Перевёл с иврита Алекс Тарн
ГИТЭЛЭ
Киевские бродячие торговцы-чулочники, случайные, как и я, постояльцы в доме синагогального служки Менахема-Бера, ужинали, разложив на тюках селедку и помидоры и приправляя трапезу вялой перебранкой. Я вышел наружу, и прохлада месяца элула омыла мои колени. Ветер шуршал позолоченными кронами деревьев. Флаг, развевающийся над крышей исполкома, тщетно пытался поймать за хвост предзакатное солнце.
Я немного прошелся по местечку. Дети хрустели яблоками, их крутобедрые матери восседали на скамейках или стояли, облокотившись на перила крылечек. В западной части городка, как и прежде, звучали их пустые речи, пыльные от старых, привычных сплетен. Зато на востоке болтовня сливалась с музыкой оркестра, играющего в городском саду, который звался теперь «Парком имени Красной Звезды». Цветистая афиша на стене кинотеатра призывала зрителей на фильм «Медвежья свадьба». Пустота отплясывала на рыночной площади, так что видны были края далекого горизонта, туманящегося за оврагами и убранными полями.
Я вернулся на постоялый двор и немного потолковал со служкой Менахемом-Бером. В соседнем штибле как раз закончилась вечерняя молитва. Чулочники собрали тюки и потащились на железнодорожную станцию, чтобы успеть к утру на ярмарку в соседнем городке, и теперь Менахем-Бер перекусывал остатками их трапезы: селедочной головой и коркой хлеба.
– Ну, погулял? – спросил меня служка.
Один глаз его печально косился в сторону, второй смотрел на меня с вызовом и хитрецой.
– Как у тебя с молодой кровью, товарищ еврей? Кипит, наверно? – он покачал головой. – Ай-ай-ай, сорок лет живу я в этом местечке, но такого, как сейчас, никогда не было. Мир как с цепи сорвался – всем теперь нужна ласка…
Он отложил рыбью голову и, взяв меня за рукав, отвел к Гитл, женщине, торгующей здесь своим телом. Мы шли напрямки, через комсомольский клуб, низину и по узеньким тропинкам в обход бани, пока не добрались до покосившегося домика Гитл. Женщина сидела в комнате у стола, на котором стояла миска – пустая, если не считать дымящегося в ней отчаяния.
Черные прямые волосы были уложены скромно и просто; их строгая линия подчеркивала мягкую нежность лица. Под слегка припухшими веками угадывался тот далекий, грустный, но яркий огонек, в поисках которого я сбил себе ноги на дорогах еврейского изгнания.
– Гитл, – сказал служка перед тем, как уйти восвояси, – этот еврей хочет с тобой познакомиться.
– Это так, я хочу познакомиться с тобой, Гитл, – проговорил я. – Дни моей юности прошли в другом местечке. Но уже там я писал тебе стихи, таинственная дева, дочь Израилева. И вот теперь я беру тебя на всю ночь…
– Три! – выпалила она свою цену и повела меня в другую комнату.
В нос мне ударил запах несвежего белья. Не говоря ни слова, женщина сбросила платье и легла на кровать. Я сел рядом и стал молча смотреть на ее красивые загорелые плечи.
– Пане, чего ты ждешь? – удивленно спросила Гитл.
Я снял пиджак и обнял ее за плечи. Мягкое красивое лицо поблескивало в темноте перед моими глазами.
– Гитэлэ, – прошептал я, чувствуя, как ее босые ноги касаются моих башмаков, – я думал, что найду тебя в доме молитвы, у восточной стены, склонившейся перед ликом Владыки Небесного. А нашел в доме греха, сестра моя… В доме греха, где ты продаешь свое сердце любому прохожему по три рубля за ночь.
– Сними сапоги, пане, – сказала она. – Мне холодно.
– В дни моей юности, Гитэлэ, в другом местечке, любил я маленькую девушку, дочь нашего народа. Она так любила смеяться… Стоило только показаться первой вечерней звезде, она тут же принималась хохотать и веселиться. А я целовал ей пальцы от полноты счастья. Потом ее раздавили, мою маленькую девушку…
Я сбросил башмаки и поцеловал женщину в губы. Гитл расстегнула мне пуговички на рубашке и прижалась щекой к моей голой груди.
