Юлия Винер

Былое и выдумки (4)

ШКОЛА

К семи годам я умела читать и писать, поэтому пошла сразу во второй класс.

Самый первый день в школе я не помню. Зато второй запомнила на всю жизнь. Вернее, не день, а утро. Мама разбудила меня словами: «Деточка, вставай, в школу пора», и я вдруг с тоской поняла, что так теперь будет всегда! Каждое утро, каждый день. Как же это я согласилась, как вступила без протеста на этот бесконечный, тяжелый, неприятный, неинтересный путь? А теперь поздно. Ловушка захлопнулась. Вот такое у меня было тогда ощущение.

Это ощущение не оставило меня полностью на протяжении всех десяти моих школьных лет. Скучно, трудно – и не выскочить.

Отец научил меня читать в четыре года. «Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: что такое хорошо и что такое плохо?» По этому тексту я училась. Насколько я могу припомнить, чтение, хотя давалось легко, казалось мне занятием бессмысленным. Зачем я буду стараться и разбирать буквы, когда взрослый может прочесть мне это вслух гораздо быстрее и лучше, а я при этом могу спокойно рисовать в воображении все то, что он читает? Если же читать самой, приходится полагаться на картинки, которые совсем не такие, какие должны быть.

В начале войны попав в эвакуированный детский дом-интернат, я не призналась там, что умею читать, хотя иногда почитывала в уборной обрывки газет. Через некоторое время меня, как и всех, начали учить, но я была бестолковой ученицей. Путала буквы, не понимала, как их складывать, приводила в полное отчаяние добрую Анну Зиновьевну Смирнову, которая говорила мне с мягким упреком: «Ты же умная девочка, неужели тебе не хочется научиться читать?» Я упрямо повторяла: «Я не понимаю». А втайне писала печатными буквами письма маме и дедушке.

В школе обнаружилось, что я читаю бегло, и меня спросили, какие книжки я читала. Но я после «Что такое хорошо» никаких книжек сама не читала и читать не хотела. Чтение – это было нечто, что мы делали с папой и ни с кем другим делать было нельзя.

В школе, однако, никто меня не спрашивал, чего я хочу или не хочу. Надо – и будешь читать, вообще, будешь делать, что тебе велят. И я подчинилась. Подсознательно я чувствовала, что меня сжимает в своих клещах нечто огромное, мощное и враждебное, чему сопротивляться безнадежно. Впервые в жизни я до конца поняла, что нахожусь в полной власти взрослых. Разумеется, так оно было и дома – но там меня любили, и в интернате – но там, в заведении, наспех организованном Литфондом, порядок был весьма относительный, а потому имелись и лазейки для некоторой свободы, да и добрых людей там было все-таки больше, чем недобрых.

Я не хочу сказать, что в школе было много недобрых людей. Наверняка не больше, чем везде. Но эти люди были полунищие советские учителя, особо темная, замученная и задерганная категория граждан, у которых просто сил не было на добрые чувства.

Первые четыре класса мне было так легко учиться, что учителя вообще не обращали на меня особого внимания, я не чувствовала с их стороны враждебного ко мне отношения и не замечала их недоброты. Да и учителя у нас в младших классах были терпимые, во всяком случае, ничем не запомнились. Кроме одной, в четвертом классе, беспомощной старушки«француженки», которую мы, десятилетние дылды, мучили, как хотели, вымещая на ней все обиды, проглоченные от других учителей.

А глотать обиды приходилось чем дальше, тем чаще. Уже с пятого класса я резко перестала быть «отличницей», а с шестого вообще превратилась в «троечницу». Тому были серьезные причины.

Первая, главная была – скука. Смертельная, сводящая скулы скука.

Годам к девяти я все же начала читать книжки. Начала – и уже не могла остановиться (до сих пор). В доме было очень много хороших книг. Наша мать не запрещала нам с братом читать что захотим. Рассуждение ее было простое: если будет непонятно и неинтересно, мы и сами читать не станем, а если интересно, то и вреда быть не может. Так я и прочла множество книг, якобы не соответствовавших моему тогдашнему возрасту, но самых первоклассных. И «Одиссею» с «Илиадой», и Толстого с Чеховым, и непристойного Апулея, и едкого Салтыкова-Щедрина… Кстати, тогда же я убедилась (убедилась позже, но на тогдашнем моем опыте), что для детей вовсе не обязательно писать «понятно», непонятное они способны без удивления и без усилия принять как данность – и читать дальше. А со временем поймется.

Так, в десять лет я прочла книгу, которую поняла едва ли на четверть, но это было первое литературное произведение, которое показало мне, что оно имеет отношение к реальной жизни, хотя и безмерно далекой от моей. До этого у меня было такое неосознанное ощущение, что книги как-то зарождаются и живут сами собой, причем они были всегда. И в головы своих авторов приходят в целом, законченном виде. Русские классические авторы представлялись мне фигурами легендарными и тоже бывшими всегда.

Книга, о которой я говорю, «Волшебная гора» Томаса Манна. Трудно сказать, почему именно она, которую я читала, частенько пропуская страницы, произвела на меня такое неизгладимое впечатление. Может быть, потому, что в ней посреди мирной, беззаботной жизни в роскошном санатории, внезапно, без всякой (для меня) подготовки начинается война. Точно так же, как началась война для меня. Тут и выяснилось, что война, которую я знала, вовсе не единственная такая. То есть я смутно слышала что-то насчет Первой мировой, но это было, как говорится, давно и неправда. А тут эта давняя война ударила меня по голове, совсем как знакомая недавняя. «Волшебная гора», которая так многому меня научила и которую я потом перечитывала много раз, осталась со мной на всю жизнь.

