Зачем и для кого я это пишу? В первую очередь для моей дочери Маши, которая прислала мне текст Александра Иванова[1]. «Что тут правда?» — спрашивает Маша. Она вообще обожает историю, а это к тому же часть истории ее семьи. Что я могу ответить?
Слова Наума Коржавина: Календари не отмечали / шестнадцатое октября, / но москвичам в тот день – едва ли / им было до календаря, – несомненная правда. Тому, что 17 октября 1941 года по радио к москвичам обратился первый секретарь МК и МГК ВКП(б) Александр Щербаков, тоже можно доверять. (Нас в этот день уже не было в Москве, мы бежали накануне.) Не исключено, что правда также и то, что «через час после его речи в столице зазвучали выстрелы; милиция, военные патрули, отряды НКВД и рабочие дружины начали наводить порядок в городе». Порядок действительно не мешало навести, поскольку в городе царило полное смятение. Но если «зазвучали выстрелы», то в кого же стреляли? В паникеров? Объяснения нет. И многие дальнейшие сведения, исходящие от А. Иванова, мне кажутся весьма сомнительными. Они почти ни в чем не совпадают с тем, что известно мне.
Вообще, верить публикациям на эту тему невозможно, они настолько противоречат друг другу, что пытаться отличить официальное враньё от наивного вранья и выудить из этой мешанины крупицы правды – занятие, заведомо обреченное на неудачу.
Мне доводилось читать и утверждения, что ближе 60 километров к Москве немцы не приближались, и свидетельства, что они уже стояли в пригородах, а Иванов сообщает: «По Ленинградскому шоссе со стороны Чёрной Грязи к Москве на огромной скорости движется колонна немецких мотоциклов. Двенадцать «цундапов» идут парным строем, держа обочины под прицелом. Проскочили Химки, мост над каналом Москва – Волга. Вохровцы от будок сиганули под откос. Через десять минут немцы пересекли Окружную железную дорогу и въехали в столицу. Отряд останавливается на мосту путепровода Рижской железной дороги. Рослый солдат поднимает к глазам бинокль. Потом вытягивает вперёд руку и говорит: “Zokol!” До конечной станции московского метро чуть меньше километра».
Какие выразительные детали: «вохровцы сиганули под откос», «рослый солдат поднимает к глазам бинокль». Стиль не исторической хроники, а беллетристики.
Дальше – больше: «Телефоны немедленно разносят по городу первые панические слухи: Немцы заняли Химки! Танки входят в Москву по Ленинградке огромной колонной! Высажен десант у “Сокола”!»
Сколько телефонов было в Москве в 41-м году? И у кого они были? Думаю, что не у тех, кто разносил панические слухи.
Я двадцать лет прожила вблизи Ленинградского шоссе и ни разу не слышала, чтобы его назвали Ленинградкой. Словечко из современного жаргона.
Вот еще цитата, которую А. Иванов вкладывает в уста швеи Иды Рейзен: «Мы хорошо помнили рассказы родителей о Гражданской. Видимо, внутри это сидело всегда. Поэтому, когда раздался зычный крик “Смерть жидам!”, я сразу встала на четвереньки и быстро заползла под какую-то машину. А Миррочка, сестра, замешкалась. Её тут же убили, ударив головой о фонарный столб. Какие-то женщины, по виду работницы, вытащили меня с другой стороны из-под авто. Повязали голову платком, затолкали в свою колонну. Так, обняв, с собой и увели».
Я готова поверить швее Иде Рейзен, но с той поправкой, что всё это произошло не в Москве, а в Мариуполе, и не 16 октября 41-го года, а совсем в другое время. Впрочем, цель моих записок вообще не состоит в том, чтобы устанавливать истину и уличать кого-то во лжи. Я хочу рассказать только о том, что касается лично меня и моей семьи. На свете осталось уже немного людей, которые могут сообщить хоть что-то об этом трагическом дне. А для кого я пишу? Для тех, кто готов прочесть. Скрывать тут нечего.
Передаю в основном слова матери. Она эту историю повторяла многократно, и не верить ей у меня нет никаких оснований.