– Мне холодно, – повторила она. – обними меня поскорее, чего ты ждешь? Почему ты только мелешь языком, как какой-нибудь старикашка?
Гитл сунула руку под перину, вытащила заплесневелую плитку шоколада, взяла немного себе и отломила кусочек для меня. Мы занялись любовью, а потом оделись и вышли во двор. Нас встретил прохладный ветер элула; ранняя осень вползала в местечко. Издалека, то пропадая, то возвращаясь, доносились странные звуки духового оркестра. И мы, как завороженные, пошли на глухое уханье барабана – по извилистым тропкам, в обход бани, через низину. Мы шли, и ночь заботливо укрывала нас своим темным платком.
– Чудак, – покачала головой женщина. – Ты возишься со мной, как жених с невестой…
И она рассмеялась горьким невеселым смехом, который на первый взгляд мог бы показаться вызывающим. Мы прогуливались бок о бок в парке «Красная Звезда», и я не мог оторвать взгляда от темных глаз Гитэлэ. Вокруг слышались насмешки, все смотрели на меня, как на диковинного зверя. Какая-то девица с мышиным личиком подскочила к нам и силой влезла между мною и моей спутницей.
– Все смеются над тобой, заезжий дурачок! – крикнула она и захихикала, выставив вперед остренькие зубы. – Ты что, не знаешь – это Гитл-подстилка, дочь служки Менахема-Бера!
– Она и вправду дочь служки? – удивился я, припомнив два разнонаправленных глаза Менахема-Бера.
– Конечно! – ощерилась девица. – Весь город об этом говорит!
Я поскорее вернулся к смущенной Гитэлэ и крепко взял ее за руку, чтобы уже никто не мог разлучить нас. Потом мы два часа просидели в кино, слушая дребезжащее пианино, и картинки «Медвежьей свадьбы» низвергались на нас с белой простыни экрана.
Когда мы вышли, луна стояла уже высоко, серебря беленые стены и крыши домов. На дорогах и тропинках лежали глубокие тени. Я взял Гитэлэ на руки, положил на плечо и понес по безлюдным улицам. Она смеялась, и этот смех эхом отзывался в моей душе. Время от времени я брал ее руку и целовал пальцы.
Потом мы сидели на скамейке, и лунный свет, как вода, стекал по ее лицу.
– Гитэлэ, – сказал я, – милая моя…
Женщина заплакала и положила голову мне на колени.
– Мне так грустно… – пожаловалась она, моя маленькая сестренка.
Как дорогой подарок, держал я в ладонях ее гладко причесанную голову. Где-то поблизости собиралась с силами осень, копила дожди, наползала на улицы местечка.
После этого мы вернулись в дом, и я нашел счастье в ее объятиях. Но утром, когда рассвет просочился сквозь замызганное окно и я очнулся от неглубокого, урывками, сна, в нос мне снова ударил запах несвежих простыней. Во рту стояла горечь от заплесневелого шоколада. Гитл лежала рядом, отвернувшись к стене. Я быстро оделся и вышел наружу.
Пучеглазые лягушки встретили меня оглушительным кваканьем. По улицам спешили на рынок хозяйки с плетеными кошелками. Из молельни слышался трубный зов шофара. Я прокрался в дом служки, нащупал свой мешок и поскорее выбрался на волю. Там я снял обувь и так, босиком, двинулся по дороге, ведущей в соседнее местечко. Навстречу мне ползли тяжело груженные крестьянские телеги. Утренний туман лежал на убранных полях, окутывал пыльные шляхи. Устав, я прилег отдохнуть под кустом и незаметно для себя задремал.
Проснувшись, я обнаружил, что надо мной стоят служка Менахем-Бер и его дочь Гитл. Небо было покрыто тяжелыми облаками, горизонт дышал угрозой.
– Товарищ еврей! – проговорил Менахем-Бер, уперев в землю оба своих глаза. – Ты не заплатил этой женщине три рубля за прошлую ночь. Возможно ли такое?
– Извините меня! – воскликнул я и торопливо достал деньги. – Ради Бога, извините меня, реб Менахем-Бер!
