* * *
так сидела она на
узком моём плече.
и я озирался и говорил: зачем?
в четверть голоса говорил, жалобно, неумело.
и она под ключицу мне коготь – стальной крючок.
и, поскольку это левое было плечо,
сердце переворачивалось и болело.
так болело, что камни
текли у меня из глаз.
и она, крылья расправив, тащила нас
через дождь, над примятыми травами
в горьком поле.
нас, себя и меня…
за полем был виден лес,
за лесом город.
и мы отлучались от мест,
где моё безволие
было названо божьей волей.
Сирин, что ли?..
так мы летели с ней,
дождь качался внизу, становился воздух ясней,
перья её, мокрой краплёной масти,
высыхали, вздыхали, шептались.
далёкий гром
уменьшался, добрел.
казалось, щёлкает языком,
подзывая птицу,
соколиной охоты мастер.
БЕСТИАРИЙ, ИЛИ ВРЕМЯ «ПРИХОДА»
Гамаюн говорит
«чирик», и тревожит ветки
алычи, и бретелькой цепляется за сучок,
и летит, окружённая солнечной алычой,
выплеснув грудь из пуховой своей жилетки.
и вещает мне, и говорит: устал,
как ты устал, возвращайся к себе, довольно…
в дом у запястья, где не бывает больно,
в тишину возвращайся, в мягкий свой барбитал.
следуй за радугой в медленный тёплый воск,
в место, где даже декабрь называют маем.
хочешь, возьмись за крыло моё, полетаем,
полетаем вместе со мной.
говорит Алконост:
будем крутиться средь рыхлых небесных льдин,
перемещаться, складываться, играя,
словно цветные волшебного куба грани,
в доме твоём окрашенные в один
цвет.
назовём его
цветом любви,
и он
пусть будет красным.
любовь непременно – красный.
так говорит Василиск и дышит в лицо огнём.
крылатый, нещадный, приземистый, коренастый.
POST SCRIPTUM
теперь я, вспомнив
Иерусалим,
взгляну на руку правую, которой
я обнимал тебя,
я обнимал…
неумный и бездарный твой любовник,
поверивший благодаря тебе
в свой ум и дарование, и в то, что
мне место есть среди других людей,
и в то, что ужас недостатка речи
исчезнуть может в миг, когда глаза
мои касаются твоей ладони.
сегодня днём я прочитал слова
поэта, где поэт сказал, что Млечный
путь связан с табуретками на кухне
сильней, чем мы, обнявшие друг друга
в момент
совокупленья.
милый гений…
как мне вся эта Греция скучна.
как холодны́ эвклидовые рельсы,
которым не сомкнуться.
ерунда.
я знаю время – время отпечаток
нездешней воли на губах влюблённых,
и Бог один, и нет ему названья,
и жизнь сильнее и любви, и смерти…
НА ЭТЮДЕ
пернатый воздух
свеж и конопат.
такое в нём количество пернатых,
что, даже если разгребать лопатой,
и то не хватит никаких лопат.
над берегом хитиновый закат.
варёный краб, набитый рыхлой ватой,
как будто щёки трубача, раздут,
и чёрные мазки над головою
орут, снуют и заживо клюют
пери́стое его и кучевое
густое мясо.
бомж одеколон
на пляже минералкою разводит.
и солнце покидает Аскалон
пугливо, как слепой на переходе.
* * *
мой ласковый и
нежный, говори,
не умирай, смерть зла и бесполезна,
как жёваное ржавое железо,
заброшенное (кем?) на пустыри,
на свалки в детских северных широтах.
беги деепричастных оборотов
пока ты не ослеп и не оглох.
пока ещё ты сам во всём виновен,
пока твой сад взъерошен, как Бетховен,
и полон горьких шелестящих нот.
возьми за плечи женщину извне.
из мест, какие не назвать местами.
с которой ты разденешься, и станет –
мой ласковый, забудешь обо мне.
* * *
не любил своё имя.
не любил фотографии в профиль.
и вообще фотографии.
говорил:
свидетели тела
для чего мне нужны?
презирал растворимый кофе
и ещё там по мелочи…
было дело –
женщина.
это всегда надежда
стать,
но время… время, жена и осень.
пытался писать слова,
но не было слов, и, прежде
чем они появились, верней, замаячили,
бросил.
читая Ветхий,
карандашом отчёркивал – Каин.
