считал весьма сложной и требующей знаний и природного таланта. Профессия же его была золотарь. При полном отсутствии городской канализации он выполнял важнейшую социальную и санитарную функцию. Он рассказывал, как надо «понять» выгребную яму, как подъехать к ней, с какой стороны спустить трубу, и так далее. Но главное наступало потом, когда бесценный груз был уже в бочке. Великий Вождь народов переселил в наши пределы китайцев из пограничных с Китаем земель. (В Китае уже царствовал социализм, но так же, как когда-то московские Великие князья заставляли православных из Литвы заново креститься, так и Светоч человечества не доверял марксистскому православию косоглазых и предпочитал их подальше от спорных рубежей). Китайцы эти немедленно создали изобильный рынок свежих овощей, весь основанный на широком применении дерьма. Наш сосед рассказывал, как он научился вести торговлю с китайцами, как рекламировал свой товар, как создавал долгосрочные коммерческие связи, как преодолевал грязные происки конкурентов. Мне он нравился, несмотря на профессию. Не профессия, а любовь к ней определяет социальный статус человека в его собственных глазах, а значит, и в глазах других.
Другим претендентом на руку или сердце, на то и другое или на другое был наш комендант полковник Степанов – герой войны, пристроенный на эту синекуру в МГБ, как многие другие герои без специальности. У нас, как и у других «опасных» ссыльных, полагалось время от времени производить обыск на предмет присутствия улик контрреволюционной деятельности, терроризма и связи с иностранными разведками. Степанов приходил нас обыскивать лично. К своим обязанностям бдительного чекиста он относился весьма поверхностно – обводил комнату взглядом и садился пить чай, поднесенный моей мамой.
Однажды зимней ночью послышался громкий стук в дверь нашей избы. Мать вышла в сени и спросила: «Кто там»? Оказалось, что это полковник Степанов, пьяный в доску. Мать не хотела его пускать и сказала, что уже поздно, что она не узнает его голоса и вообще не знает, кто он. В ответ он подсунул под дверь свой партийный билет. Создалась опасная для всех ситуация. Член партии должен хранить свой партийный билет, как святыню. Отдать его вдове «врага народа» равнозначно предательству. Степанову грозил расстрел. Но и нам оказаться в этой истории грозило смертью. Впустить пьяного Степанова в дом было нельзя. Оставить его на улице тоже было невозможно. Если он останется, то замерзнет у нашей двери, а если уйдет, как вернуть ему его партийный билет? Мать вынесла из дома полбутылки самогона, открыла дверь и впустила Степанова в сени. Там она всучила ему его партбилет и самогон, увернулась от его попытки залапать ее и, проскочив внутрь, захлопнула и заперла на засов дверь в избу. В сенях температура была чуть ниже нуля, и Степанову в его шубе ничто не угрожало. Вскоре послышался грохот падения: Степанов допил самогон. Утром его в сенях не оказалось. Никто и никогда больше не упоминал этот инцидент.
Более подходящим для нашего положения был некто по имени Певзнер – ссыльный историк. Он опубликовал книгу по истории объединения Италии. Певзнер поднёс мне эту книгу; путь к сердцу матери лежит через ее ребенка. Бабушка уже рассказывала мне о чернорубашечниках Гарибальди, о Джузеппе Мадзини, о вероломном короле Викторе-Эммануиле; я ожидал чудес от личного знакомства с писателем. Толстая книга в скучной голубоватой обложке была напечатана удушающе плотным текстом на серой бумаге и пахла нафталином. Я и по сей час затрудняюсь читать плохо изданную книгу; она оскорбляет моё эстетическое чувство. Да и содержание книги не вдохновляло. Романтика итальянских революционеров растворилась в изобилии ненужных деталей, сносок, примечаний, в отсутствии рассказчика. То ли книга была плохой, то ли я еще до нее не дорос, но вся эта история показалась мне штойбик, как говорят по-еврейски, – пыльной, скучной, старомодной. Отношение к книге я перенес и на её автора. Стал избегать его, высмеивать, зевать, когда он заговаривал со мной, словом, торпедировал его крейсер на подходе к порту. Он вскоре перестал к нам ходить.
