Алекс Тарн

Наум ВАЙМАН. «Любовной лирики я никогда не знал…» [Серебряный век: Мандельштам, Ахматова, Гиппиус, Мережковский]. М.: «Аграф», 2015.

Трудно назвать более непрозрачного поэта в русской поэзии, чем Осип Эмильевич Мандельштам. Для многих любителей поэзии это его качество служит дополнительным аксессуаром таинства приобщения к стиху: так у молящихся не слишком понятные слова молитвы лишь усиливают религиозное чувство. Что ж, неудивительно: музыка ритма и фонетики, гармония длинных, цокающих, свистящих согласных, безошибочный выбор образов и эпитетов делает стихи Мандельштама гениальными почти вне зависимости от того содержательного смысла, который вложен в строфу или стихотворение.

Другая сторона непрозрачности: возможность читателя, критика, преподавателя, культуртрегера – да чего там… кого угодно – использовать текст как дышло, успешно разворачивая его в том направлении, куда просит дыхание, душа, любимая теория или идеологический интерес. Кто только ни находил в Мандельштаме «своего»: и либералы, и почвенники, и христианские миссионеры, и диссиденты-антисоветчики, и даже сталинисты.

«Мандельштама теперь проходят в российских школах, – пишет исследователь его творчества израильский писатель Наум Вайман. – Прекрасно. Расширяет кругозор. Только маленькую деталь не забудьте – вы изучаете еврея par excellence, и, принимая его в русский канон, вы принимаете в этот канон и все его упрямое иудейство».

Тем, кому это заявление кажется слишком смелым, а также всем прочим любителям Осипа Мандельштама, которые не боятся сменить сакральную непрозрачность на глубину понимания, я всемерно рекомендую прочесть книгу, цитата из которой приведена выше. Это сборник эссе Наума Ваймана, в чье название вынесена строка из мандельштамовского стихотворения.

Говоря одним словом: жаль.

Жаль, что вышеприведенное предостережение Ваймана прозвучало только сейчас. Его следовало бы прибить к дверям каждого российского ЛИТО, начиная с 50-х годов прошлого века, – возможно, тогда русская поэзия не подпала бы под гигантскую мандельштамовскую стопу и не утратила бы заряда своей блоковской, есенинской, цветаевской самобытности.

А с другой стороны – много ли пользы от такой грозной предупреждающей вывески «Не влезай – убьет!»? Все равно ведь полезут и убьются – уж больно велика фигура гения, уж больно затягивает, завораживает, влечет эта музыка горних сфер…

В сборнике пять эссе. Первые три посвящены анализу нескольких стихотворений Мандельштама, вернее, последовательному и доказательному развенчанию легенд, которыми эти стихи долгие годы сопровождались.

Здесь можно найти немало интересного – в частности весьма убедительный взгляд на отношения Мандельштама и Ахматовой (Вайман доказывает, что несколько стихотворений, которые традиционно считаются посвященными Анне Андреевне, на самом деле не имеют к ней никакого – или почти никакого – отношения).

Детальный – на четыре десятка страниц – разбор культурного фона стихотворения «Соломинка», которое многие полагали и до сих пор полагают шедевром «любовной лирики», сообщает гениальному мандельштамовскому тексту совершенно иной, куда более глубокий образный, историософский и философский смысл.

Но эти три первые главы, при всем захватывающем интересе, который они вызывают, служат, как мне кажется, лишь приготовлением к двум заключительным главам-эссе, в которых Наум Вайман делает амбициозную и при этом весьма впечатляющую попытку начертить карту духовных метаний Осипа Мандельштама в контексте всей его жизни и всего его творчества.

Много чего сказано о крещении поэта. Кто-то объявляет этот шаг чуть ли не шуточным, несущественным – типа, шел мимо церкви, окунул пальцы в купель, осенил себя крестным знамением да и пошел себе дальше. Кто-то, напротив, делает из Мандельштама истового христианина. Кто-то говорит о чисто практических соображениях: надо, мол, было поступать в университет…

Но Вайман называет совсем иную причину: «Мандельштам всю жизнь искал «своих», некую общность, к которой он мог бы себя причислить, и сказать: «Мы». И он хотел бы, чтобы это «мы» было всеобщим. Всех живущих прижизненный друг».

Еврейство поначалу воспринималось поэтом как замкнутый, обособленный, затхлый мир, омут, ловушка.

«Было время, – пишет Вайман, – когда меня раздражало это мандельштамово отбрыкивание от еврейства, бегство от него… Но запальчивость моих упреков поэту была напрасной – тоска его исконная, иудейская и русская. В ней не только стремление мальчика из гетто выйти на простор русской культуры, но и тоска от этого «простора», и желание выбраться из него, как из гетто».

Вот она и названа, эта ключевая, стержневая причина метаний Мандельштама – «желание простора», стремление к всеобщности, к выходу за пределы всех и всяческих границ.

Именно с этим и связано его увлечение христианством – вернее, не христианством даже в традиционном его понимании, а моделью «нового христианства», культивируемой Мережковским и его Религиозно-философским обществом (которое представляло тогда, наряду с ивановской Башней, один из двух признанных центров культурной жизни столичного Петербурга).