в Новом повторял про себя – Иуда.
лучшие люди…
мы ещё полетаем.
в порт ходил.
в порту, как под ножом хирурга,
под разгрузкой стояли суда.
портовы́е краны
вынимали из них кишки, напрягали жилы.
не любил никого.
жизнь казалась чужой и стрáнней.
проходила.
ПРО БУЛЬВАР
бульвар, никогда
не видавший упавших листьев,
не знакомый с ветошью,
лохмотьев не примерявший,
мостовую не укрывавший побитой, лисьей,
рыжею, мокрой…
пылен, шумлив, неряшлив.
стало быть – юг.
под стоптанный впятеро ямб
не ложатся смуглянки,
к солнцу не липнут слюни.
и чернила сохнут,
прикоснувшись едва к краям
бумаги.
Создатель
особо ревнив в июне,
июле, августе,
вплоть до конца сентября.
жара веселится.
через бак перегнувшись, нищий
копается в нём торопливо,
как будто ищет
не хлебные корки,
а куски разбитого алтаря.
ПРО УСТЬ-НЮКЖУ
Рим так далёк, что
может быть сравним
с межзвёздными печальными прямыми,
вернее, с точкой, где они…
и Рим
и есть она.
так, говоря о Риме,
я шёл пределом Дановым.
над ним,
над мягкой амальгамой голубою
был слышен самолётный гул, и Рим
казался иллюзорней Уренгоя
иль Усть-Нюкжи, где, кстати, я бывал,
где квасил с местным рвотную сивуху,
а тот молчал и головой кивал.
не доверяя зрению и слуху,
смотрел в глаза вещающему мне,
как я смотрю на мрамор мёртвых статуй.
потом вставал и нáотмашь лопатой
по мухе бил, сидящей на стене.
* * *
«…всему своё
время»,
дальше по ссылке – ТЫЦ –
давишь на глаз окоченевшей мыши.
я не вспомню сегодня мёртвых ничейных лиц
женщины и мужчины, меня родивших.
время среднего рода, то есть сюда-туда…
называешь – «оно», а оно в самом деле – Оно.
над Солёным морем золотая гудит труба,
тосковать заставляя стражей Иерихона.
* * *
купить здесь дом и
позабыть о Боге.
стать частью берега, табличкою – «Ка эС».
подписываться «твой Пелопоннес,
сардины князь и царь всея миноги».
не говорить. выглядывать в окно.
ждать тайный знак удачного улова.
ухаживать за саженцем айвовым,
за тонким хрупким деревцем.
оно
качаться будет веточками вверх,
напоминая «Девочку на шаре».
ходить в таверну, слушать громкий смех,
звенеть в кармане мокрыми грошами.
жечь письма, не отправленные ей…
верней, себе.
и всё же ей, нас двое.
мы знаем всё, мы помним всё,
всё – море.
всё – дым луны.
всё – список кораблей.
ПЕСНЯ КАРТОГРАФА
проезжал у здания,
которое видно из окон
твоих,
за которыми ты посмеиваешься надо мною.
смех не плач, неважно, какая ему причина,
солнце, облако, я…
небо неботочило,
из себя вытекало струйкою голубою.
и за твоею башнею, к юго-востоку,
то есть отсюда, если взглянуть направо,
ну, не совсем направо, направо и чуть левее,
колыхалась в дымке земля Моава,
земля Идумеи.
и просто земля… молчаливый участок мира.
по правую руку, при условии, что за спиною море,
и радость любви больше, сильнее горя
той же любви,
и лицо повёрнуто в сторону Иерусалима.
* * *
сколько же в это
небо стекает рек…
воздух прозрачнее дамских ночных рубашек.
из машины соседней Любаша поёт про снег.
кто такой этот снег? кто такая эта Любаша?
зачем они здесь – там, где царствует георгин?
там, где пыльный песок семенит по печальным плитам,
по колокольной, по медленной пустоте могил?
бледная, узкобёдрая женщина с головой, покрытой
рыжим в горошек паломническим платком,
просит у бога второе рождение бога,
камень целует, трёт слезу свою кулаком.
это ведь, как иглу в середине стога…
даже если отыщешь, а что потом?
как протащишь верблюда в игольное чёрное ухо?
