Мария Фаликман

На станцию и в город

*   *   *

Сменила залив на залив и замок – на замок.
Пространство воды озарив до заводей самых,
взошла над заливом луна – кругла, долгожданна,
как летняя шляпа из льна на дне чемодана.

Когда настаёт её час, жалеешь всё реже,
что лето рассеяло нас вдоль всех побережий.
И раз этот вечер мне дан, послушно и немо
стою и смотрю в чемодан балтийского неба.

Я так не немела, когда, как в детстве с тарзанки,
мелькали вокруг города, заливы и замки
и время рекою текло, прощая небрежность:
меняй хоть тепло на тепло, хоть нежность на нежность.

Тарзанка летит над водой, где брызги и хохот,
а в лодке гребец молодой, но чувствуешь холод.
И всё же не бойся, плыви – послушно, не споря,
с большим чемоданом любви до самого моря.

ВОСПОМИНАНИЕ О ЛЕТЕ

Из-под ног выстреливали кузнечики, разлетались шмели.
И гудели пчёлы, и недовольно бросали свои дела.
Мы сперва шагали, потом бежали, мы ждать уже не могли.
Впереди по карте была вода. А стало быть, жизнь была.

В эту жизнь едва плелась электричка, потом автобус не шёл,
а потом кружил по каким-то дачам, пустел на глазах, везде
за собой таская ручное облако пыли, лёгкой, как шёлк.
И вели от площади три дороги, но только одна – к воде.

И была вода. И над ней носились стрекозы и голоса.
Бултыхались дети, летела цапля в тростник на том берегу.
Мы всё плыли, плыли вперед, пока предзакатная полоса
не спугнула нас озорным касанием, окликом на бегу.

Если столько может вместиться в день, то сколько же может в год?
Стоит только вырваться, не оставить, как водится, на потом.
Хохотала радуга вверх ногами во весь свой радужный рот
и от смеха таяла, как улыбка, спешащая за котом,

и уже не думалось, был ли кот или не был, а если был,
то зачем он был на краю села, на автобусном пятачке.
И автобус снова не шёл, а где-то за полем колокол бил,
и тянулись к площади пассажиры, как мы, совсем налегке.

И луна, взошедшая незаметно, выхватывала из тьмы
то забор, то дерево. Новый вечер тихонько пел, а над ним
паутинкой вздрагивало забытое, обветшавшее «мы»,
и рвалось, и таяло, словно радуга, облако, оклик, дым.

*   *   *

Утекает сквозь пальцы, течёт изо всех щелей.
Говорят, ты не парься, ты лучше ещё налей,
и пускай утекает, и нечего тут беречь,
пусть берёт, отпускает, тоскует, дарует речь,
чтобы стали по силам и льющийся с эстакад
этот розовый с синим блажной, кружевной закат,
и солист его, бьющий в литавры над головой,
и спешащий, жующий, беспамятный город твой.

Из мозаики окон, витрин, фонарей, дорог
неприветливым оком глядит на тебя твой бог,
как охотник на пустошь. Но ты ведь и в этот раз
прозеваешь, упустишь, уйдёшь, не поднявши глаз,
по заснеженным лужам, вдыхая горчащий дым,
полагая, что нужен, что просто необходим.

И опять оседает, сочится, трещит по швам,
истончается, тает, и снова ни нам, ни вам.
И становишься строже, берёшься вести учёт.
Утекает. И всё же не бойся, не утечёт.

*   *   *

Крыльцо – это что-то из Пушкина. Может быть, из Толстого.
И поэтому листья, упавшие на крыльцо
посреди мегаполиса, заставляют вздрогнуть. А это снова
осень. Деревья осенью все на одно лицо,

чего не скажешь об улицах. Взять хотя бы вот эту,
где дом с крыльцом, или ту, где картинки по всей стене,
где шифер на крыше и дождь гремит, как месса по лету,
неопознанным деревом подслушанная во сне.

А здесь, на этом крыльце, мокнут кленовые листья.
Слева шумит проспект. Справа подъемный кран
словно напоминает: сколько песне ни литься,
сколько ни виться верёвочке, а генеральный план

давно утверждён. Так чего же раздумывать, в самом деле,
заглядывай чаще по этим облетающим адресам.
А ежели те, которые на крыльце золотом сидели,
снова тебя не признают – значит, представься сам.