Немцев на улицах Москвы никто из наших друзей, родственников, знакомых и соседей не видел. Так же, как и «потоков беженцев». Это подтверждает и наш личный опыт. (У Иванова: «Все московские дороги восточного направления забиты беженцами».) Думаю, тут либо перепутаны даты, либо это просто чье-то воспаленное воображение. Работали ли промышленные предприятия? Может, частично и работали, этот вопрос у нас никогда не обсуждался, но если учесть, что транспорт не работал, ни трамваи, ни троллейбусы не ходили, то и это становится сомнительным. Правда, было метро, но было ли движение поездов, не знаю. Станции метрополитена были превращены в бомбоубежища. Ведь в царское время бомбоубежищ в домах не устраивали, а большинство московских зданий было выстроено до революции. Наш дом можно считать одним из немногих исключений, его не успели достроить, но тем не менее наполовину заселили в 1940 году. Насчет Химок похоже на правду, но Химки от нашей Беговой были далеко. Да и вообще весь очерк Иванова напоминает какую-то окрошку: наслаиваются разрозненные эпизоды, скорее всего, не имеющие никакого отношения ни к тому дню, ни к Москве. Жаль. Но если кому-то интересно, несложно открыть и ознакомиться.
По поводу роли товарища Сталина.
Никак не мог он объезжать столицу на бронированном ЗИСе и буркать: «Я думал, будет гораздо хуже!» Первый советский бронированный ЗИС был выпущен в 1948 году в нескольких экземплярах, и на одном из них действительно ездил Сталин. А в сорок первом имелись только грузовики ЗИЛ. И еще одно важное обстоятельство. Для товарища Сталина предусмотрительно сооружались бункеры, самый лучший из них, фантастически надежный, находился в Куйбышеве (Самаре). Атомной бомбы тогда еще не существовало, но он бы наверняка выдержал и атомную атаку.
Я была там двадцать пять лет назад, все видела и беседовала с людьми, которые, по их утверждению, лично обслуживали Сталина. Вождю, даже поджавшему хвост, требуется по крайней мере несколько доверенных лиц обслуживающего персонала. Да, товарищ Сталин решил не рисковать и еще до 16 октября удалился в глубокий тыл, в Куйбышев.
Товарищ Сталин, по свидетельству тех, кто устроил для нас эту экскурсию, провел в убежище две недели. Мне их утверждения показались убедительными. Логично: существует более чем реальная смертельная опасность, и есть бункер, специально для такого случая и созданный, – так чего дожидаться? Чтобы отрезали все пути к спасению? А в Москве, по-видимому, оставался двойник, который, конечно, мог ляпнуть какую-нибудь глупость, но вряд ли бы осмелился. Разве что не ожидал возвращения Хозяина и, как многие прочие, готовился к встрече Гитлера.
В любом случае, ни сам товарищ Сталин, ни двойник не могли разъезжать по Москве на бронированном ЗИСе.
В историческое убежище ведет неприглядная дверь в здании Куйбышевского обкома, не слишком шикарном. Нужно пройти по коленчатому узкому коридору, чтобы оказаться перед стальной дверью. За дверью площадка, с которой в бункер можно спуститься либо на лифте, либо по лестнице. В глубь земли уходит четырнадцатиметровая шахта, соединяющаяся с длинным поперечным коридором, где размещаются агрегаты жизнеобеспечения и прочие механизмы. В случае необходимости этот верхний этаж перекрывается массивными стальными гермодверями, способными выдержать нагрузку до десяти тонн на квадратный метр. Меня поразила неправдоподобная сухость стен – после завершения строительства прошло пятьдесят лет, но герметичность строения ничуть не пострадала. На этом этаже имеется запасной выход. Невольно возникает мысль: а куда же еще можно бежать отсюда? На Камчатку?
Главная часть бункера – вертикальный ствол высотой двадцать три метра. На одном из промежуточных этажей конференц-зал и вход в жилой отсек. В круглой прихожей шесть дверей (все помещения отделаны дорогими породами древесины). Шесть дверей, но только одна из них ведет в кабинет и опочивальню Вождя, остальные пять – ложные, за ними тупиковые коридорчики. Если враг каким-то образом преодолеет все препятствия и достигнет (по наводке какого-нибудь предателя – ничего не поделаешь, всех не перестреляешь) куйбышевского обкома (от Москвы до Куйбышева тысяча километров), если разгадает все пути и все запоры, ведущие к сердцу убежища, то уж в этих шести дверях он непременно запутается.
