Памяти отца
Человек вносит себя в опыт – и способен извлекать из опыта самого себя.
Толстое стекло бьет в лоб, земля разворачивается и встает дыбом. В последнюю минуту, у самого края, там, где на относительно ровное летное поле набегают волны песка, черной закорючкой – человеческая фигурка.
Идет, а зачем – никогда уже не узнаешь, видишь в первый и последний раз, и всего-то на полсекунды.
Но видеть – видел. И запомнил. Потому именно, что на полсекунды и в последний раз.
Некто и его летящая через барханы гигантская тень стали тобой. Поместились рядом с тем, что якобы знаешь о себе сам – ведь и о себе знаешь лишь отчасти…
Это особенно ясно, когда в окошке уже одна пустыня.
Сейчас, когда я думаю о нем, вижу едва различимую точку и огромную совершенно живую тень. Остается лишь верить, что каким-то образом я все же сознаю и разумею, что все это значит…
* * *
Я знаю, что будет на том свете после моей смерти: мимо пройдет цепочка расхристанных сопляков с неумелыми рюкзаками, и я вылезу из канавы, где лежу сейчас, и, обратившись в жирноватого школьника, пристроюсь замыкающим. И в этот момент ссохшийся, обветшавший с годами мир снова обретет тайну.
В детстве жизнь была. Будто в сердцевине огромной матрешки просыпалась вдруг ее маленькая доченька, а там – еще и еще, и сколько ни раскрывай – конца нету. Маленьким новым жизням…
Все ездили куда-то. В электричках, на паровозной тяге, в разболтанных кузовах, в трясучих телегах. На палубах и в трюмах. Блевали в грохоте почтовой авиации, в железном брюхе вертолета, набитом нашими телами и мешками. И потом, проваливаясь ногами в ягель, долго не могли понять: это и правда так тихо, или навсегда уже напихало в уши этой глухоты. Привычное наше детское болботание, веселенькие и бодрые шуточки зависали среди зачахших сосенок и враз издыхали, лишенные привычного питания – безосновательного оптимизма и куцего опыта, среди серо-зеленой равнины, где жуткая оловянная река уходила к океану с далеким ртутным солнцем над горизонтом.
* * *
Луна взобралась на крышу коровника. Старые громадные тополя шершавыми своими тенями потянулись от шоссе сюда, к молодому лесочку, к тихому костерку и забавным матерчатым домикам, растянутым на палках среди зеленого папоротника, к неясным мечтам и тихому смеху…
* * *
…и тогда из-за скалы появился Человек с широко расставленными зубами. Он прошел меж бесчувственных тел, пнул ногой ближайшего и приподнял за волосы. Раздался едва слышный стон. Человек с широко расставленными зубами улыбнулся. Снял с верблюда мешок, вынул укутанную в зеленый фланелевый чехол большую английскую флягу, склонился над лежащим. Рукавом стер с почернелого лица песок, надавил пальцами на стиснутые челюсти, разжал заскорузлый, на рваную дыру похожий рот и стал лить туда воду.
Моего отца все считали педагогом. «Детовод» по-гречески. У него даже был такой сине-белый эмалевый значок – «Вiдмiнник народноï освiти». Только он никуда не вел – уводил.
От конкретных задач к совершеннейшим абстракциям.
Он сам бы подивился, как далеко пошли за ним, как верно распознали ноту, которая слышалась ему, как решительно отказались от слов и мыслей в поисках слов и мыслей – иных.
«Поезд, поезд, вези нас на хер, на полюс!» – по-своему затянули детские дисканты популярную лирическую песню.
Моего отца не одобрили бы ни в одном государстве, но он, опытный государственного всего враг, умело маскировал свое. Его так и не выявили, не разоблачили…
Водил красных следопытов по местам боевой славы, тратил государственные средства, а ведомые выросли в…
Человек с широко расставленными зубами! Кумир моего детства! На живейшую нитку схваченный по методу доктора Франкенштейна. Мцыриобрáзный, с душой Простодушного, с улыбкой Гуинплена.
Альтер эго моего папаши и правдивейший его портрет.
Блуждание разума и ясность чувств!
Застиранная добела штормовка поверх отглаженного серого костюма и драные советские кеды.
О ком я пишу все это? О нем? О себе? Что оно такое – «он», «я»?
Любое произведение, как достоверно известно, есть портрет автора. Это подтвердит вам любой психолог. Тем более – психиатр. Или даже искусствовед.
Достоверным описанием кого-либо могут считаться лишь данные, полученные в порядке судебно-медицинского освидетельствования, проводимого в ходе оперативно-следственных мероприятий, да и то произведенного лишь в присутствии понятых.
Понятые, за мной!
Войдите в этот опустошенный дом и подтвердите: здесь жили! Вот шурупчики, на которых висели фото, карнизы, лишенные занавесок, темный след от ковра на выгоревшем линолеуме, полуразобранный шкаф, пустые его полки, зацепившаяся за что-то неопознаваемая цветная тряпка – возможно, дамская кофточка, и совершенно очевидный, совершенно чужой воздух. Лишь вашим дыханием тревожимый – не тех, кто тут жил. Пусть и недавно совсем.
Так что извините. Хотите верьте, а нет – так нет.
* * *
Человек с широко расставленными зубами родился неизвестно от кого в страшном месте – в первый раз в пустыне Кара-Кум, а потом, кажется, на плато Устюрт. Мать его умерла от голода, и одичавшие вконец соплеменники изгнали маленького аутсайдера, сопроводив это бесчеловечное деяние несколькими литературными штампами: «Ступай прочь, змееныш!» («сын шакала») и «Лишний рот!»
Но мы, сидевшие у костра, ясно видели раскаленные пески, чудовищное солнце, похожее на копну рыжего сена, и смутного пока сиротку в экзотических лохмотьях, бредущего к безнадежному горизонту.
Отроческие годы его, мыслью рожденного, протекли в полном соответствии с концепциями вышеупомянутого произведения М. Ю. Лермонтова – как известно, поэт был тяжелым социопатом.
(Был ли социопатом мой отец? Выяснению этого вопроса, в частности, посвящено настоящее исследование.)
В отличие от героя М. Ю. Лермонтова, Человек с широко расставленными зубами имел вполне реалистические и не всегда аппетитные черты: проводил время в местах обитания малоизвестного этноса кумли, питаясь отбросами, ящерицами и тушканчиками, – будто успел ознакомиться с содержанием недоступной широкому читателю брошюры «Выживание в условиях пустыни и полупустыни» (Воениздат, 1947 г. Из части не выносить!). Иногда, впрочем, его поведение резко расходилось с содержанием этой в высшей степени полезной книжицы – так, он неоднократно позволял себе игнорировать параграф первый пункта третьего, а именно: «Совершенно необходимо всыпать в кружку с водой несколько кристалликов марганцовокислого калия или же влить 2-3 капли спиртовой настойки йода». Дело было в том, что, не имея чего-либо похожего на кружку, Человек с широко расставленными зубами пил непосредственно из лужи. (На этом месте рассказ неизменно прерывался методико-педагогическим отступлением с ярким мнемоническим приемом – упоминанием обстоятельств гибели великого путешественника Пржевальского, как-то раз утолившего жажду прямо из реки.)
Помимо этого почти физиологического плана, существовал и иной – не я один научился чувствовать пустыню (в моменты, когда социализированные ближние загоняли меня на ее край) не как погибель верную, а наоборот – как дом родной, стоило только развернуться к ней лицом – а к ближним, соответственно, спиной.
В эти минуты зубы раздвигаются у меня во рту.
Возможно, чтобы удобнее было сплюнуть через плечо.
Повзрослев и окрепнув на свежем воздухе, Человек с широко расставленными зубами не мог не заняться деятельностью, называемой (в культурной среде) экспроприацией. Но при этом игнорировал структуру общества. Ему был чужд социальный подход к проблеме, его классовая сущность. Не замечал, что одни голодают, пока другие купаются в роскоши. Не заботился о бедных. И вот по какой причине: в сравнении с ним любой нищий показался бы богатым. Кроме того, окружающие его тушканчики, шакалы и прочие обитатели «угрюмых барханов» вряд ли поддавались оценке с подобной точки зрения.
Не имея представления о стоимости различных вещей, Человек с широко расставленными зубами интересовался лишь едой да одеждой – но не обувью: от постоянной беготни по камням и раскаленному песку подошвы его ног сделались крепкими, как копыта верблюда. Брезговал также тюбетейками, тельпеками и тюрбанами, а впоследствии зелеными фуражками и буденовками – дикая копна спутанных волос служила ему головным убором.
Оружие предпочитал холодное. Круглый камешек, обернутый поясом халата (у него уже был халат!). Крутанешь поясом – и камешком по кумполу. Популярная штука в разбойничьей среде среднего Востока.
Но уместно ли тут слово «экспроприация»? Ведь, изгнав, общество не только освободило изгнанника от собственного морального кодекса, но и не позаботилось предварительно привить ему какие-либо понятия, из которых подобный кодекс он мог бы вывести сам.
Куда важнее другое – возможно ли в полной мере отнести его к Homo sapiens? То есть, сохраняя его принадлежность к вышеупомянутому виду, все же вынести ее, так сказать, за скобки, исключив в какой-то мере из Человеков разумных, коим свойственно в первую очередь накапливать лишнее?
Остается прибегнуть к методам художественным, лишь кажущимся непригодными в подобных исследованиях. Пусть они и не дают, да и не могут давать повторяющихся результатов, каковые только и признает наука.
* * *
Наш дом был до отказа забит священной атрибутикой: киркообразный ледоруб в прихожей, а в кухне – священный томагавк с резиновой ручкой (цена 4 р. 50 к.), который я сам доводил до немыслимой остроты напильником и наждачной шкуркой, набор отдающих дымом костра штормовок и брезентовых штанов, неизвестного океана зюйдвестка, бог знает как залетевшая на сушу, а кроме того, настоящий кожаный офицерский планшет, набитый перевранными с целью ввести в заблуждение американских шпионов топографическими картами в масштабе 1 : 500 000. На этих картах жирная линия шоссе вела не к стратегического значения мыловаренному заводу, а к черту на рога, туда, где синели коротенькие черточки болота да лес зеленый, обозначенный отдельно стоящими значками в виде елочек и дубовых листиков на ножках-закорючках. Планшет был снабжен прибором по блатной кличке «курвиметр» для измерения искаженных с той же целью пространств.