Вайман подробно анализирует это весьма далекое от институционального христианства (а точнее, враждебное ему) учение Мережковского и влияние его на молодого Мандельштама. Крещение было, таким образом, совершенно искренним, обдуманным шагом, но, как выяснилось в дальнейшем, это был шаг не «куда-то», а «откуда-то», не к Христу, а от иудейства, на простор – из клети.

Последующий разрыв с Мережковскими произошел, видимо, на почве идеи апокалипсиса, обязательной для «новых христиан», но неприемлемой с точки зрения повзрослевшего Мандельштама.

В христианстве, пусть и «новом», обнаружилась своя рамка: конец света. И поэт без колебаний отринул прежнюю веру, присягнув циклической бесконечности эллинизма.

Затем пришла революция и новый «простор» – мировой, очищающий, вечный. И, наконец, последняя, четвертая остановка.

«Стихи 31–33-го годов после возвращения из Армении – этапы отчуждения от России. Возвращение в Ленинград – возвращение в мертвый, чужой город. Возникает осознание, что с миром державным я был лишь ребячески связан, и что мучил себя по чужому подобью, и что лишился и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей.

И тут как тут – еврейский мотивчик: Жил Александр Герцович, еврейский музыкант, и какой-то странный разговор как бы с самим собой: Всё, Александр Герцович, заверчено давно. Брось, Александр Скерцович…

А Москва – «курва», и за ее извозчичью спину не спрятаться. И является «Неправда», хозяйка страшной избы, а изба-то – сама Русь и есть, похожая на жуткую сказку…»

Если вкратце изобразить нарисованную Наумом Вайманом карту поэтапного мандельштамовского «выхода на простор», то получится примерно следующее.

1. Бегство из еврейства «бытового», затягивающего, местечкового – к спасительному вселенскому «новому христианству духа» образца Мережковских (то есть к христианству, отрицающему какую-либо привязку к земным институтам власти, церкви, брака и проч.).

2. Отказ от христианской идеи очищающего апокалипсиса в пользу вечной общемировой (вернее, общеевропейской) культуры, олицетворенной в духе эллинизма и его циклического мировосприятия.

3. Послереволюционный отход от эллинизма, выразившийся в возврате к новому мессианству коммунистов, в сталинской культуре, в попытке перехода к природной, лапотной, избяной посконности, к верноподданническому желанию жить, «дыша и большевея».

4. Со второй четверти 30-х годов: осознание ошибки и последующее отчуждение от России в направлении новой Родины, имя которой – Слово, причем даже не конкретно русское слово, не конкретно русский язык, а Язык вообще, Слово вообще – как вечная основа жизни и квинтэссенция свободного пространства.

Всё в этой знаменательной эволюции – тоска по простору, тяга к простору, выход на простор.

Однако – ирония судьбы! – финальная находка Мандельштама (подхваченная впоследствии в виде готового продукта Иосифом Бродским), заключающаяся в том, что простор обретается лишь в слове, лишь в языке, означает, по сути, возврат к еврейству в самом глубинном его понимании. Ведь, как напоминает Вайман, «именно у евреев книга и слово изначально положены в основание культуры и стали духовной родиной…»

Добавлю, что в самой тяге к простору, к выходу за границы, к переходу границ, в осознании всеобщей связности мира заключена и глубинная суть еврейского духа – неслучайно из того же корня произрастает и само имя Евер, давшее название народу.

Еврейскими оказываются, таким образом, не только начальная и конечная остановки на маршруте Мандельштама; еврейской является и причина, побудившая его встать на этот маршрут, – его путеводная звезда, его пространство, звезды и певец.

Наум Вайман: «Тут уместно вспомнить известный обмен репликами между Клычковым и Мандельштамом в пересказе В. С. Кузина: А все-таки, Осип Эмильевич, мозги у вас еврейские, на что Сергей Антонович получает ответ: Зато стихи русские (в других вариантах пересказа: Зато писатель я русский). Так как будем определять национальность стихов: по языку ли по мозгам? И есть ли вообще у стихов «нация»? Во всяком случае, поэтов часто в качестве духовных скреп вербуют на великое дело строительства национальной культуры, а значит, и национального государства…»

Конечно, у стихов нет нации. Зато у наций есть стихи – стихи, выражающие их, наций, мироощущение, ментальность, характер. И превосходная книга Наума Ваймана заставляет серьезно усомниться в том, что русские стихи О. Э. Мандельштама принадлежат в этом смысле именно русской нации.

Это не значит, Боже упаси, что Вайман (как и автор этих строк) собирается заниматься перетягиванием каната в заведомо идиотской игре «Наш! – Нет, наш!» (уверен, что особо недалекие рецензенты поймут книгу именно в этом банальном ключе). Просто эту особенность великой поэзии Мандельштама стоит иметь в виду всем – и читателям, и советчикам, и врачам, – всем, кто встретится гению на его «колючей лестнице» по дороге к простору.