* * *
Публикуемая в номере подборка Михаила Зива практически не обсуждалась.
Именно эти стихи прислал Миша в двух последних своих письмах, причем, второе – утром 30 июня, буквально за день до ухода в иной, следующий мир. Три замечательных стихотворения успел я, еще «до того», переслать в «Интерпоэзию», сообразуясь в основном с обусловленным коллегами размером. Так что печатается просто всё остальное. Несмотря на то, что первое стихотворение цикла «Сны Давида» было уже в нашем журнале – в № 43.
Да ладно. Теперь-то что… Теперь можно и нарушить правила…
Стихи. О любви и о смерти. Ну разве еще о войне… И опять о войне, о любви и о смерти. Эта триада и составляет большей частью дарованную нам жизнь.
Смерть и однокоренные ее сущности вордовский редактор в последних Мишиных письмах нашел неоднократно:
…Внедряя в ползущих предсмертный наркоз Пирогова…
…В то время как Запад, сражаясь троянским конем, / Века заполняет шарнирным аллюром от смерти?
…Пил пиво смертных – раз там был вокзал.
…Вирсавия, я смертен или я / Не царь земных?
…Когда бы мы не пели пасторали / И любопытством смерти не орали…
…гортань когтит / Так, что и смерть мне рта не остудит.
И смерть, и стыд всем море-поколеньям, / Что вброд за мной пойдут…
Наследуй смерть от них – не сладко ли во рту?
Я умер – бесконечно повторял Миша из года в год:
…И умер я. Когда б не умер я / Среди разлук, любовей и вранья / И прочей зряшной радости на свете, / О, как бы я чужим вошел в братья? / И как достиг бы совершеннолетья?
Или из другого стихотворения:
Я умер. Нет меня совсем. / И вот я сплю, и вот я ем, /И вот я пользуюсь трамваем, /Как будто я неумираем / Хотя я умер между тем. // …
Из века в век я ем и сплю. / Гублю других, себя гублю, / Вбегаю в детство с раскидаем, / Или с каким-нибудь Китаем / Царя о милости молю, / А то, сподобившись кулю, / Щекою глину осязаю / И счастья выжившим сулю.// Из жизни в жизнь о том скулю, / Что этой песенки не знаю.//
Земля не выдаст, чёрт не съест. /Так загрунтован палимпсест – / Прошедших почерком? грядущих? – / Что в гуще здорово орущих / Нам тесно в жизнях – нет в них мест! //
В полуосвоенном краю / Себя лишь тайно узнаю, / Других не чая даже извне, / Но в задремавшем эгоизме / Я вечность общую крою, / Свои выкраивая жизни. //
Нет, ни одной не утолю / Из этих жизней, где рулю, / В которых сам себя листаю, / А примыкаю к разным стаям, / Хоть прочь умчаться норовлю. // …
И вот я ем, и вот я сплю, / И вот я смерть не засчитаю – / Но жизнь, отсутствуя, люблю.
Про то, что Михаил Зив – поэт, понимали иерусалимские и тель-авивские, и те, кто пишет в рифму, и те, кто обходится без, и те, кто славу Богу, вообще ничего не пишет. И любили Мишу все.
Явление природы. Чувство гармонии и чувство юмора. Достоинство и благородство.
Миша любил бестолковую нашу страну, любил разнообразно сумасшедших её обитателей, города её и дороги.
Не сбылась мечта водить автобусы по Святой земле, и тогда осталось только писать, писать все больше и больше, выходя за пределы.
Он писал и не мог остановиться. Стихи разветвлялись вариантами, стихотворными же сносками, циклами, поэмами, циклами поэм…
И все, конечно же, – о смерти, войне, любви. О жизни.
Игорь Бяльский
* * *
Когда-то в своей поэме «Экскурсия» Миша написал:
Я как-то умер – что-то не учёл.
Казалось бы, и книжками учён,
И многократной мысленной прикидкой –
Вне связи с убедительным врачом
И суицидной оторопью прыткой.