Хочу немного отклониться от темы и коснуться еще одного вопроса. То и дело можно слышать и даже читать, что «при Сталине был порядок». Это не так – был великий страх, а порядка не было. Просто людям трудно смириться с мыслью, что великой страной в течение нескольких десятилетий правил Великий мафиозо, преследовавший свои узкие интересы и погубивший с помощью подчиненной ему преступной организации миллионы людей. Мы жили в непосредственной близости от огромного – 12 тысяч рабочих – авиазавода, выпускавшего истребители. Не знаю, продолжал ли работать завод 16 октября 1941 года, но, вообще-то, большую часть времени многие цеха простаивали из-за отсутствия сырья и необходимых материалов, из-за несвоевременных поставок деталей, которые должны были поступать с других предприятий, иногда из-за элементарного отсутствия электричества. Говорю это с полной ответственностью, потому что восемьдесят процентов моих соучениц были «заводскими» девчатами и испытывали все это на собственной шкуре. Отец моей лучшей подруги был начальником цеха. Всё начальство должно было постоянно «выколачивать» плановые поставки, которые не поставлялись. В министерства и прочие инстанции направлялись истерические затребования материалов, без которых невозможно вести работу. Целый штат сотрудников только и занимался «толкачеством» (не знаю, существует ли такая профессия теперь). Дело доходило до личных обращений к товарищу Сталину (завод первостепенной оборонной важности!). Наконец, давление срабатывало, и материалы и детали начинали поступать. Закипала работа. План должен быть выполнен, иначе «летят» все премии и награды (может и чья-то голова слететь). За три-четыре дня до конца месяца ворота завода запирались на замок и работали круглосуточно. Спали по несколько часов на складах – и обратно к станкам. А дома дети, у многих маленькие. Кстати, работникам вредных цехов полагался «для профилактики» литр молока за смену. Матери это молоко сами не пили, а выносили детям. Но если ворота заперты, то и молоко не вынесешь. Цеха действительно были вредные, обмороки работниц были заурядным явлением. Ничего, приведут в чувство, и снова работает как ни в чем не бывало. Затем наступал блаженный отдых. Первые дни месяца были тихими, рабочие получали отгулы за три-четыре бессонных ночи. Потом опять начиналась та же безумная гонка, паника, аврал.
Таким же методом работали не только на заводах, но и в учреждениях. Рабочий день был ненормированным и продолжался иногда по четырнадцать часов. Это тот порядок, по которому так соскучились нынешние почитатели товарища Сталина. Это в мирное время, что уж говорить о войне.
Шестнадцатого октября страна оказалась на грани полнейшего краха. Почему его все-таки не случилось, это загадка. Очевидно, у товарища Гитлера тоже было сильно не в порядке и в голове, и в делах. Вот что мне доподлинно известно про тот день. Жена художника-карикатуриста Семёнова (если не ошибаюсь, ее звали Марья Семёновна), не выдержав нервного напряжения, перебежала по двору несколько метров между нашими подъездами, явилась к нам и закричала: «Что вы сидите, через два часа здесь будут немцы, они поднимут вашего ребенка на штык!» (я до сих пор не выяснила, были ли у немцев на вооружении штыки). Ну, у матери от этого предупреждения, конечно, задрожали руки-ноги (это была ее обычная реакция на любое не слишком приятное происшествие или заявление). Но она все же догадалась спросить: «А вы что сидите?» (у Марьи Семеновны было трое детей). «Мы не евреи», – отвечала та. Сведения о зверствах фашистов тщательно скрывались (видимо, Сталин еще надеялся, что Гитлер опомнится, устыдится и уберется восвояси, и они опять станут лепшими друзьями, будут и дальше делить мир по-братски), но это был дом «Правды», где правду знали. «Я всю посуду перебила, – сообщила Марья Семёновна, – чтобы им не досталась» (патриотка). После этого мама вскочила и хотела, как стояла, бежать на улицу. Отец остановил ее и велел надеть на себя вторую пару белья и второе платье.