Так вот, я начала читать и очень скоро заметила, что из книг узнаю массу неизвестных и увлекательных вещей про людей и про мир – а на уроках косноязычно разжевывают что-то скучное и совершенно мне не нужное. В сущности, всему нужному я обучилась уже в первых четырех классах. История и география – ну да, их невредно бы и знать, но они присутствовали во множестве хороших книжек. И оттуда их легче было и понять, и запомнить, чем из сухих казенных учебников, тем более что в те годы из учебников то и дело вымарывались имена и события. От этого и оставшиеся имена и события воспринимались со скептическим недоверием. Биологию я бы, может, и любила, но глубокое невежество нашей биологички в сочетании с неумолчной критикой некоего «менделизма-морганизма» (как раз пришлось на ту пору), о котором даже спрашивать, что это такое, не дозволялось, наводило тоску. Русский язык и литература… Литература и была причиной многих моих бед.

Школа моя, как и положено было в те времена, была женская. Кто и зачем придумал это разделение полов, неясно. Видимо, для пущей чистоты нравов. Результат был такой, что, пообщавшись с мальчишками в раннем детстве – во дворе, в детском саду, мы затем длительное время не видели, как они постепенно превращаются в подростков. И к тому времени, как мы сами стали молоденькими девицами, образы их представлялись нам загадочными, труднодоступными и потому особенно завлекательными.

Как в заправской женской гимназии или какой-нибудь монастырской школе, существовало у нас такое явление, как «обожание». За отсутствием мужского контингента (лишь позже появился один учитель-мужчина) мы «обожали» учительниц, тех, что почеловечнее и подобрее. Вот такой нам показалась новая учительница русского языка и литературы, и мы немедленно ее заобожали. Поначалу мои отношения с ней складывались лучше некуда. Я писала диктанты без ошибок, с легкостью строчила сочинения «на свободную тему», избегая осточертевшего «идейного смысла», и она журила меня только за кляксы, которые так трудно было не ляпнуть тогдашними перьями. Меньше «пяти с минусом» я у нее не получала.

Тем временем дома я читала Достоевского. Мой теперешний опыт говорит мне, что в двенадцать лет читать Достоевского гораздо легче и безопаснее, чем, скажем, в шестьдесят. В двенадцать лет что ни страница – потрясающее новое открытие, не имеющее, однако, ко мне никакого отношения. А в шестьдесят что ни страница – очередной удар в знакомое больное место.

Итак, в двенадцать лет я с захватывающим любопытством, но без особого душевного волнения читала Достоевского. Пока не прочла «Кроткую». И совершенно потеряла голову. Мне казалось, что в мире просто не знают, какая это гениальная книжка. Я ведь никогда раньше о ней не слышала! И помчалась с этой книжкой в школу – надо было немедленно всем о ней рассказать и дать прочесть.

Скандал, который произошел из-за этого, был для меня полнейшей неожиданностью. Учительница увидела книжку у меня на парте и немедленно отобрала ее. Меня вызвала к себе директорша и с пристрастием допрашивала, где я эту книжку взяла и кому давала читать. Не зная за собой никакой вины, я сказала, что взяла дома, с книжной полки. А прочесть, кроме меня, никто не успел. Вызвали в школу мою маму. Книжку ей вернули, а что ей говорили, я не знаю. Она мне сказала только: «Детка, не носи в школу книжки из дома». Мне поставили двойку по поведению. Надежда Петровна, «обожаемая» учительница литературы, которой я пожаловалась на несправедливую двойку, ответила мне со злостью: «Сколько неприятностей из-за тебя! Кто тебе велел читать такие книги? Обязательного чтения тебе мало?» Я ничего не понимала, но обожание мое сильно уменьшилось. И с тех пор уменьшалось, пока совсем не сошло на нет.

Достоевский в те времена не был официально запрещенным автором. Школьное начальство явно перестраховалось. Такие уж это были времена – лучше перестраховаться, чем недо. Запрещенным он не был, но в библиотеке его было не получить, и купить тоже негде. В школьную программу по литературе он не входил, только позже, в одном из старших классов, мельком упоминалось, что был такой известный писатель, автор романа «Преступление и наказание».

Это было лишь начало моих «литературных» бед. Тут, кстати, я хочу выразить свое глубокое недоумение по поводу того факта, что миллионы российских граждан, обучавшиеся в школе, тем не менее любили своего Пушкина. Моя школа сделала все, что только могла, чтобы мы возненавидели великого мулата, да и всех других русских классиков. Всех их, словно вредных насекомых, неутомимо посыпали дустом «идейного смысла», «связи с народом», «прогрессивности» либо, наоборот, «реакционности», а также всяческих «черт» (назовите четыре основные черты произведения Тургенева «Записки охотника»). Бедные классики бледнели, скукоживались и замирали кверху лапками, как заморенные клопы. Но я все равно люблю Тургенева, а особенно, особенно Пушкина, восхищаюсь его умом и прозрением и до сих пор не могу примириться с его нелепой гибелью.