Для меня Миша Зив (и это уже навсегда) – самый тонкий лирик, самый непримиримый критик моих текстов, самый близкий родственник.
В совершенно другой жизни, в незапамятные девяностые прошлого века, мы с ним были братом и сестрой и обитали в скромном тель-авивском доме на улице Алия. Я снимала малюсенькую комнатушку на четвертом этаже, а Миша жил прямо над моей головой – в крошечной студии на крыше. Мы писали стихи как бешеные, как будто нас приговорили к этому стихосложению без права на передышку. Мы синхронно и не сговариваясь откликались на одни и те же темы. Миша писал стихотворение «Яффо» на крыше, а я в то же самое время – этажом ниже – писала свое альтернативное «Яффо». Он – своего «Орфея», я – своего. А потом я писала свою «Федру», а Миша, совсем не зная об этом, – свою. Именно тогда я посвятила Мише стихотворение, где были эти строки:
…Вы стареющий малолетка,
Допивающий лунный студень.
Полночь в лунном бездонном желе.
Полно в лунном бездомном жилье
Сомневаться, что Сивка-Бурка
Вас домчит на Красной Стреле
В Санкт-Авив из Тель-Петербурга.
Потом было еще много взаимных посвящений: сонеты, рондо и даже целый венок…
Когда я уехала в Америку, началась переписка, в которой мы ссорились, мирились, ругались, снова мирились, но которая, увы, осталась во взломанной хакерами почте. Там тоже были стихи, стихи, стихи…
А вот посвящение Зиву, увы, посмертное:
Кто следущий? Кто следущий, скажи?
Мне кажется, тебе теперь виднее.
Но растворились дружбы миражи,
И свод небес увидела на дне я.
На дне реки в подземной пустоте,
Где ты напрасно дразнишь Персефону,
На ум приходят строки, но не те.
Ну, помнишь, как тогда по телефону…
Молчит Харон, и мне бы помолчать.
Дай от меня ему измятый доллар.
И это будет на уста печать –
Взамен расплаты на грядущих толлах.
Аид – не Ад: сочти за благодать.
Орфея корчить по пути не надо…
И сплетники не станут утверждать,
Что, как всегда, всему виной менада.
Не могу смириться и никогда не соглашусь с тем, что его нет.
Миша был для меня такой же неотъемлемой частью тель-авивского пейзажа, как пыльные растрёпанные пальмы, как непроходимый и захламленный шук а-Кармель, как раскаленный и белый от зноя песок на пляже у Бейт-Оперы, как всепоглощающий зной хамсина и неизбывный запах восточных пряностей, как менялы на углу Алии и Левински или «девочки» возле почтового офиса на Алленби, как местные наркоманы и понаехавшие алкаши – наши неугомонные соседи.
Все эти персонажи естественно вплетались в строки тогдашних текстов на чужом для этих широт русском языке вместе со звуками, запахами и красками нашего нищего неугомонного района.
На крыше у Зива тусовалась богемная публика. Кто только туда ни приходил – поэты, актеры, музыканты, художники. Нас толкала друг к другу бескорыстная и часто безответная любовь к русской литературе, а тяготы первых лет эмиграции были общими и тоже сближали…
Никто из нас не строил карьеры, не стремился к высоким заработкам. Литература, поэзия были для нас всем, точнее, всем, чем хотелось заниматься.
Когда я плакалась Мише в жилетку по поводу житейских неурядиц или сердечных катастроф, он всегда находил правильные и нужные слова. Однажды сказал: «Как можно жаловаться на жизнь, если нам дана в ощущениях возможность понять то состояние, при котором А. С. бегал вокруг письменного стола и восклицал: “Ай да Пушкин, ай да сукин сын!” Как можно считать себя лузером, если в жизни бывают такие моменты?»