«Самым ужасным было, – рассказывала мама, – что перестало работать радио. Никаких сообщений, только беспрерывная классическая музыка». Кое-что было ясно и без сообщений. Отец с утра отправился на детскую молочную кухню, чтобы получить полагающееся мне питание. Поскольку трамваев не было, никакой транспорт не работал, он шел пешком. Кухня оказалась закрытой, но по дороге он успел увидеть, как из окон учреждений выкидывают документы. На многих из них стоял гриф «Секретно» или «Совершенно секретно». Уничтожать не оставалось времени. Частные граждане, в свою очередь, выбрасывали портреты товарища Сталина и прочих членов правительства. Наверно, заменяли портретами Гитлера, которые официально публиковались в нашей печати после подписания Пакта Риббентропа – Молотова. Эсэсовцы в мундирах со свастиками на рукавах разгуливали не только по Львову, но иногда и по Москве. Дружба, переходящая в любовь.
Когда немцы – «вероломно, без объявления войны» – поперли, как девятый вал, многие даже радовались – верили, что при них станет лучше: распустят колхозы, перестанут сажать за что ни попадя и т. д. Многие помнили немцев по Первой мировой войне и утверждали, что они культурная нация. В Москве подпольно распространялись трафареты с прогитлеровскими лозунгами. Один такой я нашла, когда мы вернулись из эвакуации. Он был выцарапан на куске фанеры. Мать, по слепоте своей, его не разглядела и стала использовать фанерку как подставку под снимавшуюся с керосинки кипящую кастрюлю. Я, разумеется, читать не умела даже и по-русски, не говоря уж о немецком. И вот однажды, тоскуя в одиночестве (мать уходила, запирая меня в пустой комнате), я взяла эту фанеру и мамин карандашик (что строжайше запрещалось, но мне ужасно захотелось что-нибудь написать) и стала обводить выцарапанные буквы. Вернувшись, мама увидела написанное и чуть не хлопнулась в обморок. Особенным умом она не отличалась, но все-таки поняла, что это не может быть мое творчество. «Откуда ты это переписала?!» – кричала она. «Ниоткуда, – уверяла я, – это всегда здесь было». – «Не ври! Я утром держала его в руках, здесь ничего не было!» Я стояла на своем и не могла поверить, что она не видела. Наконец она сдалась, поднесла фанерку к окну и убедилась, что я обвела уже существовавшие лозунги. Она-то немецкий знала. Там оказалось такое, за что в 43-м можно было получить верный немедленный расстрел. Мама побежала к соседке: «Нет, вы только подумайте: столько месяцев пользовалась и даже не подозревала! Кто же мог это сделать?» Соседка приняла мудрое решение: «Кто бы ни сделал, ну его к бесу, сожжем, и концы в воду!» – «Конечно, он (Анатолий Суров)! – догадалась мама. – Подготовился, мерзавец!» Фанерку сожгли.
Возвращаюсь к походу отца на молочную кухню. Москва, по его словам, была абсолютно пуста, он не встретил ни одного военного, только в двух местах стояли девушки-милиционеры с печальными лицами: не знали, то ли пока не поздно уходить с поста, то ли все-таки ждать каких-то распоряжений. На тротуаре валялся труп старика, но он никого не интересовал. Дойдя на обратном пути до нашего дома, отец заглянул в булочную – булочная располагалась на первом этаже прямо под нашей комнатой. За прилавком стояла продавщица, все полки были завалены буханками и батонами хлеба, ни единого покупателя в булочной не было (обычно в очередь за хлебом вставали в пять утра, и к восьми его уже не оставалось). Отец спросил: «Можно взять?» «Берите», – ответила продавщица. «Сколько можно?» – «Да хоть весь». Взять слишком много он не решился, он вообще был человек интеллигентный и при этом робкий.
Пустая булочная свидетельствует о том, что население затаилось – такие катаклизмы лучше пережидать дома и не высовываться. Не дразнить судьбу.