К тому времени, как мы начали «проходить» «Евгения Онегина», я знала две первые его главы почти на память. Надежда Петровна начала читать нам роман вслух. Я в ее исполнении просто не узнавала звонких, складных строк. Она переиначивала слова, ставила неверные ударения, совсем не слыша размера, вставляла по своему усмотрению всякие «и» и «но», а кое-где даже делала Пушкину выговоры. После строчек «Вздыхать и думать про себя, / Когда же чёрт возьмет тебя!» она заметила: «Так про больного дядю думать, конечно, неправильно». Я долго терпела. Перетерпела и «родился на берегах Невы», и «монсьер» вместо «месьё». Но когда она прочла «как данду (dandy) лондонский одет», я не выдержала и прыснула: данду! Рядом со мной сидела смешливая Тоня-Тонюсечка, она тоже захихикала. В соседнем ряду кто-то радостно подхватил: данду! По всему классу прошел тихий смешок. Английского мы не знали, но и по-французски это слово нельзя было прочесть как данду!

– Тихо! – крикнула учительница. – Ничего смешного тут нет.

Поскольку большая часть класса и сама не знала, чему смеялась, сразу стало тихо.

Но на следующем уроке литературы произошла настоящая сентиментальная драма. Надежда Петровна велела нам читать вторую главу «Онегина» вслух. Ко второй главе стоит эпиграф «O rus!» латинскими буквами, а под ним «О Русь!» по-русски. Мама объяснила мне, что «rus» по-латыни означает «деревня», и этот многозначительный двойной эпиграф мне очень понравился. И вот, когда очередная ученица прочла эпиграф, она спросила – что это, «rus»? Надежда Петровна засмеялась и сказала:

– Ты что, не видишь? Там же внизу ясно сказано: «Русь»! Что непонятного?

И в тот же момент выскочила я:

– «Деревня»!

– Что ты сказала, Винер? При чем тут деревня? Кого это ты «деревней» обзываешь?

По выражению ее лица я видела, что делаю что-то не то, но необходимо было объяснить:

– Я не обзываю… «Рус» – это деревня по-латински…

– По-латински? Так ты у нас и латинский язык знаешь? С каких это пор?

– Нет, я не знаю… Просто там сказано…

И тут наша учительница вдруг села на свой стул, закрыла лицо руками и проговорила рыдающим голосом:

– Стараешься для них, стараешься, а они…

А затем вскочила и выбежала из класса.

Мы все застыли в полном остолбенении. Потом кто-то спросил меня:

– «Рус» – это правда «деревня»?

– Ну да… Мне мама сказала, а потом велела посмотреть во французском словаре, туда много латинских слов вошло, так там «русти́к» и означает «сельский, деревенский».

– Тогда чего она?

Мы сидели, ничего не понимая, тихонько переговаривались, придавленные страхом перед неизвестностью.

Прибежала директриса и грозно объявила, что мы оскорбили нашу учительницу и довели ее до слез.

– Да мы же ничего такого…

– Ничего такого? А что она ушла домой в слезах, это ничего такого?

Вопрос был поставлен так, что ответить на него было трудно.

Меня-то, может, это не слишком огорчило, я злилась на нее за Пушкина, но разумно прикусила язык.

– Вы должны перед ней извиниться.

Все молчали. Извиниться? За что?

– Ну? Или вы хотите, чтобы она от вас ушла насовсем?

– Нет! Не хотим!

– Тогда немедленно все поезжайте к ней и просите прощения!

А вот это другое дело! Тут мы были вовсе даже не против! Законно сорваться с уроков и всем классом прогуляться на другой конец города – это нам очень даже улыбалось. А извиниться – ну и извинимся, языки не отвалятся.

Мне, впрочем, ехать не хотелось. Я догадывалась, что все дело было в «деревне», то есть во мне. Да еще я и «данду» вспомнила. И уже почти понимала причину драмы. И что-то мне подсказывало, что именно меня наша учительница не простит. Однако все поехали, пришлось и мне.

Визит наш к учительнице был душещипательный и успешный. Она с матерью и двумя детьми-подростками жила в одной комнате в коммунальной квартире. Когда мы всей гурьбой ввалились в ее комнату, детям и матери пришлось уйти на кухню. Пара самых красноречивых девочек начали просить прощения и умолять ее вернуться к нам, обещая больше никогда, никогда… Тут они не очень знали, что сказать, но Надежда Петровна немедленно всплакнула, начала обнимать близстоящих девочек, уверять нас, как она всех нас любит и как ей было обидно… но она все равно прощает… Что обидно, что прощает – она так и не сказала, но класс был доволен, и некоторые тоже слегка захныкали от избытка эмоций. Впрочем, после этого эпизода «обожание» сильно подтаяло у всего класса. Я все ждала, что она скажет что-нибудь плохое про меня, но она меня даже не упомянула. Пронесло, решила я.

Но я ее недооценила. Она ловко избежала признания в своем невежестве, а меня все-таки наказала, и весьма жестоко. На следующем уроке литературы, когда мы мирно шептались с Тонюсечкой на своей последней парте, учительница вызвала меня к доске.

– Винер, – сказала она, – ты у нас много знаешь. Это хорошо. Но с задней парты мне тебя не слышно. Поэтому давай-ка пересаживайся на первую.

Парты, на редкость неудобные двойные скамьи с жестко приделанными к ним наклонными столиками, приняты были тогда во всех школах. Парт нужных размеров всегда не хватало, и в нашем классе они были расставлены так: спереди самые маленькие, и на них сидели самые миниатюрные девочки, дальше парты и девочки побольше, а с тыла самые большие. Я как раз тогда сильно пустилась в рост, и мне даже большая парта была уже маловата – колени под столиком не помещались и ноги приходилось высовывать вбок, а сам столик был слишком низко. Когда надо было писать, нам, трем или четырем самым высоким девицам, приходилось сидеть скрючившись. И вот теперь учительница пересадила меня на самую маленькую переднюю парту. Я пыталась что-то вякнуть, но на мой протест она ответила с улыбкой:

– Ничего, ничего, устроишься. Ишь ножищи себе отрастила, а ума на копейку.