Избранником моего сердца был Юлик Гильман. Он был мой ясный рыцарь. Его отец, Марк Соломонович, был старым другом и адвокатом моего деда Сергея, его мать Етхен – лучшей подругой моей бабушки. Юлик был с детства дружен с моим отцом. Именно ему удалось вытащить нас из Остяцкого. Это ставило его в позицию почти семейной близости. Он всегда относился ко мне с нежностью и интересом, любил разговаривать со мной, как со взрослым, о том, как устроена жизнь, о книгах, о том, что я думаю, о наших общих знакомых. Его разговор был окрашен легким юмором, но никогда не был снисходителен. И наконец, главное: он доверял мне свой велосипед! Уже одно это делало его суррогатом отца в моих глазах. Он не был миловиден, слегка сутуловат, но высок ростом и излучал мужественное обаяние. Его длинное лицо с крупным носом напоминало молодого Максимилиана Шелла. Он работал юрисконсультом в Горторге и часто забегал к нам во время работы, даже обедал с нами.
Мать имела на него виды. Между ними, несомненно, был роман. Он развивался, пока не дошел до критического момента. Помню день, когда решение было принято. В доме с утра царило возбуждение. Женщины перешептывались. Юлик пришел в полдень. Мать вывела его на улицу поговорить вдали от чужих ушей. Она вернулась в слезах одна. Я всё понял. Мать предъявила ему ультиматум, и он отказался. Вскоре он женился на молодой Риве Славиной. Я ненавидел ее всей душой. Уже много позже, в начале семидесятых, мы сблизились, и она оказалась милейшей и умнейшей женщиной. Тогда, в Канске, я не мог понять, что он в ней видел. Я винил себя и младшего брата в разрыве между мамой и Юликом; считал, что он не хотел принять на себя обузу, думал, что ему хотелось собственных детей. Это прибавило еще пуд к ноше моей вины. Сегодня я думаю по-другому. У мамы был тяжелый характер; в ней не было мягкости, которую я потом увидел в Риве.
Разрыв не помешал дружеской связи. Вскоре после описанных событий Юлик снова стал постоянным гостем и близким человеком в нашем доме. Да будет земля ему пухом!
В Одиссее моего отца Улисс не вернулся, и молодой Телемах хотел помочь матери выбрать достойного среди женихов. Ему нужен был кто-то, кто мог натянуть лук Одиссея и истребить всех посягающих на целостность его дома, пока он сам не сможет воплотить в себе отца.
БОГ
Где… нет обязательства, там нет и права. Сам Бог в одном своем качестве существа всемогущего не имеет ни малейшего права на наше повиновение… Все право на наше благоговейное повиновение имеет Бог в качестве существа всеблагого.
Денис Иванович фон Визен
С легкой руки основателя компартии Палестины и хасида Иосифа Бергера я заинтересовался идеей бога. Прежде всего, освобожденный от невежественного атеизма – бога нет, потому что бога нет, – я стал смотреть внутрь себя и обнаружил, что во мне присутствует ощущение, что я не властен над самим собой. В трудные минуты я молился кому-то: «Да минует меня чаша сия»! Я носил с собой счастливые амулеты, я ограждал себя ритуалами, я предпочитал число шесть, я никогда не позволял, чтобы между мной и моим другом прошло препятствие. Даже когда мое сознание противилось, я верил в силу обрядов и молитв. Иосиф и жившая в нашем доме дочь погибшего в лагерях религиозного рижского хлебопека Тевье Барана Ханна верили в заветы наших предков, а что может быть сильнее, чем это. Мой народ, рассеянный и преследуемый, пронес себя и свою веру через три тысячи лет.
Я знал, что Бог моих предков – ревнивый Бог и одновременно – Бог милосердный. Я ежедневно видел гнев Божий, только мне казалось, что он направлен не против тех, кто заслужил наказание, а скорее против праведников мира сего. Я видел могущество Божье, но не видел его милосердия. Я готов был принять постулат, что Бог всемогущ, но не видел, как он может быть всеблаг. Бог именовался Судьёй праведным, но позволил нечестивым нацистам уничтожить миллионы невинных еврейских младенцев. Если он заповедал нам быть справедливыми, а сам был несправедлив, я не мог служить неправедному Богу. Бог стал казаться мне ипостасью товарища Сталина.
Бог отвечает на вопрос Моисея, кто он: «Я есмь» (אהיה אשר אהיה ). Я знал от Иосифа, что имя Божие означает Cущий. Если Бог и был сутью нашего существования, то не в качестве милосердного провидения, а как ребенок, играющий у муравейника. Вот он подобрал ветку и воткнул ее в сердце муравейника, разрушив чудеса муравьиной инженерии и убив тысячи личинок. Муравьи бегают в отчаянии, а он смеется их суете. Уж лучше было предположить, как Фридрих Ницше, что Бог мертв или не вмешивается в людские дела. Мало того что Бог был капризен, он еще был и мелочен, требуя от евреев соблюдения бессмысленных пищевых и других запретов. Я стал презирать Бога. Ханжество Иосифа Бергера, совместившего веру и неверие, стало казаться мне неотъемлемым качеством любого религиозного человека.