Вернувшись домой, отец застал у нас Марью Семёновну. Меня, не теряя времени, завернули в одеяло и двинулись в путь. Вместо того чтобы захватить хоть какие-то самые необходимые вещи, отец взял непочатую пачку писчей бумаги – собирался там, куда нас забросит судьба, писать роман. Эта бумага помогла нам не умереть от голода. Дело в том, что мужчины были на фронте, а матери и жены хотели писать им письма, но бумаги было не достать. Каждый клочок был на вес золота. Отец ходил по окрестным деревням и обменивал бумагу – по одному-два листочка – на продукты. «За один лист давали два яйца», – рассказывал он после войны (весной 42-го его мобилизовали).
Когда я с тремя детьми в 1975 году прибыла в Израиль, журналистка Ривка Каценельсон решила написать очерк о четырех новых репатриантках: Доре Штурман, Лизе Лурье[2] , имени третьей женщины сейчас не могу вспомнить, а четвертой оказалась я. Ривка интересовалась моей биографией, и в частности расспрашивала о военном времени. Я сказала, что мы эвакуировались в Красноуфимск, добирались туда из Москвы сорок дней – выехали 16 октября, а прибыли в конце ноября. Когда очерк был опубликован, я прочла, что мы провели в дороге аж четверо суток! Сорок дней показались Ривке немыслимым сроком.
Большую часть времени заняли вынужденные остановки. Как видно, в бомбах у немцев не было недостатка, и их летчики развлекались бомбежкой двигавшихся на Восток поездов (на Запад двигаться было уже невозможно). Поезд едет по рельсам и убежать никуда не может. Однако пассажиры успевали разбежаться – вой бомбардировщика можно было слышать издалека. В результате каждой очередной атаки несколько вагонов оказывались разбитыми, приходилось ждать прибытия ремонтной бригады, которая удаляла обломки, восстанавливала пути и собирала новый состав из оставшихся вагонов (в которые, естественно, загружались все пассажиры). Мне было два года, я сама ничего этого не помню, знаю только по рассказам родителей и знакомых, но подозреваю, что это путешествие уже тогда сильно подорвало мою нервную систему. В дальнейшем, когда мы весной 43-го года вернулись в Москву, каждая воздушная тревога наполняла меня невыносимым ужасом.
Наш квартал бомбили особенно часто, потому что рядом располагался огромный авиационный завод, превратившийся в вожделенную мишень противника. Но завод был надежно защищен зенитками и «колбасами» – аэростатами, снабженными тросами и подвешенными на них стальными сетями-ловушками или даже зарядами взрывчатого вещества. Из-за этого бомбардировщикам приходилось оставаться на большой высоте, что затрудняло выполнение боевого задания. Насколько мне известно, завод ни разу не пострадал, зато бомбы падали на соседние здания. Когда мы однажды ночью вышли из бомбоубежища, в небе металось огромное багровое зарево пожара. Горел главный корпус Боткинской больницы. Толпа наблюдала это зрелище. «Там же раненые…» – бормотали женщины.
Но это будет всё потом. А сначала было 16 октября. Родители со мной на руках выскочили из дому. По утверждению мамы, они собирались идти на восток пешком. «А что же делать? Что же оставалось?» Но мимо проезжал грузовик. Никаких машин в то время в Москве вообще не было, а тем более их не было в этот день. Хлеб в булочную и на моей памяти доставляли на лошадке. А тут вдруг едет грузовик и любезно останавливается. Шофер спрашивает: «Подвезти?» Отец говорит: «Если можно…» «Садитесь», – говорит водитель и отвозит нас на Казанский вокзал. Отец хочет заплатить ему, тот смеется: «Шутите? Какие деньги! Через час здесь будут немцы». (Не очень, я бы сказала, логично: а что, при немцах тут же всему населению раздадут марки?) На Казанском вокзале нас дожидается состав – да, не более не менее! Для членов Литфонда зарезервирован купейный вагон. (Отец еще не был членом Союза писателей, но членом Литфонда он уже был.) Если до этого дня поезда, отправляющиеся на Восток, брали приступом, то тут всё мирно и спокойно – все, кто хотел уехать, уже уехали, до последнего дня дотянули только такие безумцы, как мои родители. Мы попадаем в купе, где разместились четверо. Вместе с нами получается семеро, и благовоспитанные литераторы уступают женщине с ребенком нижнюю полку.