Курвиметр садился на обочине, расстегивал рваное бурое пальто, снимал разбитые долгой маетой ботинки и, прикинув в больном уме перемеренное измученными ногами расстояние от пункта «А», приговаривал: «Ух ты, курва!» Я его часто видел – пьющим чифирь, вскипяченный с помощью двух бритвенных лезвий, прикрученных проволокой к школьной резинке. Украденная у туристов кружка согревала ему сизые руки. В слезящихся его глазах отражались немыслимые дали, невиданные пейзажи, невозможная жизнь.
В планшете был еще и компас – излюбленный всеми капитанами (да и майорами!) тупой прибор, который всегда показывал почему-то только прямо на север. Именно компас – никто другой – вел их к заветной цели! И там, достигнув полюса жизни, они, упав задницей в снег, хватались за седую голову…
В этот замечательный момент цель переставала заслонять горизонт…
Упрямо и тупо невзлюбил я веселенькую красно-черную стрелочку со светящейся в темноте фосфорической треугольной головкой. Она напоминала мне слепо протянутую руку, указующую единственно верный путь. С грустью смотрел я на спортивных ориентировщиков, стремительно перебегающих через лес, – все мимо и мимо, леса не замечая. Не среди дубов да сосен неслись они, не по мокрой траве – среди ориентиров, уставившись в свои карты-планшетики, обгоняя других таких же белошортых кротов, в черных туннелях бегущих за разрядами и значками…
В серванте, рядом с чайным сервизом Балаклавского фаянсового завода и дедушкиным ритуальным, чистого серебра, стаканчиком для якобы кидушного вина, покоились:
моржовый бивень, зуб кашалота, два костяных рыболовных крючка, наборы разнокалиберных сталактитов, сталагмитов и трилобитов, коллекция агатов, яшм, халцедонов и прочих полудрагоценных камней, а на стенах, на шкафах и под шкафами – рога марала, шкура лося, лопарской работы хитрый крючок из рога северного оленя – для чесания спины, драный бубен небогатого шамана, огромный кристалл горного хрусталя – для прозревания Верхнего мира, ржавый капкан, скелет морского ежа и тропическая бабочка Морфо менелай в стеклянной коробке. Скелет морского ежа и колючая красномóрская рыба отдавали сушеной воблой. Зато бабочка была немыслимого синего цвета, провоцирующего неконтролируемый приступ восторга.
Человек с широко расставленными зубами принес в дом лишь фотографию – на обтерханном кусочке желтоватого картона уходили к скучному горизонту черно-белые барханы. Их мелкоребристая поверхность живо напоминала жестяную стиральную доску, валявшуюся под ванной. Я достал ее, смахнул пыль, вынес на свет. По оцинкованной ряби доски пошли караваны верблюдов, злой ветер погнал мутно-песчаные волны – предвестники затяжного самума.
* * *
Легкодоступность информации порождает недоверие. К ее источнику. Никогда мои писания не приобретут по этой же причине убедительности желтого от хранения в конфетной коробке листочка. Коробка – в рассохшемся буфете, на старой заброшенной даче, где бледная трава проросла сквозь прогнившие половицы. Не то что невесомый, мобильного формата, экранчик, с которого так легко читать легкодоступное все.
О, как не хватает моим воспоминаниям вещественности, документальности!
Кто поверит моим электронным бредням!
Так вот вам! Снабженный водянисто-зелеными разводами бланк убедительно свидетельствует о рождении. И выдан не кем-нибудь: Народным комиссариатом внутренних дел! Что? Видали? Получите документ на руки! А там:
Родился в август 1929
(Неверно! – родился в декабре 1928 г.)
Место рождения: г. Малин, Житомирской области
(Ошибочка! – лесной кордон, в 35 километрах от указанного пункта.)
Не с целью ли? Утаить? Скрыться от? Ввести в заблуждение? Кого-что? Кому на хрен сдались, скажи на милость, невиданные лесные евреи?
В органах, этих самых, работали самые простые люди. Им тоже было тяжело. Думать, вникать в подробности. Вот и внесен в косо отпечатанный бланк некий штамп некоей бюрократической реальности! Да и как его прописать-то в паспорте, кордон этот самый…
И к тому же: уж не снегом ли занесло избушку лесника? Дожидались тепла – хилого младенчика в г. Малин на регистрацию свезти. А там то-сё, огород, расчистка-обрезка, омолаживание подлеска… Или в августе как раз подъехал участковый верхом и первичную справочку выписал, что и правда – вот он, младенчик, налицо – родился…
Но что значат эти незначительные искажения, интересные лишь паспортному отделу, по сравнению с именем!
Профессор, сюда! Где вы, Элем Лазаревич?
Кому, как не вам, уразуметь магическую суть! Трагичность ошибки!
Вместо «Человек с широко расставленными зубами» влеплено фиолетовыми унылыми чернилами: КИМ! – «Коммунистический интернационал молодежи».
Бедный лесник! Отступил, наивный, от древних своего народа традиций. Назвал бы Ициком, Шломке, Мойше – да мало ли…
Лесникова жена, моя бабушка, называла младшенького Кимеле.
Ким Иосифович. Имя – бредовая аббревиатура, отчество – от библейского патриарха. Нескладное столкновение изрядно девальвировавших учений: мертворожденного сперматозоида мирового коммунизма и подслеповатого древнего старца – иудаизма. Катастрофически затруднена самоидентификация «нового человека». Катастрофы, однако, порождают новые формы. Хочешь не хочешь – а живи какой есть! Пробуй жить!
Кимеле, то бишь Ким Осипович (так оно легче выговаривалось), уводил отрядик школьников за город, и они (непременно подложив под задницу пальтишко) садились на землю. Вообще-то, детишки прослушивали лекцию об устройстве биваков или ориентировании на местности в условиях непогоды, но сперва, в самом начале, он предлагал просто помолчать. И тут шумели сосны, или едва слышно шуршала трава.
Категорически пресекались крики, галдеж и пустая беготня по лесу.
Поощрялось бесшумное передвижение, действия осмысленные: ситуации соответствующие.
Рассказывал детям свои баечки. Включал слух, зрение и осязание, а возможно, и хороший вкус. Развивал нюх – на все живое.
Заставлял тяжело работать, а сам сидел ухмыляясь. Значительно поднимая бровь при виде творимых глупостей. Не мешал дождю и ветру проводить воспитательную работу.
Он давал мне только одну спичку! В любом месте, в любую погоду…
Вода стекала с одежды, издыхая, шипела моя спичка, я отчаянно мерз, кашлял в едком дыму зеленой хвои…
Тогда он брался за дело. Вот он – лезет сквозь кусты! Под густую ель, под нижние лохматые ветви, что-то там обламывает с сухим звонким хрустом, сует под штормовку, задевает головой сук, сине-зеленый водопад рушится ему на плечи… смеется, по-собачьи трясет головой… Сверкает смешной топорик, янтарные щепки летят в почернелый бурьян…
Все по новой! Еще раз! Сам!
Сунь руки под рубаху… Оботри их хорошенько! Так! Теперь бери коробок…
Вот, сейчас… сейчас… Дрогнул сырой воздух – бледная струйка дыма поползла из бурых хвоинок, тепло коснулось щеки, полы штормовки прикрывают крошечный шалашик, скоро можно будет встать с колен и распрямить спину – пусть тяжелые капли летят прямо в огонь…
Через много лет, когда уже ходил один, без карт, компаса да и без рюкзака, видел, бывало, как мелькают впереди его ботинки…
Это его голос – не спичка – зажигает мой костер сейчас…
* * *
Ему, видимо, нравилось наблюдать процесс… Обретения свободы? Мелковато как-то звучит тут это великое слово. Оживления, оживания, воскресения!
Ему это было по душе. Душа у него была детская. Так и не повзрослела, не оформилась во что-то определенное. Может, душа и есть лишь детское. А все остальное, определенное, убедительное, что можно связно, с напором наступательным, изложить, верное да зрелое, – душа ли?
Потому, возможно, он так и не стал путешественником-одиночкой. Хотя к одиночеству тяготел всегда – в определенном смысле. Со взрослыми группами сходил, может, пару-тройку раз, на Кавказ, кажется. Желал общаться лишь с лучшими представителями рода человеческого – детьми.
* * *
Вконец одичалый человек может плюнуть в костер. Или погасить его струей мочи. Подходя к незнакомому костру, стоит сперва приглядеться – как ведут себя вокруг него. Бывает, куда как лучше под покровом темноты, используя рельеф местности, незаметно отползти подальше. Где не отыщут.
У настоящего костра невозможно читать газету – шрифт мелковат, потому-то в походах, особливо дальних, «коллективный пропагандист и агитатор», он же и «коллективный организатор», если и попадается по случаю, то идет у неумелых на растопку, а у небрезгливых на подтирку.
Настоящий костер – для того, чтобы готовить пищу, согревать тело. У такого костра немного света и много тепла. К такому тянутся добрые люди. Худые – к полыхающему огнищу. Там шумно-весело, можно даже читать речь по бумажке – видно. И слышно – из репродукторов. А потом – танцы.
У папаши умные, зрячие, памятливые ноги. Я иду за ним след в след. «Я – как он», – бормочу я.
Больше не спотыкаюсь. Не устаю.
Тропа сворачивается в клубок. Все ее изгибы, подъемы-спуски, все прыжки-переливы, вдохи-выдохи, звон и гудение крови – все тут.
Ни «кошачьей гибкости», ни ловкости… Ни силы, ни быстроты. Одна точность, ничего лишнего. Так ходят вьючные животные.
Клубок во мне. До сих пор. Он все еще разворачивается… Глянешь вперед – и воодушевление! Или тревога. Бормочут, нашептывают ноги. Мои? – или это все еще огромные, тяжелые, верблюжьи его кости?
* * *
Столетние сосны, заросли ежевики и орешника, бузина, волчье лыко… Крапива.
Туда уходил тщедушный ребенок, обладатель врожденного порока сердца и туберкулезных бацилл.