У нас с Мишей Зивом и Аркашей Хаенко, ушедшим еще в 2001-м, была славная традиция: на исходе субботы мы частенько пили пиво в ресторане «Ерушалаим» на пляже возле Бейт-Оперы. Ресторанчик располагался у самой воды, и во время прилива столы и стулья оказывались омываемыми средиземноморской волной. Иногда присоединялся еще кто-нибудь из общих друзей. Теплые волны прилива омывали разутые ноги, закатное солнце уже не источало острый зной. Мы читали друг другу новые тексты, сочиняли на ходу смешные репризы, вспоминали старые анекдоты.
Однажды Миша рассказал, что его отец, Давид Моисеевич Зив – засекреченный ученый-радиохимик, работавший с академиком Сахаровым над водородной бомбой, был лауреатом и Сталинской, и Ленинской премий. Аркаша тогда пошутил: «Да, Мишаня, серьезно на тебе природа отдохнула. Просто все бока себе отлежала…» Но мы прекрасно понимали, что природа на Мише ни секунды не отдыхала, а наоборот – непрерывно подталкивала, заставляя его пахать над каждой строкой, беспощадно напрягая и выматывая этого сильного человека.
Вместе нам было весело и разнообразно. Сейчас мне кажется, что сидят мои Мишка и Аркашка в каком-нибудь небесном Ерушалаиме, их ступни по щиколотки в облаках, попивают они холодный «Хенекен» из больших граненых кружек, обстебывают парящих вокруг крылатых завсегдатаев с нимбами, курят, смеются.
Меня дожидаются…
Рита Бальмина
* * *
Причудливо перетасованная жарким и душным Тель-Авивом толпа новых репатриантов начала 90-х. Краткое знакомство с Мишей, которого я по виду автоматически записал в слесари. Далее сюжет наших взаимоотношений заворачивал в дебри незамысловатых мыльных опер и взлетал к высотам трагикомедий.
Со временем все наносное сошло на нет, и я с удивлением обнаружил, что у меня есть замечательный друг Миша Зив.
Все эти заявления о замечательном друге и т. п. сам Миша категорически пресекал. При любом намеке на пафосность всячески отстранялся от сюжета, считая его враньем. Так он жил и так он писал стихи. Сам себе жесточайший цензор и сам себе судья.
Ежедневную реальность, далекую от поэзии, старался принимать как данность, хотя вписывался в нее как слон в известной лавке. Чудом залетевший осколок Серебряного века посреди шумной фалафельной, Миша часто давал повод подтрунивать над собой и снисходительно воспринимал приколы друзей. Но совершенно бескомпромиссно реагировал на ложь и предательство, а еще – на безалаберное отношение к Слову.
Стиснутый мелкими житейскими обстоятельствами, всегда оставался свободным в самом главном деле своей жизни.
Ушел Миша так же легко и свободно, как жил. Осталась малость: память друзей и несколько портретов – тонко вырисованных и грубо намалеванных, часть из которых увезла в родной Санкт-Петербург Мишина дочка. А еще – громада его стихов, в которых поэт Михаил Зив продолжает жить.
Дальше – мифология.
Феликс Хармац
* * *
…А если вздумаешь уйти – то не прощаться. А улыбаться.
И не считать все эти двери и пороги, а делать ноги.
И хорошо, что мы полслова не сказали на том вокзале…
А что на небе? Там Юпитер ещё светел, ты не заметил?..
Марина Меламед
* * *
Друзья посмеивались над его стряпней, в которую Миша запихивал чересчур много трав и специй. А он оправдывался: «Если я положу что-то одно, другое обидится».
Не наше дело решать, какая из сущностей более значима. Мы можем только пытаться познавать их.
Сочинительство стихов и было его способом познания. Он говорил: «Просто мне так сподручнее думать». Поэтому писал всегда, непрерывно. Был поглощен процессом, результат для него был вторичен.
Познание ведь бесконечно.
Зив редко высказывался всерьез, но некоторым повезло знать его таким. Рассуждающим о познании. О единстве мира, где все взаимосвязано, как звук и смысл. Просто мы не понимаем. Принцип неопределенности, и все такое… О том, что нет времени, а значит, и смерти. О том, что, сочиняя стихи, невозможно быть атеистом. В большинстве его текстов взгляд направлен вверх.