Служка молча покачал головой и пошел назад в сторону местечка. Глаза Гитл были полны слез. Она стояла передо мной в тумане пасмурного осеннего дня и плакала. Мне вдруг захотелось упасть перед ней на землю и молить о прощении, и целовать стоптанные каблуки ее туфель, но женщина, так и не промолвив ни слова, повернулась и побежала вслед за отцом. И тут же начался дождь – нудный, постоянный, смывающий с лица земли всю приязнь и отраду. Я обулся и двинулся в путь. К вечеру я уже был в соседнем городке и без труда нашел себе приют на постоялом дворе в доме вдовы реб Шайкеле Штейнберга. Там уже сидели знакомые киевские чулочники, скитающиеся, как и я, из местечка в местечко. Они ужинали, разложив на тюках нехитрую трапезу, и привычно перебрасывались ничего не значащими бранными словами.
1927
МОЙ БРАТ МОШКЕ
Мы сидели и молчали.
Однорукий Мошке лениво жевал длинную стрелку зеленого лука, и летний ветерок беспрепятственно трепал его спутанную бороду. Рядом с нами, утомленно кряхтя, подобно усталому путнику, опустился на землю вечер. Всполохи заката по-отечески увещевали расшалившиеся звезды, но те не слушали ни увещеваний, ни угроз, и вскоре темная портьера ночи развернулась перед нами во всем своем тоскливом великолепии…
– Биньямин! – обращается ко мне однорукий Мошке, и его трескучий голос на короткое время вспугивает пикирующую на нас ватагу комаров, – Завтра на рассвете ты уезжаешь от нас, так что я должен еще поговорить с тобой кое о чем.
– Что ж, давай поговорим кое о чем, Мошке, – тихо соглашаюсь я, провожая взглядом упавшую звезду.
Мимо нас, сильно покачиваясь, проходит пьяный мужчина и грубым тоскующим голосом запевает песню про сидящего за решеткой молодого орла.
Затем он спотыкается и падает, и встает, и падает снова, и все бормочет, бормочет себе под нос какую-то бессмыслицу. Вокруг расстилается бескрайняя ночь. Окутанное туманом безмолвие наигрывает нам свой первобытный мотив.
Мы сидим и молчим.
Махновцы отрубили мне руку, и я до сих пор слышу плеск хлынувшей крови. Она залила все пространство под кроватью, куда я заполз, полумертвый от страха, – заполз уже одноруким инвалидом. Они ворвались в мою комнату пятнадцатого числа месяца шват. Серый день звенел на оконных стеклах ледяной бахромой, где-то в садах стояли деревья, подрагивая воздетыми к небу тяжелыми руками. Тут и там лежал снег – чистый на обочинах дорог, грязный в колеях, и, казалось, что горько-черная нота псалма звенит над притихшим городом.
Тогда-то и отрубили махновцы мою левую руку, а заодно уже покрошили всю мебель и выбили стекла. Я заполз под кровать и лежал там, припав губами к холодной половице. Мне казалось счастьем целовать эти пыльные доски – ведь я был жив, а на полу, на расстоянии нескольких шагов от меня, валялась моя окровавленная, бывшая, мертвая рука.
– Рука моя! – шептал я, как в бреду. – Подруга десницы моей! Сестра моя!
Так лежал я, бормоча горячечным ртом те сильные слова, которые мужчина обычно говорит своей возлюбленной. В мозгу качался красный туман, а сквозь разбитое окно угрюмо глядел серенький денек, и комковатое мертвое небо равнодушно зевало прямо мне в лицо.
А потом я зарычал, и этот рык был страшен мне самому. Застывшая кровь покрывала меня с головы до пят и лишала меня сил. По комнате летал пух от вспоротых подушек и перин, а я все лежал под кроватью, однорукий, ни на что не годный инвалид.
– Бог мой! – прошептал я. – Бог богов Авраама, страх Ицхака!
Я выбрался из-под кровати и вновь наткнулся взглядом на свою левую руку, которая валялась на полу, покрытая слоем пуха и перьев. Собрав все свое мужество, я поднял ее и вынес на свет, чтобы небеса видели тоже.
– Страх Ицхака, – шептали мои губы. – Воитель Яакова…
Я высунулся из разбитого окна и помахал небу своей отрубленной рукой.
– Возле рек Вавилонских! – крикнул я. – Возле рек Вавилонских, там сидели мы!
Так стоял я, размахивая мертвой рукой и повторяя в адрес мертвого неба слова сто тридцать шестого псалма. Меня била лихорадочная дрожь, страх мертвой хваткой сжимал мою отчаявшуюся душу, и тут… тут я вдруг узрел Царя Небесного. Царь Небесный высунул голову в просвет между облаками и показал мне язык.