Стеклянные сети, жирные крестовики. Перегретая душная хвоя. Муравейник. Смолистый ветер. Мелкие лесные бабочки – коричневые и серенькие. Сине-золотые мухи. Безымянная мелочь… Жужжанье и писк.
Рубчатые полукружья, слюдяные крылья. Колючая трехдольная лапа, двойной крючок, круглое тельце.
Стебли-лепестки-листики. Рыльца, мордочки, светлые личики. Зеленый клювик. Бархатистые глазки, пушок, колосок, волосок…
Ползает, летает, скачет, замирает, сворачивается. Жигает соком. Щипает колючими серпиками, щекочет, зудит, кусается, колет, жалит.
Чернильно-бузинное, малиново-сладкое, щавельно-кислое. Едко-вонючее.
Поганки. Сыроежки. Стая ворон. Дохлая мышь. Совиное перо. Коровья кость. Лягушка. Головастики. Жидкая грязь. Следы человечьи… Медная гильза. Черные муравьи. Желудь без шляпки.
В лесу было хорошо. Никто не торопил. Уходил туда, когда уставал с суетливыми сестрами и кипучим здоровяком-братом.
Там рассказывал истории обо всем, что видел, – тому, что видел, тому, кто слушал, – деревьям и кустам.
Немногие еще слова и названия складывались восхитительным отражением дня и мерцали где-то в глубине памяти, скрытые до поры, – чтобы когда-нибудь обратиться в речь.
И потом, в нищем еврейском местечке, среди сопливых драчунов и чахлых дразнил, защищался лишь словами… И подчинил их, оборванных и некормленых, заставил слушать свои истории.
Там, в Малине, он пытался вырасти. Доктор Докторович, потомственный спаситель, посмотрел и сказал: «Ребенка надо хорошо кормить!» – как раз кончился довоенный голод.
В послевоенный голод авторитетная медкомиссия сообщила восемнадцатилетнему сутульцу: «Вам бы побольше лежать, переутомляться – ни в коем случае!»
Всю жизнь он следовал этому совету. В походах следил за собой, чтоб не переутомиться: на привалах, сняв с плеч тридцатипятикилограммовый рюкзак, сейчас же садился, вытягивал ноги и старался глубоко дышать, норовил и лежать – на траве, на песке, на снегу…
Носил в кармане валидол и нитроглицерин. Осторожней ступал на сломанную в юности ногу, на севере умеренней потреблял спирт – памятуя о болезни почек.
Бессильной оказалась медицина перед простейшим желанием – жить! Ходить куда глаза глядят!
Не это ли желание – быть – заставляло выдумывать, рассказывать? Чтобы еще раз быть?
Откуда бы ни взялся Человек с широко расставленными зубами, но он постепенно стал (или всегда был?) им.
* * *
В послевоенные годы донашивали довоенное. Высшим шиком была шинель. В тот нищенский период и заложились некие понятия и привычки.
Времена прошли, но осталась тайна!
Почему высокий, изящный человек с располагающим выражением интеллигентного лица, с легкой и уверенной походкой, в прекрасном костюме, именно при первом взгляде на него вызывал у окружающих чувство неуверенности? И чувство тем более сильное, чем более социализирован был сей окружающий, чем выше успел он взобраться по ступенькам общественной лестницы. При более тесном общении чувство это обычно исчезало – и совершенно зря!
Руководители различных рангов, да и чиновники вообще рано или поздно горько сетовали, что не придали значения первому своему впечатлению.
Человек оказывался неуправляемым, ни к кому не примыкаемым и вообще «не нашим».
И тогда становилось очевидно, что галстук развязно ослаблен, пиджак застегнут почему-то не на среднюю, а на нижнюю пуговицу, и потому его борта вызывающе выпячены вперед, что развязность галстука дополняется свободной до развязности походкой, словно «не в кабинете, а в лесу или где»…
Кимеле в свое время окончил педагогический институт. У него там были хорошие учителя. Недобитая профессура. Приличные люди, умевшие говорить и писать без ошибок. Владевшие языками настоящим образом – кто русским, кто украинским. Венгерским, английским, немецким. Древне- и новогреческим. Не то что вытеснившая их талантливая молодежь. Косноязычными доносами. Криками «позор!» и «ганьба!», дружным возмущенным топотом ногами по паркетному полу актового зала с последующим голосованием комсомольскими билетами.
Он попытался стать учителем истории, но слишком хорошо выучил предмет. Слишком поднаторел в искусстве вырезать безопасной бритвой листы глянцево-цветистой бумаги из подарочного альбома и, тщательно изорвав, спускать в унитаз клочки бывших вождей, менять на полочке новые учебники на новейшие, где об утопленных уже не было ни слова.
Кругом простиралась агрессивно-навязчивая реальность. Которая была нереальность. Никак не сходились концы с концами. Какая-то муть застила глаза. Типа детского невроза.
Обозримое имело форму дырки, проделанной пальцем в траченном молью вишнево-плюшевом занавесе, – с обтоптанной золотой бахромой понизу и золотой же надписью «Учиться, учиться и учиться!». Занавес тот являлся настоящим шедевром чернейшей магии – сотканный из отсутствия вещей и людей, был он потому неразрушим и непроницаем. Нельзя было, к примеру, поступить с ним так, как поступил завхоз с нашим старым школьным занавесом: списал, а потом на задах, у горелого мусоросборника, сложил в кучу с ломаными партами, рваными книгами и атласами, мятым глобусом и тому подобным, плеснул на них керосином, и – повалил черный дым.
* * *
Человек с широко расставленными зубами сиживал обыкновенно на скале: Светало. Медленно всплывали из темноты очертания песчаных холмов. Или наоборот: Солнце уже садилось, густели тени в долине, виднелись лишь вершины окрестных барханов, а когда стемнело, послышался вой шакалов…
А понимал ли он вообще – что такое время? Имеющее такую неоспоримую ценность для нас?
Его ни разу в жизни не вызывали «на флаг». Не стаивал он и у доски, бессильный пересказать своими словами раздел о полезных ископаемых Каракумов, – а там полно нефтегаза! Не держал «равнение», не хаживал «в ногу».
Хотелось бы (пусть сейчас, а не тогда, в беспомощном детстве) уяснить себе: а какие, собственно, жизненные устремления, цели, имел Человек с…? Идеалы? Принципы? И тут вновь встает все тот же имевший уже место вопрос: можно ли считать его человеком? Причислить, так сказать, в полной мере к нам? С вами? Раз его не волновали ни в какой мере прогрессивные социальные процессы, долженствующие воплотить наконец стародавние чаяния народов о справедливом устройстве всего?
Черт знает, как это у отца моего получалось: с дрожью в голосе учил меня тому, что величайшим грехом является равнодушие, а сам сочинял асоциального отщепенца. Или правильнее сказать – социального? Если сказать: отщепенца.
* * *
В кишкообразных коридорах коммунальной квартиры, где над лабиринтами сохнущего белья парил велосипед, стал появляться красивый человек. Невысокий, сухой, весь будто на пружинах, он легко лавировал в густых потемках меж пузатым Бабой Борей в темно-синей угрюмой пижаме и седой бабой Груней, с полной котлет сковородой в костлявых руках. Человек этот сверкал льдистыми серыми глазами, освещал потемки белозубой улыбкой, был безукоризненно вежлив и хронически пьян. Кроме того, он был чемпионом СССР. Открыв рот, мы с приятелями рассматривали альбомчик – четверорукий паучок лезет по отвесной скальной стене, висит на уступе, зацепившись двумя пальцами, прыгает через ледовую бездонную, по всей видимости, трещину…
Я был уверен, что, проделывая все эти штуки, он улыбается все той же счастливой и чуть безумной улыбкой, потому что в те юные его годы просто не видывал его без этой самой улыбки. Не то что потом…
Они садились за круглый покрытый черной с золотыми драконами китайской скатертью стол, разливали в два граненых стакана поллитровку «Московской» и моментально выпивали – в качестве аперитива. Затем ели борщ…
Человека звали «дядя Валя», и это смешило меня, так как в соседней комнате жила тетя Валя, бессловесная тощая наша соседка.
Дядя Валя страдал двумя болезнями: запущенным с детства заиканием и нарождающимся алкоголизмом. Моего отца он называл «К-к-к-кимуля».
Дядя Валя с Кимулей как-то раз сводили меня в кинотеатр «Киев» и вместо «Ильи Муромца» показали там четырех низеньких узкоглазых и мускулистых человечков, поднявшихся, оказывается, на Джомолунгму. (Не на Эверест, как именовали великую гору империалисты!)
Человечки по очереди лопотали по-своему, беспрерывно улыбались в микрофон. Кто-то что-то переводил… Все стоя аплодировали нерушимой дружбе с братским китайским народом.
Я лично понял одно: главный китаец, скинув ботинки, влез на какую-то последнюю «ну вот такую маленькую стенку», а иначе никак не лезлось. Это стоило ему пальцев ног – их пришлось ампутировать… Мне было жаль маленького китайца, его мужественно отмороженных пальцев, но все кругом лишь улыбались и били в ладоши.
Дядя Валя тоже улыбался – в буфете, с бесконечными друзьями. В конце концов его пришлось там оставить – на попечении какого-то гориллы. Горилла был в синих тренировочных штанах и в пиджаке, из гигантских карманов торчали горлышки поллитровок. Седые его волосы стояли дыбом…
Альбомчик сделал свое дело. В старой застройки квартале, в самом нашем дворе обнаружилось громадное количество стен, стенок и стеночек. Цокольные этажи были в рустике – удобная и коварная лесенка! – слишком легко набиралась обморочная высота.
Дома сходились углами, к ним примыкали контрфорсы, тянулись разнообразнейшие трубы и провода, кругом торчали костыли, болты и неизвестного назначения крюки. В двадцатом номере громоздились настоящие – еще с войны – развалины. Мы разделили стены по категориям сложности, принимали друг у друга «экзамены». Пальцы с обломанными ногтями, раскрашенные зеленкой и йодом… Каждая победа окрыляла, любой мелкокостный сопляк приобретал вес в глазах пацанов – если мог забраться повыше. Лютый ужас наводила клеткообразная пожарная лестница из проржавелых п-образных прутьев, но по ней можно было влезть на самую крытую гремучим железом вершину!