«Сержант бессмертия» – так он назвал себя в одной из поэм. В генералы не рвался, это уж точно. «Нечего задаваться». Не любил и стеснялся слова «поэт». На вопрос о профессии отвечал: «Водитель автобуса». Стихи свои называл не стихами, а «вещами» или «штуками». Очень тайный список бессмертных сержантов, где значился он один.
Теперь его больше нет. Но остались его «вещи», нам еще предстоит разбираться с ними.
Нелла Розенберг
* * *
Солнце будет жечь дотла, так, что некуда деваться.
Господи, твои дела, страшно с ними расставаться.
Разорвёшь палящий круг и пойдёшь кружиться снова
в танце чёрно-белых мук на другом краю живого.
Где ни той, ни этих нет, тени их теней разбиты.
Только призраки планет чертят синие орбиты.
Виктор Голков
* * *
Оказывается, написать даже несколько строк о Мишке очень трудно. Представишь его выражение лица и руки опускаются. И как ни начни – все плохо, не то – стыдно, потому что смотрит на тебя сейчас Мишка своим в одинаковой мере мягким и ироничным взглядом, и неловко ему ужасно. Как бывало всегда, когда к нему привлекали внимание.
Он умел потрясающе читать свои стихи, но знали об этом немногие, потому что на людях бормотал и смущался так, что его приходилось чуть ли не силой удерживать перед редкими выступлениями – мог сбежать. Выпросить у него подборку стихов для публикации было практически невозможно: «А если я завтра решу, что в тексте что-то еще плохо и надо исправить, а он уже в журнале и ничего поделать нельзя? Мне же стыдно будет». И так годами. Слава Богу, близкие друзья через его «не хочу», пробивали, публиковали, подали на премию (которую он таки получил).
Однажды мы с пятилетней тогда дочкой забежали к нему в субботу, вымокшие насквозь под дождем, который не хотел заканчиваться. Мишка посмотрел на нас, оценил ситуацию, выдал полотенца и вытащил из ящика большую коробку, разделенную на секции. Не знаю, что это было, честно. Я внимательно рассматривала, но так и не поняла. Три часа моя беспокойная дочь тихо копалась в коробке, а по дороге домой сказала, что никогда еще не видела взрослого человека, который жил бы как ребенок и собирал прекрасные бесполезные штучки.
В комнате, которую он много лет снимал на крыше страшненького от старости тель-авивского здания, не было места даже для двоих, а мы собирались там вдесятером и больше, сидя практически друг на друге, держа тарелки в руках, обливаясь потом, и чувствовали себя счастливыми.
Зимой протекала крыша, прямо возле кровати он ставил на табуретку маленький зеленый тазик.
Он держал стиральный порошок в коробке с надписью «Овсяные хлопья». На дне его конфетницы (в которой всегда было хоть что-нибудь вкусненькое) прятались смятые листочки с обрывками стихов. На двери его каморки было множество забавных надписей: «Мушкетерская», «Высшие курсы прозорливости», «Международная организация раскаяния», «Обитель “Тихая”». А ниже, возле самой ручки, – «Центр повышения профессиональной ориентации несовершеннолетних птиц».
И мы его, несовершеннолетнюю птицу, любили.
Юлия Драбкина
* * *
Я знал о нем очень мало – почти ничего, если понимать под словами «знать человека» их обыденное содержание, описываемое анкетными графами или измеряемое литрами вместе выпитой водки. И в то же время, знал о нем всё: для того, чтобы знать человека, живущего Словом, достаточно читать написанные им слова.
Да, он жил не как все – не шел на поводу у иллюзии, не заключал компромиссов с декорациями, не лгал самому себе, оставаясь до конца верным единственной настоящей реальности, реальности Слова. В этой последовательной честности, как мне кажется, и заключается его главное достижение как поэта.