*   *   *

Это осень пришла подменить весну. Так, бывало, проснусь, а потом засну и досматриваю про осень, где хрустит под подошвами тонкий лёд, где сквозь просинь случайную самолёт паутинку свою пробросит.

Это осень, я знаю её шитьё. Золотая и синяя нить её, что ни день, всё тусклей и мглистей. Так и просится в руки – возьми, пришей шорох мыслей, невыспавшихся мышей и сухих каштановых листьев.

Это первый, а может, последний снег, ошарашенный город и вязкий бег, словно по уши в манной каше, за трамваем, за подписью на листке, до вокзала, с которого налегке отбывают надежды наши.

Ибо осень, а следом придёт зима. Ничего, что была и ушла сама: если просят – чего же проще? И не станет выискивать, кто просил, кто бумажки за подписями носил и ходил ликовать на площадь.

И хотя вечерами теперь светло, получается, время её пришло, получается, наше вышло. И когда она пляшет среди снегов, из вагона не слышно её шагов, только ветер за стенкой слышно.

Но пока ещё осень, с которой мы на одном, огорчительном для зимы просторечии вздор свой мелем. И она, по подснежникам напролом проскакав и сугробам махнув крылом, сговорится сама с апрелем.

*   *   *

А год уходит, утекает, стихает и как будто глохнет.
За стенкой радио икает: то зашуршит, то маршем грохнет.
Там кто-то с горочки спустился и кто-то в лавочке остался,
а кто-то навсегда простился, но дальновидно не расстался.

А кто науку расставанья впитал с детсадовским компотом,
тому и год не расстоянье, тот расстаётся, как по нотам,
почувствовав, что ветер с Леты, где переправа пять копеек,
где уходящие поэты плывут и не спешат на берег.

Пока поэты эти были, я их прочесть не успевала,
одних сдавала книжной пыли, других бессмертию сдавала,
а после, словно в райских кущах представить их была не в силах,
искала их среди живущих, взъерошенных, невыносимых.

Да и куда бы им деваться, они поют, как прежде пели.
Они умеют не сдаваться, они шутя обходят мели.
Пока они пребудут с нами, мне остаётся только слушать.
А год, как парус над волнами, проносится и слёзы сушит.

*   *   *

Ты куда летала, ворона? Ворона, здравствуй.
У вороны память короткая, нос длиннее.
У неё в голове осталось больше от странствий
по ступеням Ламарка, по этажам Линнея.

Ей неясно помнится море и дно морское,
переливчатый мир, не знавший Господня гнева.
И она сидит на заборе, глядит с тоскою
на обвисшие провода, на слепое небо.

Но она и здесь как умеет свой долг исполнит,
воспарит и за нас, усталых и некрасивых.
У вороны тяжёлый день, но она не помнит.
И уже улетела бы, только взлететь не в силах.

*   *   *

Идут писатель и писательница по Переделкину ночному.
Судьбе своей полны признательности, подходят к временному дому,
где сосны, как в лесу на просеках, где классиков угасла эра.
За ними сумка на колёсиках, похожая на скотч-терьера.

Сегодня снег летит над Сетунью, а мог бы и дождём пролиться.
Они идут, они не сетуют, везут продукты из столицы.
А под ногами строчкой беличьей, почти разборчивой местами,
все эти малости и мелочи себя как будто пишут сами.

И тень писателя согбенная, и тень писательницы рядом,
и улица внезапно белая, и свет стекает по оградам,
а кладбище к реке спускается, а мне на станцию и в город,
а вечер длится, растекается, и сыплет, сыплет снег за ворот.

*   *   *

А как только моя броня протрётся до дыр,
научусь ускользать то в старые книги, то
в этот очень маленький, в этот уютный мир
детских прозвищ, непарных карточек от лото,

завиральных историй, отборнейшей ерунды,
безошибочно приводящей в восторг родню.
Записали? Спаси вас Господи за труды.
Я ленива, но что сумею, то сохраню.

Что сумею, то буду дальше носить с собой,
теребить, пока не протрётся, что та броня.
Я покуда при деле. Но книги наперебой
уверяют, что после лета и без меня

будет осень, будет от листьев в глазах желто.
Может, мне ускользать написано на роду.
Всё на месте. В кармане карточка от лото.
Не забыть бы вернуть в коробку, когда приду.