Мы изготовляли «скальные крючья» и «айсбайли» из гвоздей и металлолома, а однажды сперли у строителей так похожую на родной советский ледоруб неподъемную кирку…
Полутемные провалы дворов, ущельеобразные переходы, пещеры подъездов, доломиты и Альпы: швейцарские и эти, как их, которые в Италии… Бурый закопченный кирпич. А вверху – синее небо и белые облака.
А дядя Валя с Кимулей обедали на третьем этаже, ничего не зная, не ведая…
Мы же рассуждали о ледниках, моренах и бергшрундтах. Выпрошенный у дяди Вали альбомчик выносился во двор. Никому не позволено было лапать его – я сам переворачивал страницы!
Была там одна, худоногая. Бегала по двору в застиранных дырявых панталонах – их у нее было две пары: синие поновее и старенькие бледно-голубые.
Сейчас она как раз была в бледненьких… в дыры светили разные бледненькие же местечки, но никто не смеялся.
– Ирка, лезь! Открой глаза! Лезь, дура!
На крики побежали взрослые, перепуганный полный мужчина перегнулся через парапет, потянул наверх – безуспешно!
– Ирка! Пускай руки! Отцепись же, дура! – кричали снизу.
Наконец Ирку втащили и понесли домой…
Прибежала её картавая мать, грозилась всех «газодгать», «упечь», «сдать» и «в колонию».
Ирка продолжала лазить – назло матери.
Пик отчаянья, когда судорожно сжатые пальцы вот-вот разожмутся, – вот что заставляет возвращаться! Настоящий путь не подъем, не достижение – лишь бесконечное возвращение. Только это стало понятно через много лет.
Бледнела, как смерть, подходила к стенке и, вытянув шею, некоторое время смотрела куда-то в сторону, а потом истерическими движениями неслась вверх. Иногда не успевала – оцепеневала вдруг, закатив глаза и раскрыв большой бледный рот…
Немытую, с цыпками на руках, драную и нищую, ее не очень-то жаловали партнерши по классическим играм «в дочки-матери» и «стакан-лимон, выйди вон!».
Среди нас она себя чувствовала (и была!) равной.
Впоследствии мужчины ценили в ней это замирание на самом пике…
Потом уже я как-то встретил ее, пятнадцатилетнюю, ослепительно-рыжую, шикарно одетую, – в компании жирнопалых тугозагривчатых типов, плохо выбритых мерзавцев с набитыми золотом пастями.
По своему обыкновению она была бледна, как смерть. Мне улыбнулся уголок огромного ало накрашенного рта.
Она, казалось, лезла на какую-то ей одной видимую стену…
Возвращаешься к неизбежному – к себе самому. И только тогда, когда идти больше некуда. Все исчерпано, а пальцы вот-вот…
* * *
Красные, белые, черные и желтые хотели счастья, мира и свободы. Они гонялись друг за другом, подстерегали и убивали. Человек с широко расставленными зубами смотрел на них своими ящеричными, волчьими, верблюжьими глазами.
* * *
В бедной ржавчине облаков, в черно-синем небе, над крышей коровника:
…пески, черный дым, верблюд волочит за собой труп. Руки связаны, длинная веревка перекинута через верблюжью шею. Труп открывает глаза и зовет верблюда. Верблюд останавливается, оглядывается, смотрит в глаза человеку, тот снова теряет сознание… Но мудрый верблюд идет к людям.
Люди представлены стариком-караванщиком. Подобрал его, раненого, подыхающего от голода и жажды. (Старик, я слышал много раз, что ты меня от смерти спас!)
Я научу тебя всему, что знаю. Разумеется, старик знал актуальнейшие вещи. Занятия с учеником проводил по темам: ориентирование по звездам, устройство бивака в песках, уход за вьючными животными, ядовитые и опасные обитатели, прочее.
Возникла и полемика: ученик настаивал на съедобности целого ряда «опасных обитателей».
В конце концов приступили к работе: Стал водить караваны… Из Пенджикента в Бухару, из Хивы в Ашхабад… и так далее. По-прежнему спал в песке, покрывшись рваным халатом, пил из луж, к костру не подсаживался – сидел чуть в стороне и молча слушал разговоры… Слушая, по-прежнему уважал шакалов – независимых бродяг, мудрецов песка. А болтунов-караванщиков презирал.
Ну а когда в пески пришла революция, само собой проявил политическую слепоту. Даже равнодушие. Водил всех подряд. Хороших и плохих. И красных, и белых, и всяких. Мюхердаров, амлекдаров, мулл, хакимов, рахимов и ишанов. Басмачей Джунаид-хана, Особый автоотряд ВЧК имени Я. М. Свердлова. Кто тут хороший, решать не мне и не здесь.
А на чьей стороне были бы ваши симпатии, дорогой читатель: Николая Кровавого, председателя ВЦИК или эмира Бухарского? Если бы вы в настоящий момент не читали с помощью компактного устройства, выбранного вами с учетом современных тенденций на рынке устройств, а выбивали бы вшей из потного халата? Или, изогнувшись, как живой еще в те годы Вацлав Нижинский, вынимали бы из задницы колючки, вбитые туда копытами прыгающих по вашему телу овец? Было в те тревожные годы такое легкое сравнительно наказание: связав по рукам и ногам, наваливали наказуемому на спину кучу колючего кустарника и прогоняли по нему стадо.
Ну, старик, понятно, долго всего этого не выдержал. Кроме того, он все больше мешал дальнейшему развитию сюжета. Поэтому силы окончательно оставили его.
– Я пойду, а ты ложись и умирай, ты уже очень долго жил, – сказал ему Человек с широко расставленными зубами.
– Так у шакалов – не у людей, – отвечал старик. Ты – человек?
И он остался. Это был момент сознательного выбора, самоидентификации на шкале человек – шакал. Где «шакал» на этот раз было «плохо».
Шакал вообще был неотъемлемым аксессуаром повествования. Постоянное наличие на заднем плане лишенных какой-либо нравственности существ, завывание в темноте, шуршание в зарослях, посверкивание красноватыми глазами и щелканье зубами замечательно подчеркивали нравственное напряжение решающих этические вопросы героев. По разрешении же проблем (обычно это случалось еще до восхода солнца), когда, уменьшившись в количестве, действующие лица покидали сцену, снова мог торжественно прозвучать заключительный аккорд. (Папаша, кстати, великолепно умел подражать как шакальему, так и волчьему вою.)
Главный же герой не вписывался в обстановку. Частенько вел себя не так, как нам хотелось. Черт знает, до чего это было противно: вползет ночью в палатку какого-нибудь Исмаил-хана, вытащит у него из-за пояса кривой ханжал и… вместо того чтоб, широко размахнувшись, воткнуть в обросшее шерстью сердце шакала, залюбуется сверкнувшей в лунном свете удивительной работы чеканкой, арабской вязью, волнистым узором булата и прочей художественной чепухой. И тут, некстати совсем, польется лирическое отступление об ауле Кубачи, о тамошних мастерах, о закалке шашек. Словом, сплошное краеведенье… А Исмаил-хан так и останется незарезанным.
Второстепенные персонажи били по голове палками и дубинами, втыкали под ребра финки, штыки, стилеты и кончары, палили из мультуков, маузеров, винтовок Мосина-Нагана, доводили до кипения воду в рифленом стволе «верного Максима», а Человек с широко расставленными зубами лишь горько улыбался.
Дело было в том, что его автор не умел драться. Я даже и представить себе не мог бы, что он ударит человека.
Однажды только бросился на тупоголовых идиотов, застреливших летом белочку. Пальнули, просто чтоб убить, без всякого иного смысла. Дробью, да еще и летом.
Заорал диким голосом, вырвал из рук ружье и разбил о ствол сосны.
То есть напал на мирных граждан, отобрал ценную вещь и тут же уничтожил у них на глазах – без всякого повода. Все это можно было прочесть на их лицах. В которые между тем понеслась невыносимо цензурная городская брань:
– Мразь! Сволочи! Безмозглые мерзавцы! – прокричал он. Потом замолчал, подумал секунду и забросил обломки в кусты. Один сволочь тут же кинулся искать. Другой покрутил пальцем у виска. Третий развел руками. Это были добрые люди… А могли бы и на нож посадить – четвертый все время что-то строгал.
* * *
…Дни старика были сочтены. Его вскоре поглотил песок. Никому на свете более не нужный, Человек с широко расставленными зубами двинулся дальше. Узнавшего сострадание и любовь потянуло к людям.
Разумеется, его поставили к стенке. Характернейшая деталь гражданской войны! Литературно-психологическое же ее содержание вскрылось позже…
В пустыне плохо со стенами… Потому-то действо перенеслось в Хиву, в крепость Ичан-кала. Ее мрачные развалины послужили идеальным фоном к следующей сцене: связанных попарно людей загнали во внутренний двор и оставили под палящими лучами солнца. К вечеру третьего дня половина погибла от жажды.
В шесть утра (!) во двор вошли. Велели встать у стены. Многим пришлось волочить на себе привязанных к спине мертвецов. Потом всех – живых и мертвых – срезали из пулемета.
Шесть часов, шесть часов…
В пятидесятые годы многие умирали от гриппа в шесть часов утра – так значилось в документах, выдаваемых родственникам.
И все же на зимние каникулы он появился – в районе железнодорожной станции Клавдиево. Прошел, не оставляя следов, по ноздреватому снегу. Присел по своему обыкновению в стороне и выслушал новый рассказ о себе. Возможно (уверен в этом!), не я один разглядел тогда его мослатые худые колени и черные в свете костра полосы крови на расстрелянной груди.
Воскресение Человека было воспринято как само собой разумеющееся. Его давно уже недоставало в слепо-немо-глухом путешествии по золотому моему детству: по школьным коридорам, в утесненном со всех сторон, застывшем в обморочном отупении быту…
Как я теперь только понимаю – не зря стреляли-давили этого самого с широко расставленными зубами. Неоднократные попытки избавится от него свидетельствовали о многом.