Сквозь кривые линзы иллюзий поэзия Зива выглядит наивной и неуклюжей. Строфы его образного мира напоминают комнаты, где начали, да так и не закончили расставлять громоздкую тяжеленную мебель, и вот теперь она стоит, грубо говоря, повсюду, так что приходится передвигаться самым нелогичным образом (как уместно здесь это слово!), то и дело натыкаясь на углы, обходя необъятные буфеты и протискиваясь меж темными дубовыми шкафами.
Кому-то нравится, кому-то нет, но вот что несомненно: в здании русской поэзии таких анфилад всего одна, и в ней живет (да-да, «живет», а не «жил») только он, Михаил Зив.
Алекс Тарн
* * *
Не говори, что все мы тут родня.
Светло со мной – светло и без меня.
Я был тот лох, использовавший воздух
Для памяти, для зренья, для огня
И сеянья заветного в бороздах.
Да я и не говорю. Всё сказано этими строками Миши Зива.
Мы не были дружны, встречались редко, во время встреч этих говорили о пустом и ненужном. Посмеивались.
Зная, что стихи всегда больше человеческой оболочки, я довольно часто читал написанное Зивом.
Стихи его плотны, слова в них кажутся запиханными в строки, как вещи в чемодан перед внезапным отъездом – в спешке, в испуге ничего не забыть… ещё и ещё.
Уложенные в ритм клочья наблюдаемого мира.
Неразменный, преданный слову, не зависимый (в моих глазах) от зрителя, он делал своё единственное дело – преобразовывал окружающее, придавал ему новую форму и новый смысл.
И ещё долго, долго нам бродить по этому новому, удивляться ему, догадываться и благодарить судьбу за знакомство с поэтом.
Семён Крайтман
* * *
У нас умер друг. Неделю мы ещё пытались удержать его присутствие – заходили в квартиру, дотрагивались до его вещей. Напрасно: вещи – это только вещи. Друг ушёл, забрав с собой свою жизнь, наполнявшую нас светом, и вещи, оставшись без хозяина, сразу поблекли и потеряли значение. Неделю мы держались вместе, но неделя закончилась, и теперь каждый будет переживать в одиночку.
Он ушёл внезапно, стремительно, не оглядываясь, не нагрузив заботой своего медленного старения. Все знали, что он болен, ну так что? Подумаешь! Он же нужен нам. Пусть улыбается, пусть блестят его глаза, а то, что ему больно в одиночестве – мы приедем, пошумим. Одна из женщин пойдёт в магазин, другая выбросит мусор.
Всего лишь – вовремя глотай таблетки. Свежий воздух, двигаться, дышать.
Не захотел.
Я с ним был девятнадцать лет, кто-то другой – два года, ещё кто-то – два месяца. Множество людей притянулись к нему – выговаривались, делились своими бедами, нашли приют в трудную минуту. Поэт, бездельник, работяга, смешной повар, умеющий превратить жизнь в сказку.
– Он был совершенно бесстрашным, ничего не боялся, – говорили о нём.
– Необычный, сильный, мощный человек, – говорили.
– Независимый…
– Добрый…
– Весёлый…
– Поэт…
…Чем дальше, тем его стихи становились сложнее. Он уходил вглубь, раздвигая наносное, сиюминутное, пытаясь добраться до истоков смысла. За юмором и добротой – тончайшее понимание слова, напряжённая работа мысли.
Это было только его.
При всей доброте, он всегда говорил то, что думал, не прощал оскорблений, ненавидел пафос.
Сложно живущий, одинокий, умный.
Он оставил нас, потому что пришла пора. Но мы уже взрослые. Нам просто невероятно повезло, что мы с ним встретились. Это был подарок. Теперь мы пойдём по жизни сами.
Прислушайтесь!
Тук-тук. Это я! Это мы! Мы перекликаемся. Нам надо любить друг друга. Уважать. Не ссориться по пустякам. Встречаться. Мы ответственны за нас. Наш друг умер и передал свои обязанности. Он с нами. Он без нас. Он уже всё знает. Мы осиротели. Он, он…
Прощай, Миша.
Не навсегда, конечно.
Мы встретимся.
Леонид Левинзон