Два несомненных чуда: неизвестно откуда возникший грузовик с доброжелательным водителем и словно специально для нас приготовленный состав. А что было бы, не случись ни того ни другого? Если бы родители, капельку побродив по предместьям, вернулись в так почему-то и не взятую Гитлером Москву? На первый взгляд, все сложилось бы куда лучше. Не было бы сорока суток в насквозь промерзшем вагоне (зима, как известно, была на редкость суровая). Не было бы страшного голода в Красноуфимске.
По прибытии на фронт (стоявший под Сталинградом, уже целиком и полностью занятым немцами, в наших руках оставался один дом – знаменитый Дом Павлова) отец как журналист и писатель был назначен не то редактором, не то заместителем редактора дивизионной газеты и сразу получил офицерский чин. Поэтому мама, спустя некоторое время, когда советские войска уже одержали сокрушительную победу над генералом Паулюсом, начала получать отцовский офицерский «аттестат». Но в обнищавшем Красноуфимске по этому аттестату ничего не выдавали, зато ей, как офицерской жене, разрешили ходить к позапрошлогодним буртам и брать хранившуюся там картошку. Картошка за два года хранения сгнила. Много тащить мама не могла, поскольку обессилила и высохла от голода, она приносила в рюкзачке килограмма два, самое большее три черной гнилой картошки. В таз наливали воды, высыпали туда картошку и начинали тереть руками, сдирая таким образом слизь и гниль. Оставалось некоторое количество небольших черных катышков. Мы жили при печке и плите (это тоже спасло нас), катышки рубили ножом тут же на железной поверхности плиты и поджаривали. Я с нетерпением наблюдала. Поверьте, ничего вкуснее в своей (уже долгой) жизни я не ела. Мясо ливьятана! Праведники, может, и удостоятся отпробовать кусочек его в раю, а я уже ела.
Я часто слышу: «Как ты всё это помнишь? Я вообще до семи лет ничего не помню». Ну что ж – рожденные в года глухие пути не помнят своего…
Всего этого мы могли бы избежать, если бы в панике не покинули 16 октября опустевшую Москву. Но… Тут начинается великое «но». Мама постоянно проклинала «этот чертов Красноуфимск», который лишил ее последнего здоровья, и последней надежды, и т. д. Я это слушала год за годом, пока, после смерти Вождя и Учителя, не узнала постепенно кое-что из недавней истории. Возникли какие-то обрывки странных сведений, некоторые литераторы начали возвращаться из небытия, у каких-то родственников вдруг развязались языки, припомнились разговоры мамы с Ольгой Николаевной, хозяйкой дачи, которую мы снимали два года подряд в 48-м и 49-м, слова соседки Полонской «десять лет без права переписки», и весь кошмар, прежде как бы далекий и совершенно меня не касающийся, вдруг всплыл, стал явным, убийственно отчетливым, непереносимым. Непереносимым еще и потому, что рухнула вера во всё, что нам всю нашу жизнь вбивали в головы. Говорить об этом мне было не с кем, да я бы, наверно, и не сумела об этом говорить, но я думала, думала. И в какой-то момент сопоставила некоторые факты.
Вообще-то, от меня все скрывали. Если я о чем-то спрашивала, мама всегда раздраженно отмахивалась: «Не дури голову!», а отец просто молчал, как пень. Меня, например, интересовал вопрос, куда подевался мой дедушка, отец отца. Время от времени отец говорил, что очень его любил. Так куда же исчез этот горячо любимый отец? Если он умер, то где-то должна быть могила, а если он жив, то где он? Отцу в то время было под пятьдесят, деду могло бы быть лет семьдесят – семьдесят пять. Но он как бы сгинул безвозвратно в незапамятные годы, давным-давно. Если умер, то от чего? Молчание. Самым глупым и обидным было то, что я чувствовала: всякие тети Муры, и тети Ани, и тети Тамары всё знают, не положено знать только мне, единственному человеку, действительно кровно заинтересованному в этой информации.
Но все скрыть невозможно. Я, например, родилась в Москве. А почему? А потому, что моего отца, сотрудника Ростовской газеты «Молот», в один прекрасный день срочно перевели в «Комсомольскую правду». И вместе с ним перевели еще несколько человек, которых я хорошо знала, в частности Николая Петровича Нефедьева. Тот, кто немного знаком с историей советской журналистики, наверно, уже догадался, почему это случилось. Но я в то время догадаться не могла.