Лишь тогда я пришел в себя, перевязал рану грязным полотенцем и отправился в город. Отовсюду неслись ужасающие крики, вопли, стоны дочерей Израиля. Отовсюду слышался торжествующий рев махновцев – рев воинов древнего креста, сынов демона Велиала, людей чужой святости. А вокруг лежал снег – точно так же, как вчера, и внезапная, беспричинная радость набросилась на меня неизвестно почему и откуда. Эта странная языческая первобытная радость защищала меня лучше шапки-невидимки, и, наверно, поэтому никому не пришло в голову убить меня, хотя смерть встречалась на каждом шагу. Долго слонялся я так по улицам местечка, баюкая у груди отрубленную руку. Но когда стало темнеть, и ночной ветер взревел в воздухе, как табун израненных коней, я повернул в сторону окраины. На выходе из города повстречался мне Архип Соловейко. Он явно торопился не опоздать к празднику, и из сапога его торчала рукоятка большого ножа.
– Эй, земляк, айда со мной! – крикнул Архип. – Там наши режут жидов!
И я повернулся и побежал вместе с ним, и убийца-вечер поспешал рядом, обжигая наши лица могильным холодом. Западный край неба еще светился серым, но никто уже не обращал внимания на небо. Мы бежали по улице вместе с Архипом Соловейко – бежали, пока не наткнулись на какую-то еврейскую женщину. Она стояла, прислонившись к обледеневшей водосточной трубе, выла во весь голос, и в ее широко распахнутом рту поблескивали несколько золотых зубов. А сверху, над нею, на краю крыши, сверкали словно бы в такт ледяные зубья сосулек.
– Глянь-ка, баба! – воскликнул Архип. – А зубы-то, зубы-то золотые!
Он выхватил нож и воткнул его женщине в живот, а потом ударами каблука выбил из трупа желанную добычу. Только тут силы наконец оставили меня. Я лег и задремал, и встала надо мной дочь Сиона, еврейская женщина с прекрасными глазами, и бесконечная любовь светилась в ее улыбке.
– Мама, – сказал я и облегченно вздохнул. – Моя мамочка…
И дорога, долгая и красивая, легла перед нами, а над дорогой – круглое блюдце солнца, и виноградники, и чудные цветы, смеющиеся от полноты счастья.
– И вот завтра ты уезжаешь от нас, Биньямин… – заканчивает свой рассказ однорукий Мошке, мой друг и брат.
Он надолго замолкает. С неба падают крупные звезды и теряются где-то в далеких полях. Ночь месяца ав жарко целует нас в губы.
– Я хотел бы сойти с ума, Биньямин! – полушепчет, полустонет однорукий Мошке, и теперь уже умолкает окончательно.
Из ночных оврагов поднимается туман, слышен собачий лай. Тихо лежит перед нами почти уже опустевшее местечко. И кажется мне вдруг, будто ужасное чудовище мягкими прыжками прыгает там с крыши на крышу.
1928
МОЯ МАМА
Торговки стояли возле корзин и громко расхваливали свой товар. Рынок почти опустел, но вечер все медлил и медлил. На западном краю неба горела воспаленная рана заката, облака неопрятным тряпьем висели над миром, из труб стекали тонкие струйки воды. Начисто отмытые прошедшим дождем, застыли дома вдоль улиц моего родного местечка. На неровных, словно обкусанных грызунами, краях крыш молчаливо копили силу прозрачные капли, срывались вниз, и на их месте тут же зарождались новые. С неба медленно опускалась на землю прозрачная печаль субботнего вечера.
С рынка уходили последние покупатели, но часть женщин продолжала торговлю, при этом переругиваясь и честя друг дружку последними словами. Ругань летела в лицо подошедшему вечеру, и он отряхивался, как деревья, проливающие серебряную капель от каждого порыва ветра.
– Ой, люди милостивые! – кричала одна из торговок. – Чтоб она лопнула, эта дура! Чтоб утроба ее наполнилась дохлыми тараканами, чтоб взяла ее черная холера! Ой, милые мои!