Отец тяготился своей природой. Захотелось ему если не быть, то хотя бы жить, как все… Не пугаясь, в частности, собственных намерений, мыслей и оценок. Но взрыва не произошло. Конфликт советского педагога и аутсайдера с широко расставленными зубами разрешился – второй ушел в глубину, а первый с недоумением присматривался к себе.
О, до чрезвычайности интересный момент! Чего у него не было, так это привычки делиться своими личными психологическими проблемами. За голову он никогда не хватался. Мрачен бывал – да! Но недолго. Я всегда подозревал – нет, куда лучше сказать: подсказывала мне интуиция, каковая есть обобщение опыта (совместного проживания на одной жилплощади, хождения как по равнинной, так и по сильно пересеченной местности, в различных климатических зонах и погодных условиях), что многое он делал вообще не думая. Руководимый, так сказать, позывами подсознания.
Появилась привычка к переодеванию. Натягивал на себя хантайские кисы, напяливал рыбацкие непромокаемые доспехи, раз даже ухватил удивительно чуждое его рукам ружье… Позволял запечатлевать все это на пленке.
Сотрудницы Министерства просвещения, пионервожатые, студентки Института иностранных языков, ученицы старшего – и, подозреваю, среднего школьного возраста – вязали ему шерстяные шапочки из викуньи, мохера, простой шерсти и прочих подручных материалов, шили пуховые куртки из парашютного шелка, выдвигали на ответственные посты и поголовно мечтали влезть в его палатку. Они хранили в тетрадках, дневниках и закрытых на замок тяжелых, бюрократической полировки, ящиках столов его фотокарточки: в распахнутой штормовке, в зюйдвестке, в туркменском тельпеке, в лопарской малице, верхом на верблюде, с ледорубом, на фоне гор…
Меня от всего этого тошнило…
В то время играли в «Хемингуэя».
На прилавках книжных магазинов появился портретик писателя – в грубом свитере, в бороде и с трубкой. Широкие массы интеллигенции – от врачей до инженеров – опознали в нем давно искомый свой образ.
В любой квартире, где только были книжные полки, рядом с черным изданием сочинений прогрессивного, оказывается, писателя засветилась его серебристо-мрачноватая улыбка.
Бедный отец! У него как раз был грубейшей вязки серый свитер. И он очень любил Джека Лондона.
И вот он тоже стал ходить в свитере, с еще не поседевшей, правда, бородой.
С трубкой было хуже. Белое безмолвие плохо относится к курящим туберкулезникам – даже бывшим… А тогда как раз начинался северный период – Кольский, Ямал, тайга да тундра.
«Хемингуэи» наталкивались друг на друга. Встречались на туристских тропах, слетах. Заглянешь, бывало, в клуб туристов, а там сидит пара-тройка…
Папаша и так не особенно умел одеваться, а тут, потеряв какие-то пусть и малозначительные, но все же внутренние ориентиры, и вовсе стал страшен. Бережно храню фото: герой войны Маликов, в нормальном пальто и фетровой шляпе, беседует на фоне слушателей с человеком в красной, парашютного шелка, самопальной «пуховке» (из нее вечно лезли куриные перья) и подаренных сочувствующим водолазом штанах. Штаны эти, вообще-то, надеваются под скафандр и имеют вид кальсон (грубой вязки!). Так они и выглядят на фото. А куртка сзади длиннее, чем спереди. Такой вид придала ей талантливая дизайнер – чтоб не дуло сзади и чтоб садиться зимой на холодные предметы. Наряд довершает вязанная другой почитательницей шляпа-колпак, буратинского вполне фасона, с большой кисточкой. Устрашающего горчичного цвета. Ну и горные ботинки-вибрамы.
* * *
Разумеется, Человек с широко расставленными зубами был совершенно неуловим. Во всех без исключения рассказах его пытались схватить, задержать, подвергнуть аресту, заманить в ловушку. На него бросались из засады, накидывали аркан, норовили подставить ножку, столкнуть в накрытую ковром яму, подсыпать отраву, месяцами шли по его следу… Иногда это удавалось, и тогда открывалась волшебная возможность – до предела раскалить повествование головоломным побегом!
Слушатели застывали, открыв рот.
Он уходил из разрушенного мазара, куда через дыру в своде, связанного, бросали его люди хивинского хана, избитый до бесчувствия, приходил в себя на полу подвала медресе Балбак, где истязали еретиков-суфиев, он спускался с Башни смерти в Самарканде (способом Ганса Дюльфера, в полном согласии с методическим пособием – подложив под правое бедро свернутый втрое халат, чтоб не изрезать веревкой задницу)!
Он просто не мог не убежать из ужасающей тюрьмы Зиндан, где, лишенные воздуха и света, потерявшие счет времени, бродили кругами еретики, убийцы, грабители, последователи персидской секты душителей-иммаитов и язычники-маси, убивающие врагов камнем, завернутым в матерчатый пояс…
Конечно же, он спас там мудрого дервиша, и тот ввел его в транс. Лишенный чувств, он стал подобен трупу, его сочли мертвым и, вытащив железными крюками наверх, сбросили бесчувственное тело в общую могилу – далеко за кладбищенской оградой, где волки и шакалы пожира…
Богатый литературными реминисценциями сюжет содержал и более глубокий план, до которого я тогда не дорос. Сумасшедший дервиш отказывался покинуть места заключения: Творец создал меня, Творец создал Зиндан, Творец привел меня сюда – к чему бежать? Следует ответить самому себе на вопрос: зачем я здесь? – Быть может, я здесь, чтобы понять что-то? Но чем я могу помочь тебе? – спрашивал Человек с широко расставленными зубами. – Ты уже помог мне, – отвечал дервиш. – За эти годы я слишком привык к здешнему народу, и тогда Господь прислал тебя.
В те годы мыслящие люди снова зашептали друг другу на ухо о том, что тюрьма – естественнейшая ячейка общества, что свобода, якобы наличествующая за «колючим забором», есть лишь иллюзия, порожденная невежеством.
У окружающих меня свобода ассоциировалась скорее с успешным преодолением школьного забора в направлении зеленого оврага, с крошечным ручейком на замусоренном дне.
История о человеке, не желавшем «на волю», вызывала у слушателей сомнение, и тогда всплывал исторический рассказ о Томмазо Кампанелла, заявившем своим тюремщикам после четырнадцатилетнего заключения в подвешенной к потолку железной конструкции: «Это вы сидели в клетке – я был свободен!»
Дервиш вручил ученику некий ключик от всех в мире дверей.
Граф Монте-Кристо в аналогичной ситуации получил лишь несколько сугубо практических наставлений да сундук с бриллиантами.
Тогда, весной 1968 года, в чахлом лесочке у станции Ирпень отец почему-то нервничал, прерывал рассказ огромными паузами, так что мы думали, никогда его не закончит.
А мне всегда казалось, что уж кто-кто, а он-то хорошо знает, «зачем он здесь».
Все эти выдуманные приключения в полувыдуманной Средней Азии – я пережил их! И куда как пронзительней, невыносимей, чем бледные коллизии обывательской моей жизни.
Трактуемые до сих пор с точки зрения отрицательного этого героя. Положительного, впрочем, с моей и моих корефанов точки зрения. Так и не удалось излечиться полностью, укрепиться, нормализоваться…
* * *
Объяснимо лишь сложное. Простое необъяснимо и непостижимо. Шум леса не слышен сперва. Потом вдруг замечаешь его, когда сам стихнешь. А через неделю вдруг узришь: маленькая шумящая точка где-то с краю – ты сам. Внизу слева. Сбоку от. Что-то галдит свое. О чем-то несущественном, оставленном там, странном, бесполезном и ненужном. А лес – без конца, вверху, внизу, со всех сторон. И шум, который больше самого леса…
Как-то раз я нарисовал его – Человека с широко расставленными зубами. Нельзя сказать, чтобы он выглядел привлекательно. Не имея ни сколько-нибудь значительного таланта, ни простейших навыков этого дела, я сосредоточил свое внимание на том, что мог изобразить. Тщательно прорисовал широко расставленные зубы – в ущерб собственно человечности, каковая осталась как бы вне листа промокашки (ибо именно на этом банальнейшем атрибуте моей жизни был предпринят первый опыт). Зато явственно проступали где-то в районе лобной кости бледно-чернильный знак «плюс» и еще половинка чего-то – то ли тройки, то ли пятерки, наводя на мысль об успеваемости.
Одним словом, сделал, что мог. Творчески допустил элемент случайности – розовый фон и говорящие кляксы (Роршаха?). Так, собственно, и поступает любой человек. Воссоздает мир в своих концепциях, принимая их за реальность. Каждый из нас подобно промокашке бережно хранит не всегда понятные знаки прошлого, объединяя их фоном по возможности приятного цвета. (Судите сами, чего может стоить и эта, думаю, последняя попытка.)
Пытаясь опознать в ближнем человека, мы прикладываем к нему не что иное, как себя в качестве шаблона истины, предполагая наивно, что шекспиры, дон-кихоты, махатмы ганди и прочее такое, принимаемое нами за образец искомого, находится не в нас самих, а где-то еще. И беда тому, кто не совпадет!
Мы оперируем при этом скорее шпагой и кинжальчиком, в которые вцепился автор «Гамлета» на популярном своем портрете, чем психологическим портретом этого излюбленного психологами аутсайдера, так и не наладившего ни семейную жизнь с Офелией, ни здоровый процесс престолонаследия в своем государстве. Взял да и умер, отравленный сталью не по назначенью.
Когда отец не совпадал с шаблоном отца, им самим предложенным в качестве такового, когда я цыпленком примеривался к его гигантским шагам – у-у, как же я бесился!
В качестве шекспировского героя разглядываю лишь тень, о чем фрейдистски оговорился в самом первом абзаце (не предполагал, что дойду до Шекспира!).