Длинные ноги тогда не считались особым достоинством, и я сильно переживала по поводу своих «ножищ», так что мне было вдвойне обидно.

Мои мучения на маленькой первой парте описывать не буду. Но подозреваю, что проблемы со спиной, изводившие меня всю последующую жизнь, начались именно тогда.

У нас пошла настоящая война. Я не спускала учительнице ни оговорок, ни нелепиц и уж конечно никаких фактических ошибок. Класс следил за этим с интересом и с некоторым злорадством – по отношению к обеим сторонам. Она выгоняла меня из класса, грозилась вызвать в школу маму. По русскому языку за каждую кляксу мне снижался балл, а за описку два. По литературе тоже появились тройки.

Ума у меня и в самом деле было на копейку. Я совершенно не отдавала себе отчета в том, с кем сражаюсь и зачем. Я не видела перед собой немолодую женщину, измученную чудовищным бытом в одной комнате с двумя детьми, которых надо кормить, одевать и учить на ничтожную учительскую зарплату. Со старой беспомощной матерью, которой она наверняка не раз в минуту отчаяния желала скорой смерти, а потом рыдала у нее на груди бессильными слезами. Я не видела перед собой малообразованную женщину, которая – ну да, не прочла столько книжек, сколько повезло прочесть мне, и не выросла в такой интеллектуальной атмосфере, которая окружала меня с детства. Я не понимала, что это не делает ее ни лучше, ни хуже меня и уж наверняка не делает меня лучше ее.

Ни о чем таком я не думала. Я просто видела перед собой врага. И точно так же она видела врага во мне. Разница была в том, что я была в ее власти. И моим единственным оружием были бесконечные подковырки и ехидное поправляние ее ошибок. Это доводило ее до белой ярости, но никакого настоящего преступления она мне вменить не могла. Слишком часто жаловаться директрисе она благоразумно воздерживалась, обвиняла меня только в нарушении дисциплины. Плохие отметки были ее оружием.

Плохие отметки сыпались на меня не только по литературе. Я перестала зубрить скучные домашние задания по географии, получала однообразные тройки и только однажды блеснула ответом у доски, когда с жаром рассказала о знаменитом мореплавателе капитане Джеймсе Куке, исследователе неведомых земель, убитом туземцами на Гаваях в восемнадцатом веке. Именно после этого я и услышала случайно разговор нашей географички с другой учительницей:

– Странная она, эта Винер.

– А что?

– Девочка начитанная, но для евреечки туповата.

Фраза врезалась в мою память на всю жизнь, я даже использовала ее потом в одном из своих писаний. Позже я слышала еще одно учительское мнение обо мне, которое оказало серьезное влияние на всю мою молодость, но это было уже в девятом классе. А я пока еще в шестом-седьмом. И здесь мои страдания не ограничиваются литературой.

Математика! Алгебра-геометрия-тригонометрия! После первых двух-трех уроков я перестала что-либо понимать, и вскоре в классном журнале против моего имени начали появляться не только тройки, но и неведомые мне доселе двойки. До конца седьмого класса я едва-едва дотащилась. Я только стереометрию полюбила, там все было наглядно и понятно, да и чертить всякие трехмерные кубы и пирамиды мне нравилось, это казалось занятным фокусом. Впрочем, стереометрия была, кажется, позже.

По окончании семилетки я сказала маме, что намерена оставить школу и поступить в техникум. Мне очень хотелось поскорей начать работать и зарабатывать, немножко облегчить жизнь маме, а главное, расстаться со школой. Я и техникум себе подыскала подходящий – текстильный, декоративно-художественное отделение. Рисовать узоры для тканей казалось мне очень привлекательным занятием.

Мама выслушала меня и сказала твердо и безапелляционно: через мой труп. Ты закончишь школу и поступишь в институт. Получишь высшее образование – а тогда рисуй, что хочешь.

Я видела, что мамой спорить бесполезно. Поступить же против ее воли мне и в голову не приходило. И снова потянулась серая школьная рутина, и продолжалась наша война с Надеждой, и не знаю, чем бы она закончилась, но в середине восьмого класса я заболела ревмокардитом и осталась на второй год.

Сегодня врачи лечили бы меня совершенно иначе. Легкая физическая нагрузка, ежедневные недолгие прогулки, особая диета, а для школьницы – безусловно домашнее продолжение учебы. А тогда меня почти на полгода уложили в постель. Строго приказали вставать только по нужде, на улицу ни в коем случае, читать поменьше, писать нельзя вообще… Вся болезнь моя выражалась в слабости, вялости и постоянной так называемой субфебрильной температуре, то есть слегка повышенной. От лежания ни слабость, ни вялость не проходили, а температура вдруг взяла да и скатилась гораздо ниже нормы, отчего я слабела еще больше. Тоска меня мучила невообразимая, так что даже хождение в школу начало казаться желательным. Единственным развлечением были визиты подружек, сперва частые, а потом все реже и реже… У них шла своя школьная жизнь, а мне даже сплетни их, которые я всегда любила, становились все менее понятны.

И к весне, хотя я чувствовала себя хуже, чем в начале, я решила, что валяться больше не буду. Встала, надела зимнее пальто, легшее на мои плечи тяжелым душным грузом, и выползла на улицу.