«Эта дура» – очень пожилая морщинистая женщина – что-то отвечала едва слышным умоляющим голосом. Как видно, по незнанию или по неосторожности она поставила свою корзину с яблоками и семечками на чье-то «законное» место, и это восстановило против нее других торговок. Пальцы «нарушительницы» судорожно и упрямо сжимали плетеную ручку корзины, а на голову сыпался град проклятий и угроз. Я всмотрелся и вдруг узнал ее.
Это была моя мать. С бешено колотящимся сердцем я подошел и попросил семечек. Мать поспешно наполнила стаканчик из той половины корзины, где были насыпаны семечки, – вторую занимали яблоки, – и еще поспешней опорожнила его в карман моего пиджака. Затем она подняла на меня испуганные глаза.
– Мама, – прошептал я. – Мамочка моя…
– Ой, Биньямин! – воскликнула мама и зачем-то принялась старательно подтыкать головной платок.
Торговки смолкли, как по команде, и на рынке воцарилась тишина, нарушаемая лишь криками босоногих еврейских детей, месивших грязь на близлежащих улицах. На местечко плотной стаей летучих мышей опускались вечерние сумерки – они гасили дневные звуки и шорохи, беспечный смех и пустопорожнюю суету; заглядывали в каждую щель, в каждый уголок, проверяя, не осталось ли где незаконных следов ушедшего дня. Несмотря на все перемены и мировые революции, в местечке чувствовался еще запах наступающей субботы. Светильники горели далеко не во всех окнах, но кое-где можно было разглядеть робкие признаки праздника – в сияющих радостью черных глазах, в белом платьице прошедшей девочки, в блеске свежевымытых полов и дразнящем запахе еды, собранной от общей скудости на торжественный субботний стол.
– Вот ты и приехал, Биньямин, вот и приехал… – проговорила мама, и слезы послышались в ее голосе.
Она подхватила корзину и повела меня за собой, удивительно ловко лавируя между лужами и топкими грязевыми болотцами. Десять лет не был я в родном местечке, и нынешняя картина запустения тяжело отзывалась в моей душе. Мама торопливо шагала впереди. Корзина раскачивалась на сгибе ее локтя, так что черное полчище семечек угрожающе сдвигалось то к одному, то к другому краю – ни разу, впрочем, не просыпавшись.
– Все-таки, есть Он, Владыка Небесный… – вдруг сказала мама с коротким смешком и добавила: – наверно, есть…
На лице ее застыло выражение какой-то странной, умоляющей и в то же время покорной радости.
– Мир сильно постарел, а, мама? – попробовал пошутить я, подхватывая ее под локоть.
Но шутка не получилась: постарел не мир, постарела она, моя бедная мать. Старость напрыгнула на нее диким зверем, напрыгнула и проглотила. Я осознал это вдруг, одним мигом, и сердце мое сжалось от боли. Машинально я сунул руку в карман пиджака, наткнулся на семечки и стал лузгать их, сдерживая таким образом слезы. Осторожно и тихо, чтобы, не дай Бог, никого не потревожить, я щелкал семечки, поочередно поднося их ко рту, и черно-белая шелуха пунктиром отмечала мой путь, падая в грязь и пропадая в ней на веки вечные.
– Сейчас увидишь, как выросла наша Голда, – бормотала мама словно бы в полусне. – Такая большая стала, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. Читает без передыху. Только она теперь и читает…
Мы добрались до комнаты моего детства на верхнем этаже дома портного Эзриэля. Как и прежде, смотрели со стен бледные лица в черных рамках: Перец Смоленскин, Шолом Аш, Хаим-Нахман Бялик… На нижней полочке хромой этажерки, как и прежде, выстроились шесть томов Мишны, сочинения Ивана Никитина и сборник отдельных глав из Талмуда. На других полках – подшивки альманаха «Шилоах», книги еврейских писателей, учебники и пособия.
Дома мать наконец сбросила с себя то странное выражение молящей покорности судьбе, которое так угнетало меня по дороге с рынка. Его сменила радостная, почти лихорадочная суетливость.
– Ой, Голденю, ты только глянь, какой у нас гость! – преувеличенно пылко возвестила она с порога. – Скорее ставь самовар!
Мать принялась за уборку, хотя надобности в этом не было никакой. В явном смятении она бегала по комнате, переставляя вещи с места на место. Голда возилась с самоваром, а я, стараясь заглушить тяжелое чувство, подшучивал над сестрой:
– Голденю, ты ли это? Нет, конечно, нет. Не может быть, чтобы эта барышня с блестящими глазами была той малюткой Голдой, которую я помню! Тебе, наверно, прохода нет от кавалеров?