И что тень мне завещает? Быть или не быть? Аутсайдером? Или вписаться, наконец, в коллектив, в который я так и не вписался? Уж я ли не тужился! Но еще в младые годы добрые одноклассники пинками отгоняли меня, туповатого и малорослого, в самый темный угол. Пока не отогнали на такое расстояние, в такую золотую даль, где их мнение обо мне да и они сами потеряли всякую значимость. А с ними и всё последующее коллективное. Человек, однако, не может двух вещей: жить без общества и быть свободным от него. Так учили классики единственно верного всепобеждающего ученья. Я присоединяюсь и поныне к любой почти компании, но лишь замыкающим. Замыкающий может превратиться в отстающего. А там и вообще сбиться с дороги. Затеряться в «шуме леса». Если коллектив не в ногу с ним двинется к зовущему бодрой музыкой и разноцветными лампочками месту своей тусовки.
* * *
Что же он такое, этот папашей надуманный? Человек ли? Что, где в нем человеческое? Эстетическое-этическое? Говорят, первое предшествует второму…
Получается, он нюхом знал, что красиво, что нет. Что нравственно, а что не. Хоть о нравственности не слыхал – по крайней мере на заре своей туманной юности.
Тем более что в годы его зрелые учителя нравственности только и делали, что стреляли.
Мог страдать комплексом неполноценности по поводу некрасиво расставленных зубов. (Не как у других!) Что делает его близким современнейшему культурнейшему человеку, поголовно страдающему различными психическими расстройствами.
Но все эти рассуждения почти лишни. Задумываясь вслед, я позабыл, что папаша своего героя выдумывал. Точнее, рисовал с себя – как любой автор. Но все же, будучи евреем от рождения и советским человеком в зрелом возрасте, не мог от нравственности не устать. Не скатиться с той высокой ступени, где стоим мы с вами, дорогой читатель, к первобытной, доэтической, если можно так выразиться, этике.
Размышляя, использовал в качестве инструмента почему-то сердце.
И сердцу верил. У него оно было доброе. Голова, конечно, спорила. Пыталась доказывать. В ней много чего было понапихано. Один Киевский пединститут чего стоил!
Короче говоря, мучился. Страдал. Да и, по правде говоря, как и любой, наделал бездну дурацких уродливых поступков, о которых старался позабыть. Но не мог.
Ему хотелось жить в ладу с испытываемыми им могучими эмоциями.
Потому-то (и это весьма вероятно!) выдумывал существо, с муками нравственности не знакомое, – да так и не выдумал. По мере выдумывания герой накапливал выдуманный опыт, который ничем не отличается от невыдуманного. Материал один – жизнь, да и концептуализирующий аппарат – все тот же головной мозг. В данном случае – папашин.
Сам папаша, кстати, был человеком в высшей степени совестливым. Но к счастью, несколько легкомысленным. Не склонным к самоанализу. Тем более самокопанию. Не считал самого себя значительным элементом собственного бытия. Что так и не позволило совести сделать его мрачным психопатом или добродетельным резонером. Наоборот! Он был светел, радостен, готов ко всему чему угодно, в любые, даже самые тягостные и мрачные времена.
Вертел своей жизнью, как выдумываемым рассказом (а она была ох как непроста!), делал в ней, что хотел, – и я не видал вокруг него ни драм, ни трагедий.
Он стал учителем истории собственного сочинения. Обладателем глобуса вполне личного. Разве что с Гринландией где-то в районе субтропиков. Битт-бои и ассоли выскакивали оттуда и поселялись наравне с поджигательницей абсолютно реального крестьянского дома Зоей Космодемьянской и пускателем-под-откос совершенно вещественных в прямейшем смысле немецких эшелонов Леней Голиковым в полубредовом мире моего детства.
* * *
Здесь я вынужден коснуться наиболее проблематичной части моего повествования – сексуального аспекта жизни Ч.с.Ш.Р.З. Неслучайны эти буквы и точки – так оно абстрактней, зашифрованней, символичней.
В пустыне вообще мало женщин – что им там делать? Разве что случайно забредет какая-нибудь…
Так и случилось. К моему и моих полуподросткового возраста спутников глубочайшему разочарованию, она оказалась молоденькой учительницей. (Кто их не видал!)
У меня лично «молоденькая учительница» вызывала лишь стойкое отвращение. Безвкусно одетая, в синих либо даже в фиолетовых бесформенных панталонах под дурно сшитым ситцевым платьем, в перекрученных чулках, прыщах, с запахом школьной еды, надежно впитавшимся в вязаную красную кофту. С педагогической (а стало быть, и сексуальной) бестактностью младшего лейтенанта. С набором поведенческих штампов, вынесенных скорее из рабоче-крестьянской семьи, чем из педагогического училища. Бывшая двоечница-шпаргалочница… О, сколько прошло их перед моими доверчивыми глазами!
В общем, Ч.с.Ш.Р.З. не повезло. Дело было так: молоденькая учительница зачем-то решилась пересечь Кара-Кумы. Кажется, кишлак, в котором она якобы преподавала чистописание, сожгли басмачи. И тогда, предварительно обеспечив себя бутылкой воды, она отправилась к железнодорожной станции. Дойти думала дня за два. Обнаружив полное невежество в географии вообще и общую неразвитость в частности – что являлось, по моему мнению, единственной реалистичной деталью в рассказе. Впрочем, крайняя наивность женщины помогает завоевывать сердца: в дальнейшем учительница пожалела верблюда и решилась нести часть его поклажи – дабы облегчить старому больному животному (с трогательно-человечными, удивительно выразительными глазами) вечный его путь через пески. По моим, туповатого школьника, расчетам, на долю чувствительной девушки досталось менее чем 5% от общего веса поклажи: «корабль пустыни» способен нести на себе до 300 кг груза, а «молодая учительница» не более десяти-пятнадцати, да и то если физкультуры, а эта была чистописания… Студентки, иногда портившие в качестве младшего педперсонала «походы выходного дня», бывало, хаживали с таким весом – но не шибко и недалеко.
Впрочем, удивительная в учительнице доброта и самопожертвование не могли не тронуть – я и мои товарищи легче примирились с судьбой Ч.с.Ш.Р.З.
Но положение все равно оставалось безвыходным. Какое у молодой пары могло быть будущее? Наиболее характерным в этом смысле является название моего любимейшего романа А. Грина: «Дорога в никуда».
Надо сказать, что с проблемой семейной жизни аутсайдера не справился ни один по-настоящему великий писатель. Мцыри успел погибнуть, растерзанный барсом.
Натти Бампо за все пять романов о себе сумел совершить лишь чисто символическое действо: как-то раз, расчувствовавшись на старости лет, завещал своей возлюбленной из самого первого тома абсолютно не нужный ей свой «длинный карабин».
«Алые паруса» унесли молодую семью курсом, оставшимся неизвестным. Автор мудро умолк, оставив читателя в неведении относительно бытовых подробностей первого семейного завтрака Ассоли и Грэя.
На помощь Джеку Лондону приходило «белое безмолвие»: в него удобно было отправить героя на самом пороге тревожной близости – нет, не с женщиной! – с возможностью построения социальной ячейки и последующего неминучего ухода от пронзительного ветра, ледяного молчания и одиночества в некий смысл, искажающий образ сменившего одну безнадежность на другую.
Надежда на дискурсивно выражаемый «смысл жизни» вообще присуща овладевшему, наконец, дискурсом хомо сапиенсу…
Семейная же жизнь смогла бы в этом случае явиться символом смысла по отношению к существованию среди торосов и наледей. В качестве приемлемого компромисса писатель использовал брак с представительницей индейских нацменьшинств Канады. Живописно задрапированная в оленью шкуру «скво», не будучи «белой леди», вряд ли могла бы в достаточной мере усложнять жизнь героя различными условностями, то есть семья опять-таки не могла состояться в полной своей унылости.
Некоторое время выручали те же басмачи. Они гонялись за влюбленными, не давая уединиться для решительного объяснения, а потом похитили молодую учительницу. Но Ч.с.Ш.Р.З., разумеется, тут же отверг благоприятный поворот судьбы – как и все прочие ее попытки как-то облегчить ему жизнь, и настиг их. Светила луна. Тревожно шуршали камыши. Под покровом темноты он скрытно пробрался в расположение противника и, отыскав предмет своей первой и единственной любви, выкрал его из-под самого носа негодяев.
Негодяи, кстати, должны были бы успеть надругаться над беззащитной героиней.
Такое мнение о них составилось у слушателей на основании всех предыдущих рассказов, в течение которых они только и делали, что жгли, убивали и проявляли все признаки крайней душевной черствости. Но литература, в том числе и устная, имеет свои законы: всю ту ночь негодяи спали непробудным сном.
Героиня осталась чиста. Что, впрочем, не могло явиться для воспитанного в культуре «кумли» Ч.с.Ш.Р.З. какой-либо ценностью. К тому же, по обыкновению романтических отшельников, он вскоре ушел в пески. Он уходил к тревожному горизонту, а раскаленный ветер, как полагается, заносил песком его следы…
Малолетние слушатели восполняли недостающее. Стремились к правдоподобию, простоте и естественности. Так поступают ученые, художники, богословы… Заполняют белые, так сказать, пятна на карте действительности. Творчески достраивают на основании опыта, а нет его – так заглядывают фантазией в неизвестное. Объясняют непонятное понятным…
Смелые гипотезы звучали так: «Слышь, Сёка, а он учительницу эту, наверное, шпи-и-и-лил! Но нам же нельзя такое рассказывать! И он все вот это, что… ну, про любовь… выдумал!»
С тех пор герой неизменно бывал крайне одинок. Каковое обстоятельство нисколько не беспокоило аудиторию. Лишь девочки иногда словно ждали чего-то, но «молодая учительница», по-видимому, так и не рискнула еще раз появиться на виртуальных страницах импровизированной повести о настоящем Человеке с широко расставленными зубами.
А как же сам папаша?
О любви к моей матери рассказывал мало – видно, считал, что мне и так понятно.
Он стоял в толпе студентов. Она прошла мимо, а потом вдруг обернулась. Через какое-то время он вдруг обнаружил себя в парке. Как спустился на первый этаж, как вышел на улицу, не помнил. Такова была первая минута этой любви.
Последней не было. Мы говорим о чем-то, что именуем смертью, применительно к чему-то, что именуем человеком. Бессмысленно перегружать эту схему еще одной топорной концепцией.