От меня невозможно было скрыть, что моего отца, человека необыкновенно добросовестного, старательного и ответственного, в самом начале войны вдруг отправляют в командировку, и пока он находится в командировке, увольняют с работы. Это невозможно было утаить, потому что, когда мы вернулись из Красноуфимска, наша комната оказалась занятой – её передали будущему драматургу, будущему лауреату Сталинских премий Анатолию Сурову. Соседи из милости позволяют нам спать в прихожей (сразу же после приезда я очень тяжело заболела). Начинается судебный процесс, который тянется три месяца (Нина Владимировна Турцевич против издательства «Правда»). Все судебные инстанции решают дело в пользу Сурова (он, кстати, женат на дочери заместителя главного редактора). Единственный мамин козырь – это я, тяжело больная девочка, дочь боевого офицера. «Дочь боевого офицера выкидывают на улицу, а комнату отдают этому прохвосту, вообще всеми правдами и неправдами отбоярившемуся от призыва!» Суров, разумеется, в судах не появлялся, мама вела тяжбу не с ним, а с издательством «Правда». Зато я присутствую на всех заседаниях (не оставлять же четырехлетнего больного ребенка в коридоре) и всё мотаю на ус. Последняя инстанция – Верховный суд, мама уже ни во что не верит и готовится броситься вместе со мной в Москву-реку. Верховный суд решает дело в нашу пользу. Издательство «Правда», как могло и сколько могло, боролось за интересы родного человечка, но против Верховного суда оно оказалось слабовато. Вот формулировка решения, уже не подлежащего никаким апелляциям (я ее никогда не забуду): «Право на ведомственную жилплощадь теряют уволившиеся по собственному желанию, а также уволенные за нарушение трудовой дисциплины. Так как в данном случае не имеет места ни то, ни другое, оставить комнату…» Интересно было бы, конечно, узнать, с какой формулировкой был уволен мой отец, но это теперь не суть важно.
И вот, достигнув пятнадцатилетнего возраста и уже обладая кой-какой информацией, немного пораскинув мозгами, я однажды сказала маме: «Напрасно ты так проклинаешь этот чертов Красноуфимск, не исключено, что он спас нас от худшей беды». «Какая еще может быть худшая беда?» – поинтересовалась мама. – «Арест». – «Арест? Какой арест? Что ты мелешь?..» – «Обыкновенный арест. Ты никогда не думала, почему это вдруг увольняют с работы необычайно добросовестного, старательного и ответственного сотрудника? Буквально незаменимого. Да еще в такой спешке – когда он находится в командировке?» Мама онемела. «Увольняли перед арестом, – продолжила я. – Помешали скверные дела на фронтах – не до этого стало. Но после того как немцев отогнали от Москвы, все могло возобновиться». «Павел, ты слышишь, что она говорит? – обратилась мама за помощью к отцу. – Какой-то совершенно не детский ум…» «Это у тебя, Нинусенька, совершенно детский ум! – взбесился отец. – Это всё твоя бесконечная дурацкая болтовня на кухне с твоей обожаемой Елизаветой Николаевной! Чешете языками и не утруждаете себя никакими размышлениями и соображениями элементарной осторожности».
Давно уже нет на этом свете их обоих, но я и теперь думаю, что моя догадка была верна. Так что день 16 октября следует признать самым важным днем моей жизни. Наше паническое бегство – непонятно откуда взявшийся грузовик, состав на Казанском вокзале – если это не чудо, то что это? Мой ангел-хранитель спас для меня отца. Без отца я бы точно пропала.
-
Самый безумный день… «Эхо планеты», № 39, 2013.↑
-
Лизочка, в сущности, новой репатрианткой не являлась, ее следовало назвать возвращенкой. В молодости она покинула Палестину и устремилась строить то ли социализм, то ли коммунизм в СССР. На пароходе она познакомилась с Артуром Кестлером и стала его любовницей. Любовь длилась восемь месяцев, но потом они расстались, и она таки добралась до Москвы. А на старости лет решила вернуться на родину. ↑