Вскоре и врач объявил, что я начинаю выздоравливать.

Последние три класса школы дались мне легче, чем предыдущие. Нет, учиться мне по-прежнему не хотелось, и слушать объяснения на уроках было по-прежнему скучно. Но то ли от долгого лежания, то ли просто оттого, что я повзрослела, невежество и недружелюбие наших учителей перестало так сильно меня задевать. И впереди уже начинал светиться конец школы, он становился все ближе, прежнее давящее ощущение, что это навсегда, несколько отпустило.

Я, честно говоря, побаивалась идти в новый класс презренной второгодницей. Однако все прошло на удивление гладко, девочки приняли меня вполне доброжелательно, а со своей соседкой по парте (парта была большая!), красоткой класса Анькой Плакхиной я вскоре подружилась.

Но на следующий год я эту свою подружку оставила. В начале девятого класса к нам пришла новая ученица, приехавшая из Куйбышева. Ее привели в класс, я только посмотрела на нее и сразу решила: именно с этой девочкой я хочу сидеть вместе и дружить. В самом последнем ряду у нас стояла пустая парта (наш класс был меньше других, в нем было не сорок две ученицы, а всего сорок). Я быстро сложила свой портфель, пересела на пустую парту и крикнула новенькой: садись со мной! Она неохотно подошла, глянула на меня с сомнением и села рядом. И стала моей ближайшей подругой. Мы дружили до самой ее смерти три года назад.

Моя любимая подруга Ада. Мне трудно описывать ее, потому что я ее любила, а ее уже нет.

Это было редкое существо, непохожее на других окружавших меня людей. Была она крестьянского рода – ее мать вырвалась в свое время из деревни на какие-то курсы, отец остался в армии, пошел по военной линии и дослужился до генерала. Что называется, из простых… Но ничего простоватого в ней не было. Была простота высокого качества, как и пристало истинной аристократке. От генеральства ничто к ней не прилипло. Ни чванство, ни тщеславие, ни желание властвовать. Впрочем, и отец, и мать ее были неплохие люди.

Материальным своим благополучием – а оно было – она не гордилась, а стеснялась его. Я долго не понимала, почему она, не раз уже побывав у меня дома, все еще не приглашает меня к себе. И сердилась на нее. А она стеснялась, считала, что по сравнению с нашей полунищей семьей живет в роскоши, и это стыдно. Однажды она пришла в школу в новеньких синих сапожках. Женские сапожки еще только начинали входить в моду. Во всей школе ни у кого таких не было. Девочки смотрели на Аду с завистью, подходили полюбоваться на сапожки, потрогать, одна даже попросила примерить, и Ада дала. И больше она в них в школу никогда не приходила. Кто-то спросил ее, где же твои сапожки. Разорвались, сказала она, пришлось их выбросить. Все стали возмущаться, огорчаться, задавать вопросы, но Ада в долгие объяснения никогда не вдавалась. Как-то раз, уже в десятом классе, она позвала меня к себе пожить, и я увидела у нее в шкафу эти сапожки, новенькие, как в первый день.

С Адой многие девочки в классе хотели бы дружить, пытались подойти к ней поближе. Она была в меру общительна, со всеми охотно болтала и смеялась, но только тогда, когда другие обращались к ней. Сама она инициативы к сближению никогда не проявляла. Подружиться с ней было нелегко, мне пришлось долго и настойчиво ее завоевывать, но когда это удалось, лучшей подруги нельзя было и желать.

Нам всем было в ту пору около шестнадцати лет, и вопрос собственной внешности сильно занимал каждую. И тут-то я и услышала разговор на эту тему двух классных руководительниц, нашей и параллельного класса:

– Некрасивые у меня в классе девочки, – сказала вторая. – Маленькие какие-то все, недокормленные. Военное поколение.

– А у меня ничего, – ответила наша. – Возьми что Балашову, что Сергееву, что Винер. Здоровые кобылки. И все три вообще обещают… Ну, хотя Винер – это, конечно, будет типичная еврейская красота.

Будь мне не шестнадцать, а, скажем, тридцать, я бы, вероятно, восприняла это как комплимент. Но тогда… Слова «красота» я словно не услышала. Я услышала только, что внешность у меня «типичная еврейская», и по тону этих слов было ясно, что хорошего в этом мало. К тому же это «ну, хотя»… Дома я долго разглядывала себя в зеркало, пытаясь понять, в чем же это нехорошее отличие. Все, что я в зеркале видела, казалось мне неприятным, некрасивым, не таким, как у других. «Все три обещают», но я обещаю, видно, что-то совсем не то… Эти слова причинили мне серьезный ущерб – надолго лишили меня веры в свою физическую привлекательность.

Промучившись с этим какое-то время в одиночку, я все же решила в конце концов поделиться с Адой. Начала я издалека:

– Как ты считаешь, антисемитизм – это нормально?

Ада, выросшая на военных базах, мало с этим явлением сталкивалась, оно ее не занимало.

– Да не знаю. А что?

– Ну, я ведь еврейка.

– Я знаю. И что?

– Да ничего… Просто… Неужели я так сильно от вас от всех отличаюсь?

– От кого – от нас? Ты еврейка, Наташка Нунупарова татарка, я русская, а Земфира вообще цыганка. От кого ты так сильно отличаешься?

– Так ты что, вообще про антисемитизм ничего не знаешь?