Зато я могу попытаться рассказать о чем-то очень простом: его уже перевели из реанимации в обычную палату – умирать. Никого не узнавал, не реагировал на сигналы из внешнего мира. Лежал неподвижно, глядя неизвестно куда. Гримаса боли иногда искажала лицо. И вдруг улыбнулся восторженно, протянул руки, попытался приподняться – я невольно обернулся. Но она не могла уже оказаться тут. Во всяком случае, я ее не увидел.
У папаши, кстати, зубы были обыкновенные. Красивые даже. Но и правда, между центральными резцами верхней челюсти был небольшой зазор, и он как-то признался, что в школьные годы ловко плевался благодаря этой своей особенности.
И откуда он только взял эти самые широко расставленные зубы?
Этого я так и не узнал.
* * *
Передо мной был несчастный отец. Уже полуседой и встрепанный. Дрожащий. Таким я его не видывал. Все его страхи, сознательные и бессознательные, все тайные молитвы, что шептал он, все тяжкие сны, все, что накопилось за тридцать с лишним лет хождения во главе малорослых шпаргонцев по лесам, болотам, горам и пустыням, – все взорвалось и прорвалось в беспомощных криках и деланно-спокойных беседах. Без конца и начала.
Трудно даже представить, что он вынес.
У него никто не разбился, не утонул. Не сломал даже ногу. Так, чепуха одна – вывихи, поносы, легкое сотрясение мозга, аппендицит. Он все и вся многократно проверял и перепроверял, за всем следил, страховал и перестраховывал. Доверенных и доверившихся детишек.
И все, что не случилось, что могло и должно было когда-нибудь случиться, спроецировалось на сына.
– В горах не ходят в одиночку! – кричал он. – Тем более такие идиоты!
(Я-то думал, что его заинтересуют мои планы! Действительно, идиот).
Если бы он только мог взглянуть на себя самого – своими глазами, перемножить количество учащихся-участников на снег и лед, горные реки, полярные морозы и пятидесятиградусную жару, глупость, храбрость и неопытность, на тундры и пустыни, на все годы и дни – и получить безумное число…
– Кто же ты сам? По своим собственным меркам? – хотелось мне крикнуть в ответ.
Разыгрывалась трагедия Шекспира. Отцы любят тех, кто на них похож – не тех, кто уходит по их пути – уже непохожий.
Я не был Гонерильей-Реганой. Свою Корделию он не разглядел.
К тому времени я вообще ему поднадоел – непробиваемым упрямством.
Запихнувши в бязевую наволочку шерстяное одеяло, консервную банку с проволочной ручкой и еще кое-какие мелочи, однажды «углубился в горы» и шел, пока не заблудился. Пока окончательно не потерял представление, где я и где что. Чудесный желто-наволочный сидор, укрепленный на плечах с помощью бельевой веревки, верно позиционировал меня в среде аборигенов – они не спешили мне навстречу. Кое-кто даже обходил. А потом и дороги исчезли…
Ах, красна смерть на миру! Когда мрут все скопом.
И страшна своя, «ни за понюшку табаку», на свой выбор, за свое, никому не близкое!
«Погиб, как дурак» – о некоем презревшим товарищество путешественнике, «бесцельно отдавшем жизнь».
«Ну что, козел? Добился своего? Теперь непременно уже свалишься вниз, и над тобой посмеются!»
Под сводами моего ужавшегося воображения мелькали серьезнейшие люди в штормовках, надетых поверх пиджачного костюма. Угрюмо посверкивал знак «мастер спорта», привинченный к провисшему от тяжести лацкану при помощи массивной медной шайбы. «Ну вот!» – разводили они могучепалыми руками.
Мне слышались горькие матюки сотрудников горно-спасательной службы, пакующих оставшуюся от меня гадость в полиэтиленовый пакет.
Брезгливо ухмылялись егери и лесники, цыкали на собак, норовящих вываляться в «этом самом».
Муравей без муравейника. И никто не узнает.
К страху привыкаешь – такой воздух, только погуще. Плывешь в нем, перестаешь замечать. Вдруг хватает за плечи. Никогда не попусту, неспроста… Надо только понять, что втолковывает. Через неделю-другую опасаешься страшнейшего – потерять его, не расслышать.
Как-то раз даже увидел – впереди, в мелкой водяной взвеси остановилась слишком знакомая темная фигурка, обернулась…
Там был узенький кулуарчик, подозрительнейшие уступы предлагали опору в изглаженной камнепадами щели…
Бегу назад, к реке! Чуть было не потерял – тот берег, совсем другую жизнь!
Почему обязательно – утонуть? Минуту назад холод пробрал до костей, от слабости голова закружилась… А теперь – ничего, даже жарко!
Течение валит, отрывает ноги от каменного ложа, уцепиться не за что…
А вот травка зеленая, солнечное пятно поползло, и тропинка!
За рекой сутулая тень побрела назад, в коридор, к обитой дерматином двери – с маленьким стеклянным глазком в медной оправе.
* * *
Бывший советский педагог, «зачинатель и фундатор детского туризма» (так дразнили друзья-товарищи), исчез. Разве что душа его витает где-то над березово-сосново-еловым пространством-временем.
Изрядно постаревшее тело волею судьбы и вопреки желанию перенеслось на историческую родину.
Папаша тревожно и недоверчиво оглядывал пейзаж. Присматривался к народу. Марокканцы-курды-ленинградцы-эфиопы-грузины-бухарцы-мексиканцы. Хохлы. Был даже один индеец – из Перу. Все это кипело, улыбалось, галдело, топотало и шаркало. Пило водку, арак, ликеры «Драмбуй» и «Пина колада», виски «Блэк лейбл» и воду из крана, харкало на пол и стоя читало Борхеса в автобусе. Продавало друг другу часы «Командирские», а также «Гербалаева» и «Санрайдер». Спешно дописывало диссертацию о динамике нестандартного переноса в замагниченной плазме. Отмывало деньги и выпрашивало льготные ссуды.
И все они были родной народ. И чем-то не удовлетворяли. Обманывали ожидания. Развеивали пусть наивнейшие и безосновательнейшие, но необходимейшие каждому на свете человеку надежды. Вопреки долгой жизни опыту. О его, человека, нужности другим. О существовании – да, где-то очень далеко! – за морями-океанами, на Марсе-Юпитере, в иных галактиках, пускай – но существ более человечных, чем ты сам.
Когда-то папаше было четырнадцать лет. При нем были старики-родители и сестра. Они бежали из Малина в Киев, оттуда на Кавказ. В дороге их бомбили… Он видел, как среди опрокинутых вагонов, на шпалах, валялись разноцветные человеческие внутренности. В Махачкале месяц просидели под открытым небом у причала. Вещи свои растеряли в дороге, деньги проели. С Кавказа на Красноводск, а оттуда – на Чарджоу.
Вышли они летом, пешком, а когда прибыли, стояла зима. В желтых водах Аму-Дарьи с треском сталкивались льдины. Там, на палубе старой разбитой баржи, они выпросили воду, в которой другая семья варила картошку, и пили этот отвар. Потом через пески – на запряженной верблюдом арбе…
В этом «отдаленнейшем районе земного шара» как раз и обитали эти самые… От слова «кум» – песок.
Ислам они понимали по-своему. Песок и песок, а воды мало. Травы тоже. Дорог верблюд, ослик, дорога самая последняя овца. Человек может остаться без всего и скоро умереть. Человек нуждается в человеке. «Пришелец – посланец аллаха». И все такое прочее. Насчет помощи друг другу. Последней лепешки и глотка воды. Перед лицом грозных сил природы, которые, может, и бывшие, но тоже боги. В крайнем случае – духи. Злые. Но и добрые тоже. Всякие… И с ними надо по-хорошему. С уважением. Они тут повсюду. А «алла» – на небе. Но, конечно, все оттуда видит. Хорошим помогает, плохих знать не хочет. Пойдет плохой в пустыню, и тут злые духи его… Короче, злодею не жить. По крайней мере долго.
Папаша все запомнил. Может быть, эти несколько лет на «краю земли» во время самой страшной войны и были лучшими в его жизни. Во всяком случае, он сам так считал.
И теперь, стоя в гудящей толпе у генерального офиса Сохнута (город Хайфа), он вопрошал, вознося к небу руки: «О, где вы, мои дикие, темные жители Каракумов?» На него оглядывались. Как обычно, крутили пальцами у виска. И тогда он продолжал: «Стоило ли евреям уходить из пустыни?»
Он не верил ни в какой мере государству, не умел оценить помощи, получаемой из рук чиновников. Ему хотелось обрести ее от людей незнакомых. Чтобы к нему кинулись прохожие на улице… Именно такого родства ему хотелось.
Прошли годы. Государство с человеческим лицом поселило стариков в специализированном поселочке – под врачебным и социальным надзором. Старики сидели на скамейках, по мере сил учили «Тойре» в русском переводе, играли в домино, пили водку, закусывали таблетками… Вели хронические беседы о «там» и «здесь», о бесконечном прошлом и коротеньком будущем, о Боге, о «левых», о «правых», и о неправых, и о партии… Каждый имел любимую партию – это была непостижимая роскошь. Многие на радостях даже куда-то вступили. Впрочем, мало кто сумел бы связно выразить свое политическое кредо… Тем яростней были споры – до ссор, до слез…
Некоторые надели кипы. Кто черные, кто белые, кто вязаные… Кипы тюбетейкообразные бухарские, четырехсегментные белостоцкие, с антеннообразной кисточкой на темени – имени рабби Нахмана Брацлавского.
Запредельной мудростью засветились лица…
Семидесятилетние снова встали перед юношескими вопросами: «Кто я, с кем я, против кого я?»
Никого уже не удовлетворяла включающая все ответы формула: «Я еврей!»
Вокруг были нахохлившиеся люди, которых больше не объединяла «пятая графа».
Даже мусульманская угроза порождала лишь нервические дискуссии о том, как именно надо защищаться.