Позже, когда я научился ивриту, я полюбил Библию за красоту ее поэзии, за человечность, искренность и глубину ее размышлений о мире и о Боге, за волшебство ее историй. Библия не сделала меня религиозным. Меня не тянуло к Богу. Я не мог найти его в своей душе как существо всеблагое. Мой праздный интерес к философии привел меня к чтению книг по богословию. Я узнал, что богословы нашли множество ответов на вопросы, которые я задал себе, будучи еще подростком. Множественность этих ответов отражала капризную произвольность религиозного аргумента. Однажды я сказал об этом моей сотруднице, бывшей католической монахине и богослову из Сорбонны. «Верно, – заметила она, – но ведь в этом их прелесть»!
И всё-таки:
Я сочинял – и век поднять не мог.
Вдруг – точно пламя на порог шагнуло,
И слово со страницы полыхнуло
Сияющее смыслом слово: Бог.
А я – поступок мой необъясним,
Исполнен ужасом и движим роком –
Его вымарываю ненароком
И слово Человек пишу над ним.
С тех пор живу, как если б кровь из жил
Взяла незаживающая рана,
И вещий клёкот слышу постоянно:
– Безумец, как же ты продешевил![1]
О НОСТАЛЬГИИ
Тот, кто пресекает моря, сменяет небеса, но не душу.
Овидий
Когда мы приехали в Израиль, я почти сразу начал работать, потому что уже знал иврит. Машины у меня тогда еще не было; мы жили в центре абсорбции в 10 км от Иерусалима, и меня предложил подвозить на работу каждое утро сосед-американец, психоаналитик, с которым я подружился. Его единственным условием было пожелание, чтобы я по дороге рассказывал ему мои сны. Его очень интересовало, испытываю ли я тоску по родине, от которой он, по-видимому, страдал. Я начисто отрицал какую бы то ни было ностальгию. Однажды мне приснился сон, что я иду очень ранней весной по берегу реки. Снег уже сошел, и землю покрывала пожухлая прошлогодняя трава. Берег был пологий; вода текла вровень с берегом. Я шел, и мои босые ноги оставляли вмятины в траве и влажной мягкой земле. Я заметил, что мои следы позади медленно заполняются чистой прозрачной водой. В Израиле стояло тогда жесткое обжигающее лето, все спеклось в твердую корку, а мне снились вода и прохлада. «Ностальгия!» – восторженно воскликнул мой «псих». Я не согласился. Не ностальгия, а регрессия – желание вернуться в детство. Замечательный еврейский поэт, Шауль Черниховский, которого перевел на русский его друг и большой почитатель Ходасевич, сказал, что человек не более чем слепок ландшафта его детства. Я думаю, что он прав. Так и у Бродского в его размышлениях об изгнании – сначала щемящее воспоминание о детстве: …вот я снова в младенческих ларах. / Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь тысячу арок. А далее – отрицание тоски по родине:
Слава Богу, чужой.
Никого я здесь не обвиняю.
Ничего не узнать.
Я иду, тороплюсь, обгоняю.
Как легко мне теперь
оттого, что ни с кем не расстался.
Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.
Однако в жизни всё неоднозначно. Несколько лет назад Музей Израиля в Иерусалиме организовал ретроспективу Малевича. Малевич – энциклопедия модернизма, от его зачатия в замене предмета цветовым пятном у постимпрессионистов и до его смерти в бездонном, как глаза Воланда, черном квадрате. Я больше склонен к «старомодному» созерцанию взаимоотношения между предметом и формой у таких мастеров, как Матисс и Пикассо, но Малевич, несомненно, талантливый, хоть и избыточно насмешливый, даже саркастичный художник. Пропустить его ретроспективу было невозможно. Ретроспективы, как свадебный торт, слишком изобильны, да и Малевич нетерпим к поверхностности, так что я устал. Наконец, я вышел в один из залов постоянной экспозиции, где висели картины конца XIX века. Музей Израиля счастливо избежал грандиозности эрмитажей и лувров. В нем есть любовное внимание и обозримость домашней галереи. Выбор картин хорош именно тем, что не содержит избитых и обслюнявленных «шедевров». У меня полегчало на душе. Вместо лукавого мудрствования вокруг меня простиралось искусство. Всё, что от меня требовалось, – это впустить его в мою душу. «Когда искусство носит поношенные одежды, его легче опознать как таковое» – сказал Ницше.