– Почему не знаю? Знаю, больше, чем хотелось бы. Мало ли всяких гадостей на свете. Зачем мне ими заниматься? И тебе незачем.

– Мне есть зачем. Это прямо ко мне относится.

– Ничего к тебе не относится. Все мы просто люди, и все одинаковые.

Чтобы не получилось слишком чувствительно, я решила обидеться:

– А, так я для тебя, значит, одинаковая со всеми людьми!

– Конечно. Но только ты моя лучшая подруга, и этим отличаешься от всех.

– И больше ничем?

– А еще ты умная, и у тебя у одной во всем классе пятерка по черчению, и на коньках умеешь кататься, и вообще, отстань, дурында!

– От дурынды слышу!

Вопрос с антисемитизмом был ясен, и я рассказала про подслушанный разговор учительниц. Ада пожала плечами:

– И ты убиваешься? А вот я бы рада была, если бы про меня такое сказали.

Ада не убедила меня, но я привязалась к ней еще больше.

Дружба с нею очень скрасила мне последние два года в школе. Да, собственно, она и была лучшее, что я вынесла из школы.

Были в старших классах и другие положительные факторы. В новом классе была другая учительница литературы. Никаких конфликтов у меня с ней не происходило, она просто не запомнилась – ни плохим, ни хорошим. А запомнились двое новых учителей. Мы впервые почувствовали, что нам преподают серьезные, знающие люди, совершенно иного калибра, нежели прежние наши бедолаги. Правда, оба они собственно школьными учителями и не были.

Математику преподавал Иван Алексеевич Чижов. Мы, разумеется, немедленно окрестили его Чижом и Чижиком, но это никак не означало нашего непочтительного к нему отношения. Наоборот, мы его побаивались, уважали и даже любили. А он относился к нам со снисходительной, беззлобной насмешкой. «Барышни, – говорил он нам, когда его объяснения в очередной раз натыкались на непробиваемую стену нашего тупоумия, – вам головки для чего даны, шляпки носить?» Объяснять по многу раз одно и то же, разжевывать очевидное он явно не умел. Мы учились у него неважно, в среднем на троечку с плюсом, но все так явственно ощущали в нем что-то иное, нешкольное, нескучное, что зла на него за плохие отметки не держали. Знали, что большего и не заслуживаем. Одна только Ада чаще всего понимала его объяснения и вопросы, но с ответами никогда не выскакивала. А он любил вызывать ее к доске, и там они разбирали какие-то непонятные другим формулы и теоремы. Мы же в это время спокойно занимались своими, нематематическими делами – перебрасывались записочками, играли в «крестики-нолики» и «морской бой», читали, делали домашние задания по другим предметам. Иван Алексеевич на все эти наши занятия никакого внимания не обращал, дисциплиной нас не мучил, а мы и сами вели себя на его уроках солидно и тихо.

Вторым человеком подобного ранга была учительница физики Рахиль Львовна. И в ней тоже ощущалось что-то явно не учительское. И ее тоже мы никогда не решились бы «доводить», как других учителей, и на уроках ее дисциплина соблюдалась сама собой. Однако и у нее мы учились весьма средне. И не потому что физика была неинтересным предметом или она плохо ее преподавала. В ней чувствовалась какая-то отстраненность, отчужденность, она словно бы не очень-то и видела нас. Никогда не ругала и не упрекала за невыученный урок или плохой ответ, за приличный ответ не хвалила. Никогда не повышала голоса. В ней не было даже Чижиковой насмешки – мы явно были ей глубоко безразличны. Слегка оживлялась она только, если кто-нибудь демонстрировал вдруг настоящее понимание предмета. Это случалось очень редко. Ада понимала физику хорошо, но никогда не поднимала руку, чтобы ответить на не понятый другими вопрос. А я иногда выскакивала. Я поначалу старалась изо всех сил – очень хотелось завоевать расположение именно этой учительницы, поэтому я слушала внимательно, пыталась вникнуть и даже прилежно выполняла домашние задания. Рахиль выслушивала меня молча, замечаний не делала, ставила пятерку или четверку – без всякого выражения, как всегда. И я вскоре потеряла интерес и к ней, и к физике и перестала что-либо понимать. Позже я узнала, что она присматривалась ко мне, прикидывала, а вдруг и правда из меня выйдет толк. Я-то знала, что толку из меня по физике не будет, но грустно было, что я обманула ее надежды так быстро и так основательно. Как ни странно, она, такая всегда бесстрастная и безразличная, даже упрекнула меня однажды:

– Юля, почему бы вам не начать заниматься всерьез? Вы ведь можете.

Мне было стыдно и огорчительно, что я обратила на себя ее внимание именно таким образом. Мне хотелось обещать ей, поклясться, что буду теперь заниматься, буду стараться… Вместо этого я ляпнула угрюмо:

– Не понимаю я ничего в вашей физике.

– И не хотите понимать?

Я молча покрутила головой.

– Жаль, – сказала она.

Мы многому могли бы научиться у этих двух наших учителей. Если бы мы умели учиться и любили учиться. Умения этого нам никто не прививал, а любовь к учению напрочь отбили еще в младших классах. Даже хорошие наши ученицы, даже отличницы любили и хотели не учиться, а получать пятерки. Что и делали вполне успешно.