В крошечном мирке, соединенном с реальностью лишь убогими газетенками и телевизором, образовались свои «политические группы», «религиозные направления»…
Многим тогда импонировал лозунг «Мир – сегодня!». Хотелось успеть…
Но «Шалом ахшав» никак не получался. По старикам кидали ракеты «скад» – из Ливана. Ливан был виден из окна. Старики укрывались в бомбоубежище. Это им было не в новинку. Им даже создали все условия. В убежище появился телевизор, и они могли увидеть на голубом экране, как их обстреливают. Разрешалось приносить водку и закуску…
У них были дипломы, звания…
О, они умели изъясняться! По-русски, на языках венгерском, литовском, польском и румынском, на французском и двух английских, на языках народов Кавказа и Средней Азии, на турецком, на ладино, на своем любимом идише… Юные добровольцы-переводчики ходили с ними по врачам и адвокатам. Ибо древнего, исторически родного своего языка они так и не осилили.
Поселочек имел даже свои органы самоуправления, что-то вроде стариковского кнессета. Там вели бурные споры, вырабатывали «внешнюю политику». Боролись за приватизацию домиков. За самостоятельность. Пародировали, по мере возможностей, происходящее в «большом мире». Болели, так сказать, общечеловеческими идеями. Помимо недугов возраста.
Происходило расслоение – новоявленные мудрецы сидели у синагоги, политики – в крошечном сквере у почты, он – в своем садике. Там уже поднялись насаженные им кипарисики и сосны, весной расцветало миндальное дерево.
Всю жизнь бродил: по дорогам, тропам, едва заметным тропинкам и где никаких тропинок. А теперь блуждал уже там, где нет никого. Лишь ты сам – и еще что-то…
Стал молчалив. Слова высохшие, приземленные, о самом простом, будничном…
Правый глаз потемнел, дымчато-голубой цвет его сменился на яшмово-зеленый, словно кто-то выглядывал из темноты, где до поры скрывался.
Трудно было узнать его.
Старый и больной, Человек с широко расставленными зубами подымался по крутому склону. Кругом расстилалась безжизненная, вдруг ставшая неприветливой пустыня. Внук ковылял следом. Они давно уже заблудились в этой незнакомой стране, их окружали призраки. Вновь и вновь проносились мимо сверкающие автомобили, но никто не останавливался ради старика и ребенка. И тогда он понял: это мираж.
На самом деле это был никакой не мираж. В сверкающих автомобилях сидели не призраки. Призраки-то, может, и посадили бы к себе в машину неизвестно кого, а эти совершенно живые люди лишь настороженно зыркали на бредущего вдоль шоссе растрепанного старика с грозно-непримиримым выражением лица и маленького мальчика с не по-детски большим рюкзаком, вцепившегося в его руку.
Пейзаж не располагал к дешевому человеколюбию: слепящий глаза песок под безжалостно синим небом и невообразимые жилища из ржавых бочек, кусков разноцветного брезента, обрезков труб и прочего подручного хлама. Здесь обитал свободолюбивый народ Палестины. Мог метнуть камень в лобовое стекло. Или еще что-нибудь похуже…
Я-то старался мило улыбаться проезжающим, но, видимо, эта-то улыбка их и пугала. Во всяком случае, увидев мои зубы, они увеличивали скорость.
Хорошо помню тот самый последний поход. Недолгий и грустный. И все же он успел показать «детям» диких коз, газелей, даманов и пустынную сову. На закате, как положено, завывали шакалы. Горел костер.
Собственно, на этом все и закончилось – во всяком случае, в рамках этого повествования.
В конце концов люди поймали Человека с широко расставленными зубами. Много раз пытался он бежать, но его накрепко привязывали к железной кровати мерзким белым тряпьем, втыкали в тело иглы, вливали через трубки воду (а он хотел умереть от жажды!). Пустыня была рядом – за окном, но он не мог даже встать и взглянуть на нее. В легкие ему накачивали отвратительный, пахнущий железом и пластиком воздух, а он по-верблюжьи мотал головой, и маска летела в сторону. Но они снова надевали ее… В детородный орган воткнули длинную зеленую змею с птичьей головой, и змея эта причиняла неописуемые страдания. Однажды он сумел освободить руку и вырвал ее из своего тела, и тогда медленная старческая кровь залила все вокруг. Его пытали молодые женщины, он никогда не думал, что их ласковые руки могут причинять такую боль. Иногда он видел лицо своего сына и кричал: «Помоги же! Развяжи меня!» – но сын делал лишь неясные жесты и смотрел в сторону. Это был все тот же мираж.
Человек с широко расставленными зубами лежал на спине. У него действительно оказались широко расставленные зубы – страшные, одинокие, в окровавленном разбитом рту. Его накрыли простыней, и он стал похож на горный кряж, выветренный и засыпанный снегом.
Медленно летел над ним старый желтый У-2, прильнув к оконцу, я видел скалистые вершины, ущелья, уступы и осыпи, по которым ходили вместе, и прощался, зная, что вижу все это в последний раз.
Говорят, каждый человек есть какая-то весть…
Неужели и он тоже – Человек с широко расставленными зубами? О чем же возвестила его жизнь? Я думаю, о счастье. Для которого ничего не нужно – кроме тебя самого. Весть о том, что нет ничего, что можно было бы у тебя отнять.
* * *
За моим окном та же пустыня. Совсем неподалеку, в Ливане, бегут, стреляют и валятся в песок. Видимо, ничего иного им не остается. Там еще не разобрались до конца, «кто за кого». А может, все это неизбежно: бежать, стрелять и валиться в песок.
Тут прекрасный вид: каменистый голый склон, на нем – крытые толем халабуды, пара осликов и стадо бурых овец. Бедуин стоит у дороги, подперев себя палкой. За холмами Мертвое море, а за ним – Иордания. Розовые горы над ослепительной синевой. Интересно – как скоро перепрыгнут через вон те камни и побегут сюда люди в пятнисто-песочной одежде с черными трубками в руках…
Что же ты, Господь-Цеваот? Что ж ты столько наобещал, зачем так радовал… А теперь чего? Почему кругом простор, а в даль не тянет?
Тут ведь невиданное: персики поливают соленой водой – и они становятся сладкими. А может, это вполне естественно? Вполне даже человечно? Или вон энгединская змея: схватишь ее за шею, а она вывихнет себе челюсть – но укусит. И смертельно-ядовито. Тоже понять можно… Здешние простые мыши похожи на мелких чертей. Вроде тех, что сшибал со стола один покойный ныне юный турист во время приступа белой горячки: со свиными рыльцами и ослиными ушками.
Незадолго до смерти отец одарил окружающих еще одним замечательным изречением. Окружающие потеряли оптимизм. И неудивительно – в палате интенсивной терапии. Кроме всего прочего, они страдали от депрессии. В глубине души понимая, что благоприятные шансы остались за дверью – вместе с толпящимися там дорогими родственниками, друзьями, знакомыми… Каковые вот-вот соберутся снова среди демократичнейшего в мире архитектурного пейзажа, ибо еврейская религия рекомендует на кладбище не выпендриваться, и все лежат там под одинаковыми каменными плитами.
Медперсонал же постоянно улыбался – терпеливо и мужественно, стараясь вселить бодрость. А больные, точнее, выздоравливающие или же умирающие, обсуждали свои проблемы. Заговаривая, в частности, как ни странно, о серотонине, этом могучем кладезе жизнелюбия, доступном теперь каждому стараниями ученых. И тут в наступившей внезапно паузе отец прохрипел: «Лишь тот серотонин чего-то стоит, который сам генерируешь!» – и сделал отрицающий жест обвитой прозрачными трубочками рукой.
У него тоже была песня – любимая: Мой конь притомился, стоптались мои башмаки. Куда же мне ехать, скажите мне, будьте добры. Какие, к черту, стоптались, когда едешь верхом! И едет, сам не зная куда. В следующем куплете возникает непостижимый пейзаж – красная река да синяя гора. Мало того – все это находится неизвестно где. А ночь подступила к глазам. И остается только: Ступай на огонь, моя радость, найдешь без труда! И тут (если прислушаешься или поешь сам) возникает перед глазами какой-то блеск, отсвет чего-то – не больше. Хотя снаружи темень. И снова он едет… Разумеется, один, без дороги, во тьму. Ты что потерял? – кричат вдогонку, а он: Ах, если б я знал это сам!
Слова от настоящего поэта. Музыка его же, и тоже замечательная. И сперва кажется, речь идет о чем-то необычном, чрезвычайно редко встречающемся в жизни. Но с годами проясняется, что это обо всех на свете.
* * *
Когда-то, разлепив веки, я увидел над собой зеленый брезент. В крошечные дырочки сочился утренний свет. Вокруг сопели братия и сестрии. Дражайшие и обожаемые. За которых отдать все. Самые главные в жизни люди и судьи – кем бы они потом ни стали, чем бы ни закончили. Потому как, став собой, понимаешь: никакого «я» никогда не было.
Детский туризм бередил, очевидно, подсознание, его темные глубины. На поверхность выбиваясь в виде туманных порывов, с последующей короткой затяжкой и бросанием в лужу бычка. Формируя мимику горько-прищуренного оскала, вытачивая из дискурса фигуру речи: «Уехать бы отсюда на хуй!» Где под «отсюда» подразумевались дом родной и любимая школа, а под «на хуй» – «ревущий простор океана», «глухие таежные дебри», «бескрайние степи», «седые вершины» и весь сине-оранжевый картонный глобус с вмятиной на боку.
«Поезд, поезд, вези нас на полюс!»
Казалось, что стоит только «уехать», как жизнь потечет так же лихо и уверенно, как в зеленой палаточке на опушке, а отношения с окружающими построятся строем наподобие «цепочки туристов» или даже «связки альпинистов». Трудности преодолеваются, препятствия форсируются, на сложных участках – страховка. Непроходимое обходится – с последующим возвращением к заданному маршруту. Всякая сволочь остается, где стояла, выкрикивая невнятные угрозы, – в мокрых валенках, без шапки и с оторванным рукавом.
Время уже освобождает меня. От вопросов. От вытекающих из них целей, задач, стремлений. Точнее, они сами вытекают, а вскоре и посыплются – песком. «Кто и откуда» меркнут перед «куда». И начинает казаться, что «куда» и «откуда» говорят об одном, описывая по мере моих сил также и «кто». Остаются одни кавычки. Но это относится лишь к речи.
– Папа, папа! А куда делся Человек с широко расставленными зубами?
– Отстань… Куда делся, куда делся! Кто его знает… вернулся обратно… В пустыню свою.
06.03.2014