а будет – родится,
скуластая повитуха
в тёплые тряпочки станет его пеленать,
шлёпнет ладонью по спинке его два раза,
вычистит слизь из раковин и из пазух,
скажет: опять явился меня попрать,
ну, давай попробуй, голуба моя дорогая…
вот тогда я, услышав речи её, тогда я
прошепчу: попробуем
(дёрнул же кто меня),
и, закрыв глаза,
чтобы не слышать мата
родственников,
в родильную проскочу палату,
тридцатью своими серебрениками звеня.
ПРОГУЛКА ПО ГОРОДУ
по городу бродил и
стены трогал.
ощупывал…
как тросточкой дорогу, слепой,
не веря собственной руке,
прислушиваясь к шуму вдалеке
и в пустоту боясь поставить ногу,
ощупывает.
так строка к строке
подходит осторожно,
так украдкой…
и пробовал найти пустóты в кладке,
и спрятаться,
и стать одним из них –
прохладных, жёлтых, вытертых, сухих
камней стены,
приобретя повадки
вещей недвижных, верных и простых.
где слово «камень» на поверку – камень
и полнить воздух ложью и стихами
не надобно.
горланил муэдзин…
у Шхемских – рынок. яблоки и груши.
забиться в стену,
слушать, слушать, слушать –
«Израиль, падло,
Бог один, один».
ПРО АННУ
у стены, по дороге
к пляжу, на низком стуле,
молодому пейзажу распахнутому помеха –
попрошайка-старуха, поющая «Во саду ли…».
нижняя половина её – калека.
в верхней её половине зияет странный
красный капор линялый чужой эпохи.
Анна?! как же?!
какими судьбами, Анна?
значит, поезд тебя не насмерть, а только ноги?
взвейся, – поёт, – кострами, чёрная слива
ночи, лежащей
в божьей руце озябшей.
ой ты пархатый, ой удалой-ебливый,
дал бы копеечку заживо пострадавшей.
я бы снесла её утром в туман творожный
к дядьке на лодочной станции, похмелиться.
нет, – говорю, – хорошая, невозможно.
мне самому она вскорости пригодится.
* * *
куда возвращаться,
когда ожидает вина
повсюду, и дом притворяется домом, а впрочем,
любое пространство – ночлег, и любая стена –
всего лишь пристанище.
летние душные ночи
лежат на земле, непроглядные, как времена
каких-нибудь юрских событий,
в отверстия спален
втекают, лишают заснувших пугливого сна…
отец, – говорю, – на кого же меня ты оставил?
словами платить ли, судьбой ли платить за постой?
(никчёмные траты)
качать головою повинной
под небом, заляпанным звёздной густой кислотой,
серебряной, едкой, дымящейся, злой, муравьиной.
и так проживать, как идёт за волною волна.
из «внемлю» и «молвлю»
безропотно вычеркнуть «молвлю»,
смотреть, как в ладони, как море, шумят племена,
как всё происходит любовью,
как сходит с ума,
и смотрит сквозь горечь,
и плачет, и гибнет любовью.
ПРОСТО ТАК
сидящий на
скамейке нестарик
копается в кошёлке суетливо.
конъюнктивит, небритость, банка пива.
пиджак запущен и в плечах велик.
лохматый остров. как он здесь возник,
на старой мокрой от росы скамейке?
парк. утро. некрасивые еврейки
спортивным шагом топчут материк.
за их плечами жёлтый сердолик,
над их плечами кварц и целестины,
их женское затянуто в лосины,
они проходят мимо. нестарик
глядит им вслед, и шевелит губой,
и воздух треплет раздражённым матом…
зачем?.. затем, что нету виноватых.
и всё так быстро. и пиджак чужой.
* * *
Рим был свиреп.
из ржавого его
нечищеного рта
торчало жало
жары, такой, что злое молоко
вскипало, пузырилось и бежало
по трещинам волчицыных сосцов.
и голуби, тень не найдя, в итоге
пытались влезть под мраморные тоги
расставленных везде святых отцов.
Рим ранен был и старым зверем пах.
клей тёк ручьём от шеи к пояснице.
к апостольским стопам слетались птицы.
в еврейском гетто возле «черепах»
шумел народ.
из пересохших горл
не речь плыла, но «ох» и «уфф…» одни лишь.
…помог бы нам божественный глагол,
когда бы Данте говорил на идиш? –
подумал я… –
когда бы, возведя
звук слова в многозвучие органа,
писал бы здесь:
земную жизнь пройдя,
я тоже пил из этого фонтана…