Я шел, задумчиво впитывая в себя картины, когда вдруг нечто на периферии зрения заставило меня обернуться. Полотно было почти темное; только треугольником, расширяясь слева направо, уходила полоска серо-голубых с перламутром туч, да посверкивали серебром река и лужа. Изъезженная колеями, размокшая желто-зеленая трава, две избушки, вдалеке пожухлые кроны деревьев да выполненная одним мазком темная фигура запоздалого странника. Этот пейзаж почти в точности соответствовал презрительному описанию русской природы у маркиза де Кюстена: «…низкая, сырая земля, простирающаяся вдаль, насколько может видеть глаз, с худосочными бедными березами. Этот пейзаж плоский, пустой, единообразный, без цвета, без границ и все же лишенный величия, погружен в вечные сумерки. Здесь серая земля достойна бледного солнца, что освещает ее не сверху, а сбоку, почти снизу, поскольку его косые лучи образуют острый угол с плоскостью земли – земля, падчерица Создателя».
И всё же… И всё же! В этой меланхолии, в этой горечи было больше понимания человеческого состояния, чем в лакированных пейзажах Швейцарии, созданных Богом специально для рекламных фотографий. В ней не было ни следа расчета и нарочитости – литературщины – картин Малевича. Это, несомненно, была работа Левитана. Она пела мне старую мелодию. Она взяла меня, как котенка, за шиворот и вернула меня к началу времен.
Но из прошлого, из былой печали,
Как ни сетую, как там ни молю,
Проливается чёрными ручьями
Эта музыка прямо в кровь мою.
Вот что рассказывает о своем друге Константин Коровин: «Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидев что-либо похожее на природу, он говорил: “Есть правда…” Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. “Как странно все это и страшно, – говорил он мне, – и как хорошо небо, а никто не смотрит. Какая тайна мира – земля и небо. Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство – в нем есть что-то небесное – музыка”».
О ТИШИНЕ
Когда душа лежит навзничь в траве, мир слишком полон для слов.
Джалаладдин Руми
У Генриха Бёлля есть старый рассказ, который называется «Молчание доктора Мурке». Доктор Мурке редактирует на радио речи немецких политиков. Он вырезает из них молчание – перерывы в потоке словоблудия. Он собирает куски плёнки, склеивает их, и дома на отдыхе слушает молчание; в нем есть нечто исцеляющее…
Сегодня мы погружены в какофонию звуков. Мы усиливаем их, заталкиваем в наши уши наушниками, не слышим себя в барах и магазинах. Мы перекрикиваем друг друга, наши певицы глохнут от децибелов, подхваченных на сценах стадионов. По дороге на работу и по дороге домой мы слушаем шум мотора, словесную блевотину радио. Мы приезжаем домой и включаем телевизор. Самые интимные моменты нашей жизни сопровождает проклятый Децибел. Доктор Мурке обнаружил, что в словах и звуках нет правды – она в молчании.
Илья-пророк искал Бога в пустыне. «И вот пронесся ветер, большой и могучий, разметывающий горы и ломающий скалы перед Богом, но не в ветре Бог. И после ветра гром землетрясения, но не в громе Бог. И после грома – огонь – не в огне Бог. И после огня – голос хрупкой тишины. И когда услышал его Илья, прикрыл лицо плащом, и вышел, и встал у входа в пещеру»[2].
В Судный день небесный суд решает, кто останется жив, а кого вычеркнут из Книги живых в будущем году. Евреи, одетые в белые одежды, просят Бога отпустить им их грехи перед ним и идут с просьбой о прощении к тем, кого обидели; молятся и постятся. Это страшный день – день покаяния и отпущения. В Судный день во время ночной службы в синагоге святой ребе Леви Ицхак из Бердичева обратился к пастве: «Нас ждут тяжелые времена. Чтобы отвести тень смерти, мне нужно, чтобы кто-то согласился спеть псалмы перед святой книгой Торы, заранее зная, что в эту ночь он умрет». Люди долго сидели молча. Никто не шевельнулся, ни богатые, ни бедные, ни умные, ни нищие духом. Наконец послышался хриплый голос: «Я спою». Это был бывший кантор, когда-то владелец золотого голоса, а несколько лет тому назад его потерявший. Собравшиеся подумали, что их дела плохи, но никто другой не вызвался. Кантор поднялся на возвышение перед открытыми дверьми шкафа, где находилась Книга, и запел. Это никак нельзя было назвать пением. Раздавались только хрипы, а через минуту уже ничего нельзя было услышать. Никто не шевельнулся; все сидели в молчании, как завороженные. Так продолжалось некоторое время… Вдруг ребе Леви Ицхак побледнел и упал. Все бросились к нему, подняли его, и он открыл глаза. «Когда голос кантора прервался, – сказал он, – я услышал голос Господень».
Голос хрупкой тишины слышен только в молчании.