Винить этих двух учителей в таком положении вещей нельзя. Насколько я понимаю теперь, оба принадлежали прежде к академическому миру, и оба были из него изгнаны по тем или иным причинам – причин для этого в те времена долго искать не приходилось. Можно себе представить, как тоскливо им было в школе, среди тупых и ленивых учениц и темных, замученных учительниц. Приспособиться им было трудно, в «дружный коллектив» они включиться не могли. Теперь-то я хорошо понимаю, как им хотелось найти хоть какой-то интеллектуальный просвет в думающей ученице. Чиж нашел его в Аде, а у Рахили с Адой как-то не сложилось, и она искала его во мне. Она была права, я была думающая девица. Да только думала я совсем не о том. И освоить физику на школьном уровне я бы вполне могла, если бы не дурное мое отвращение к любому школьному предмету. Мне было стыдно перед Рахилью, и хотелось бы ей угодить, но сидевший во мне бес противоречия не позволял мне даже учебник открыть лишний раз. А ведь в начале года я этот учебник прочла от корки до корки, и физика показалась мне тогда довольно занимательным предметом…

Странным образом Рахиль не отплатила мне злом за мое дурацкое поведение. Зная, что уроков я не делаю и материала не усвоила, она тем не менее неукоснительно ставила мне тройки, что и позволило мне перейти в десятый класс. Почему она так поступала, я не знаю. Может быть, просто потому, что тоже была еврейка?

К десятому классу дурость с меня слетела. Я, видимо, сообразила, что так недолго и экзамены на аттестат зрелости завалить, то есть остаться в школе еще на год. Я начала прилежно заниматься. Даже с физикой кое-как разобралась, и тройки у меня теперь были заслуженные, а часто и четверки попадались. Но разговоров со мной Рахиль больше не заводила. Во второй четверти у меня уже не было двоек, были пятерки по всем гуманитарным предметам и только одна тройка – по математике. Классная руководительница сказала мне: подтяни математику, и будем вести тебя на медаль. Но только прежде всего, непременно вступи в комсомол.

В свое время, в четырнадцать лет, когда положено вступать, меня не приняли из-за скверной успеваемости. А мы, как говорится, и не хотели… Я тогда решила, что пронесло, теперь меня больше не побеспокоят. В комсомол я не хотела не по каким-либо глубоким идейным соображениям, а из-за наметившейся уже тогда неприязни к коллективности. Да на собрания ходить и общественную работу какую-то вести – все это казалось мне скучным и фальшивым. И ненужным – пользы от членства я тогда не видела никакой.

Один давний инцидент показал мне, что не в членстве счастье. В сорок восьмом году осенью пришли в наш класс два мужика в штатском, сказали что-то учительнице, а затем начали ходить по классу и внимательно нас разглядывать. Отобрали четырех девочек, в том числе меня, сказали, что мы будем участвовать в приветствии комсомола великому Сталину в день его семидесятилетия и должны теперь ходить каждый вечер на репетиции в Дом пионеров.

– Но она у нас не комсомолка! – запротестовала учительница (все остальные были старше меня на год и комсомолки). – И двоечница.

– А! Ну да, – сказал один из мужиков. – Зато рост хороший и мордочка годится.

Так что тогда меня взяли и без комсомола, и двойки не помешали.

Но теперь все было иначе. Теперь я знала, что медаль обеспечила бы мне поступление почти в любой институт. И может быть, даже в университет на языки, куда мне хотелось. На медаль я, правду сказать, не очень надеялась, но меня собирались «вести», а без комсомола, скорее всего, не поведут. И я вступила, без радости, но и без каких-либо переживаний по поводу своего конформизма. Вступила, заплатила членский взнос, уведомила классную руководительницу о великом событии и забыла о нем, да так прочно, что вспомнила, только когда меня, уже студентку, вызвали в райком комсомола и объявили о позорном моем исключении из рядов за злостную неуплату взносов. Впрочем, сказали мне, уплати за последние три месяца, и мы тебя восстановим. Я сказала, что денег у меня сейчас нет, а когда будут, я приду и попрошусь. И больше я там не бывала. И ничего, обошлось.

В последний раз мое комсомольство всплыло неожиданно годы спустя. Уже находясь в Израиле, я попросила американскую визу. В консульстве мне дали заполнить анкету, в которой один из вопросов был такой: состояли ли в рядах Коммунистической партии Советского Союза или любой родственной организации? Я с чистой совестью ответила – нет. И только уже ответив на все вопросы, я вдруг сообразила, что комсомол – это «Коммунистический союз молодежи», и я в нем состояла! Пришлось срочно зачеркивать «нет» и вписывать «да, в комсомоле».

Как это ни смешно, американцы тогда ничего толком не знали про комсомол. Консул с пристрастием допрашивал меня, как и почему я в него вступила, и разделяю ли его идеологию, и какие функции в нем исполняла, и поддерживаю ли связь с его руководством… Членов советской компартии тогда в Америку не впускали, и мне тоже чуть было не отказали в визе. Вмешался кто-то авторитетный, и визу мне дали, но против моего имени в документах Госдепартамента навсегда осталась отметка, и меня мучили по этому вопросу каждый раз, когда я просила американскую визу. Уже и знали все про комсомол, но отметка оставалась, а значит, и подозрение…

Итак, надо было «подтягивать» математику. Моя мама напрягла все силы, собрала деньжонок и попросила Чижа позаниматься со мной частным образом. Учитель жил в отдельной квартире, у него была семья, но я ни разу никого из них не видела. Ходила я к нему раз шесть-семь. Он мгновенно разгреб огромную гору моего непонимания, загадочные алгебраические формулы встали передо мной во всей своей стройной ясности, и я почти готова была полюбить математику, а перед Чижом просто благоговела, хотя за все это время он ни разу не сказал мне ни одного постороннего слова. Я впервые в жизни писала контрольные работы с удовольствием, радуясь тому, как четко и легко складывались на бумаге безусловно верные ответы. И у доски я бойко стучала мелом, без колебаний выстраивая длинные цепочки уравнений. Никакой потачки на уроках Чиж мне не давал, тем не менее к концу второй четверти в моем дневнике появились первые пятерки по алгебре.