Моя бедная сестренка, раскрасневшись от смущения, дула в самовар с такой силой, что жилки едва не выскакивали из ее тонкой шеи. Мать вышла из комнаты и по прошествии некоторого времени вернулась с двумя куриными яйцами с надтреснутой скорлупой. Руки ее подрагивали.
– Ну вот и нашлось тебе поесть, Биньямин, – ласково сказала она.
Потом мама долго рылась в корзине, отыскивая среди хороших яблок подгнившие – субботний ужин для себя и для Голды. Мы сели за стол. Яйца, как уже сказано, предназначались мне, дорогому гостю. Я с отвращением жевал хлеб, косясь на пыльные фотографии Бялика, Аша и Смоленскина. Мать и сестра ели яблоки. В комнате стояла давящая напряженная тишина, вынести которую не смог бы и самый терпеливый. Не выдержал в итоге и я.
– Пойду немножко пройдусь, – смущенно сказал я, поднимаясь со стула, и поспешил выйти, сопровождаемый удивленными взглядами матери и сестры.
Я шел по улице, и влажные ладони ночи гладили меня по лицу. Далеко в вышине застыли в строю звезды, торжественные и неподвижные, как полки чужих душ на параде. Тень сиротливой Субботы слепым нищим брела от лачуги к лачуге, робко стуча в запертые двери.
На улице Советов ярко светились окна «Клуба кустарей». Что-то потянуло меня туда – на свет, к людям. В одном из помещений клуба шла репетиция: молодежь готовила постановку по драме Гордина «Безумец». В другой комнате несколько евреев слушали рассказ местного фотографа Шмуэля-Нахмана Петровича.
– И вот мы едем, и едем, и едем… – говорил фотограф, прикуривая папиросу. – Поезд еле дышит, прямо как раненая кляча. Повсюду люди, мешки, узлы, махорочный дым, гул голосов. И когда я говорю «повсюду», это именно повсюду: не только в вагоне, но и на вагоне, и под вагоном, и за вагоном, и перед вагоном, на буферах. И все в один голос клянут евреев. Тогда Петлюра много наших побил в городах и местечках…
И вот, стало быть, лежу я в вагоне, прячу лицо… – Шмуэль-Нахман выпустил длинную струю табачного дыма. – И слышу, как один необрезанный рассказывает ужасную историю. Он рассказывает, а остальные кивают. Кивают и нас ругают.
– Приходим мы, слышь-ты, в Галиции в одно село, – говорит этот гой. – И подзывает меня унтер. Мол, так и так, Тарасов, сейчас мы идем на мельницу. А хозяин этой мельницы – жид, а жиды все до одного – предатели, иудино семя! Ну ладно, пошли мы на мельницу. А там, слышь-ты, сидит этот еврей-хозяин, в руке у него телефонная трубка и лопочет он в нее что-то австрийское, на австрийском, слышь-ты, языке. Доносит, то есть. Взял я его за грудки и говорю ему так: «Ты, тварь жидовская, непотребная, богопротивная, проклят будь вместе со всем отродьем твоим, в бога душу мать! Я, русский солдат Тарасов, и вся наша русская армия зябнем в холодных окопах, голодаем, газом травимся, кровь проливаем за царя и отечество! А ты, жидовская сволочь, мало что в тепле и сытости, так еще и шпионишь-предаешь святое православное воинство!» Так вот сказал я ему. Ну, а он, само собой, лопочет что-то по-своему, по-жидовски, и коленки у него дрожат от страха, и зуб на зуб не попадает. Снял я тогда с плеча винтовку и заколол жида-предателя. Штыком заколол, прямо в горло его жидовское, чтоб не лопотал больше. Будь проклят и он, и все племя его, и мельница его жидовская!
– Мельницу-то за что? – недоуменно спросил кто-то из присутствующих.
Вопрос повис в воздухе и остался незамеченным. Но, скорее всего, спросивший не слишком нуждался в ответе.
– И вот мы едем, и едем, и едем… – продолжил свой рассказ фотограф Шмуэль-Нахман Петрович, – и я лежу себе ни жив ни мертв, прячу лицо, боюсь слово сказать, чтобы не опознали во мне еврея, а поезд то ползет, то встанет, то снова ползет. У паровоза одышка, вагоны скрипят, колеса лениво так перестукивают. За окнами светает, пасмурно, поля стоят мокрые. Когда доехали до Хролина, уже совсем рассвело. Вот и станция. Слез я с полки, стал пробираться к выходу. Ага, попробуй пробейся! Куда ни глянь – руки, ноги, головы, тела, люди, мешки, узлы, корзины. Кто спит, кто храпит, кто ругается, кто цигаркой дымит – сплошное месиво. Налево – никак, направо – никак, ни вперед, ни назад. Надо как-то пролезть, а я рта боюсь раскрыть, чтобы себя не выдать! Надо попросить, подвинуть, прикрикнуть… – а я молчу!
Фотограф обвел слушателей значительным взглядом и хлопнул себя по коленям:
– А я молчу! Знаю: скажу хоть слово – сразу отличат еврея по говору! И вот стою я, дергаюсь туда-сюда, как зарезанная курица. Время идет, а я ни с места! Снаружи утро, в вагоне совсем светло, Хролин ждет меня за окном, а я, понимаете ли, застрял! И плохо мне, ох, как плохо!
– Плохо? – переспросил тот же голос, что и прежде.
И ведь не лень кому-то задавать такие дурацкие вопросы… Фотограф не удостоил глупца ответом, лишь качнул головой и длинным плевком отправил в угол догоревшую и изжеванную папиросу.
– Ну вот… Звенит, стало быть, второй звонок. Второй! А я все там же. И тут вдруг такое отчаяние меня взяло, что забыл я обо всем на свете. И заорало это отчаяние моим еврейским голосом: «Станция Хролин! Станция Хролин! Дайте выйти!» И конечно, тут же распознали во мне меня – еврея, то есть. Что тут началось! Повскакали с мест, кто-то кричит: «Жид!», кто-то грозит кулаком, кто-то материт во всю глотку. Всюду злоба, глаза горящие, локти и пинки. Плохо, думаю, вот теперь совсем плохо. Время-то петлюровское, страшное для еврейского народа. Сами помните, что тогда творилось…
Слушатели замерли в ожидании. Они давно уже смотрели на Шмуэля-Нахмана как на выходца с того света и искренне недоумевали, почему он выглядит настолько живым. Должен сказать, что и я, знавший много подобных историй, никогда не встречал ничего подобного тому, что довелось мне услышать в тот субботний вечер в местечковом «Клубе кустарей». Фотограф снова покачал головой и потер лоб ладонью.
– И тут вдруг пробивается ко мне тот самый Тарасов, – тихо сказал он. – Пробивается, расталкивая людей локтями, раздавая тумаки направо-налево, и ни на секунду не упуская из виду мою обреченную личность. Он смотрит прямо мне в лоб, и страшные глаза его горят, как два фонаря смерти. «Братцы! – хрипит он, и пена ярости пузырится на его посиневших губах. – Отдайте мне этого жида, братцы!» И пока я прощаюсь с жизнью, он вытаскивает наган, щелкает курком, и непроходимое месиво гоев и мешков вдруг расступается, как море под жезлом Моисея. «Выходи!» – командует он, хватает меня за шиворот, выбрасывает из вагона вместе с моим мешком и соскакивает вслед на влажную землю Хролина. «Вперед!» – в спину мне тычется ствол нагана. И вот шагаю я вперед к своей неминуемой смерти, и по нашей еврейской привычке надеюсь до последнего, то есть прошу этого Тарасова о пощаде. Я молю, я прошу, а он молчит и лишь подталкивает меня в спину своим проклятым наганом. И тут я понял, что вижу свой последний рассвет, и заплакал от жалости жизни…
– Заплакал? – эхом отозвался знакомый голос.
– Заплакал, – так же тихо подтвердил фотограф. – Мы пересекли железнодорожные пути и спустились в ров на краю поля. И все это время я не переставал умолять его. Я говорил о своей жене, о трех своих детях, о своей горькой и безрадостной доле. Я отчаянно лопотал что-то уже вовсе неразборчивое, пока он не скомандовал мне повернуться. Я повернулся. На меня смотрели глаза Тарасова, но это не были глаза Тарасова! Не те страшные фонари смерти, которые еще несколько минут назад освещали мне путь в преисподнюю. «Иди домой, господин еврей, – сказал мне Тарасов на языке моей матери. – Иди домой и впредь не будь идиотом. Там полвагона евреев, и все молчат, а вот именно этому умнику понадобилось-таки открыть рот!» Со станции послышался третий звонок. Тарасов выстрелил в воздух и побежал к эшелону. Он бежал, а я стоял в канаве на краю железнодорожной станции Хролина, и в ушах моих продолжали звучать его слова. Слова, сказанные на милом моему сердцу языке, с интонацией, какая могла быть только у настоящего еврея, такого же, как я да вы. «Иди домой, господин еврей, и впредь…»
И тут меня вдруг разобрал смех. Я смеялся и плакал, плакал и смеялся. К чему были эти слезы, к чему смех? Я остался в живых и, значит, не о чем было плакать, но и смешного в этой истории было не так уж много.
Вот такой рассказ услышал я в тот субботний вечер – рассказ о солдате Тарасове, великом притворщике и шутнике. Кстати, впоследствии я познакомился и с ним самим во время своих бесконечных скитаний из местечка в местечко – познакомился, и мы провели вместе немало по-дружески добрых часов. Конечно, в тот момент его звали уже совершенно иначе – Акива Крац, но я уверен, что с любым именем он оставался бы таким же неисправимым жизнелюбом, весельчаком, любимцем женщин и детей.
В другой комнате «Клуба кустарей» шла репетиция пьесы Якова Гордина «Безумец». Тут же висела стенгазета «Дер ройтер штерн» – «Красная звезда», и одно из ее стихотворений, озаглавленное «21.1.1928», начиналось следующими строками:
Вождь, идущий сквозь пламя борьбы,
Сердце – сталь, и железо – рука…
Стих был посвящен памяти Владимира Ильича Ленина. Режиссер ходил вдоль стены из угла в угол и говорил, говорил, говорил. Безумца играл смуглый парень с добрыми глазами и громким голосом. Говорливый режиссер был одновременно и исполнителем второстепенной роли старика-часовщика.
Я еще немного покрутился в «Клубе кустарей» и отправился восвояси. Уже на выходе, возле шаткого крылечка, донесся до моих ушей тихий, не предназначенный им разговор.
– Странно! – произнес сдавленный мужской голос. – Не объяснишь ли ты мне свое поведение? Почему ты весь вечер не обращала на меня внимания? Почему ты улыбалась Файнбергу, заставляя меня страдать?
– Глупенький… – отвечал ласковый женский шепот, сопровождаемый звуком поцелуя и совсем уже неразборчивым утешительным бормотанием.
Я вышел на улицу, к влажным ладоням ночи, и выстроившиеся, как на парад, армии чужих звездных душ отметили мое возвращение холодным равнодушным молчанием.
– О, Владыка мира! – воскликнул я, обращаясь к ним. – О, Господь мой небесный…
Потом я вернулся к материнскому гнезду на втором этаже дома портного Эзриэля. В комнате стоял запах жареных семечек, сестричка Голда посапывала во сне, на стене белели лица Переца Смоленскина, Шолома Аша и Хаима-Нахмана Бялика. В мерцающем свете тусклой масляной лампады едва различим был на столе оставленный мне ужин: два яйца и яблоко. На кушетке белела расстеленная для меня постель.
– Мама, я ухожу, – пробормотал я, наклонившись к кровати.
Ответом было все то же равномерное сопение Голды. Запах семечек буравил мне ноздри. Мамина голова – морщинистая, старческая – неподвижно лежала на подушке. Я вышел наружу и быстро зашагал на станцию – в тот момент она казалась убежищем, укрытием для подобных мне беглецов. Железнодорожные рельсы блестели вдали, как манящая цель, как путеводный огонь.
В полях и на дорогах лежала густая туманная мгла. Я машинально сунул руку в карман, вынул горсть семечек и принялся лузгать их осторожно и тщательно. Я щелкал их одну за другой, пока вдруг не осознал, как невыносим мне этот запах. Нервно вывернув наизнанку карман, я вывалил семечки на дорогу и для верности втоптал их сапогом поглубже.
В местечке вдруг подала голос собака, разодрав молчание ночи – глухой отрывистый лай, подобный ударам в крепко запертые ворота. А я, смешав с дорожной грязью последний материнский подарок, бежал к станции, чтобы успеть на ближайший проходящий поезд.
1929