Это было слишком прекрасно, чтобы продолжаться. У мамы кончились деньги, а через какое-то время кончился и мой математический запал. Без Чижиковой поддержки мозги мои снова начали затягиваться тиной непонимания, в дневнике снова запестрели тройки.

Ясно было, что о медали можно не мечтать, и меня перестали «вести». А я с облегчением перестала напрягаться по физике-химии-математике. Так я и добрела до конца школы, и аттестат зрелости у меня получился красивый – поровну пятерочек да троечек, да одинокая четверка, по Сталинской Конституции.

Незадолго до окончания школы свершилось большое историческое событие – умер великий Сталин. Я говорю «великий» без всякого цинизма или сарказма. Он был не просто велик – он был огромен. Он был везде, во всем и всегда. В отличие от большинства моих одноклассниц, я не питала к нему никакой любви, и даже наоборот – в окружавшей меня среде очень многое было уже известно, но я прожила всю свою жизнь при нем, и трудно, просто невозможно казалось представить себе, что эта гигантская глыба, неизменно стоявшая за всем и висевшая надо всем, внезапно превратилась в пустое место. Люди были в ужасе – как же теперь жить дальше, без него? Я в ужасе не была, но и мне казалось странно, непривычно. И еще – так, будто свалилась со всех нас огромная тяжесть, а легче не стало…

В школе классная руководительница начала было траурную речь, но на полуслове залилась слезами. В классе раздались громкие рыдания. Я посмотрела на Аду. Она сидела с мрачным, слегка брезгливым выражением лица. Но – в глазах у нее стояли слезы!

– Ты чего? – шепнула я ей.

– Действует! – прошептала она. – На тебя тоже?

Тут только я почувствовала, что и сама готова заплакать. Я не испытывала ни малейшей печали, напротив, настроение было приподнятое, возбужденное, но всеобщие слезы увлекали и меня. И я с удовольствием заплакала. Рядом всхлипнула Адка.

В классе шла настоящая вакханалия горести. Девочки стонали, падали головой на парту, обнимались, рыдали друг у дружки на груди, громко сморкались. Мы с Адкой сдвинулись поближе и тихо перешептывались сквозь слезы:

– Вот идиотство!

– Массовая истерика.

– Мы с тобой тоже хороши.

– Две рёвы-коровы!

Через пару дней тело было выставлено в Колонном зале для всеобщего прощания. Народу туда повалило – видимо-невидимо. Ну и мы с Адочкой отправились, конечно. Интересно же. Ну и, разумеется, подоспели в нужное время в нужное место. Иосиф Виссарионович, как известно, захватил с собой в подземное царство порядочное число своих горюющих сограждан. И мы с подругой чуть-чуть было не попали в эту почетную свиту. Шагали мы, шагали в густой толпе, обменивались потихоньку замеченными любопытными деталями, и вдруг с широкой площади толпа втянула нас в узкий коридор – с одной стороны глухая стена дома, а с другой плотно стоящие в ряд военные грузовики, и между ними кое-где конные милиционеры. Сразу стало тесно и душно, сзади напирали все сильнее, мы с Адой вцепились друг в дружку, и толпа приподняла нас обеих, ноги оторвались от земли. Нас несло прямо к углу, а из-за угла слышались раздирающие вопли. Сделать ничего было нельзя, и я поняла, что сейчас нас сомнут, свалят и растопчут. В этот момент кто-то схватил меня за ворот пальто, моя рука вырвалась из Адиной, меня выдернули из толпы и бросили в кузов грузовика. Я закричала «Ада! Ада!», и тут же она плюхнулась в грузовик рядом со мной. «Вот тебе твоя Ада!» – крикнул молодой милиционер на лошади и снова свесился с седла, вытаскивая из толпы следующего.

Мы шли на подгибающихся ногах по Сретенскому бульвару. На всех скамейках лежали люди – мы решили, что не тела, а просто придушенные и придавленные. У Ады на пальто все пуговицы были как ножом срезаны. А я только варежки потеряла.

– Н-да, красиво проводили вождя, – сказала Ада.

И мы обе расхохотались. Молодые идиотки! Нам было весело.

Я проучилась в школе десять лет. Проучилась? Нет. Провела. Провела огромный кусок своего детства и юности бессмысленно и бесполезно. Из всего, чему я там научилась, в жизни мне пригодилось только одно: таблица умножения.

ГРУППА ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЕХ

Утром того дня я проснулась с тяжелым чувством. Что-то мне предстояло в тот день, трудное и неприятное. Сделав мысленное усилие, я постаралась не вспоминать, что именно, и решила спать дальше. Накрылась с головой – и отчетливо вспомнила.

Нет, не пойду! – завопил категорический протест. Не пойду, я не обязана, никто меня не заставляет. Не пойду, там прекрасно обойдутся без меня. Не пойду, мне страшно, и все это не имеет смысла, никакого толку не будет, один только риск… И на родных может отразиться, я не имею права… нет, не пойду. Лучше буду спать.

Ехала в метро и сама перед собой делала вид, что направляюсь вовсе не туда. А когда вышла на улицу и увидела массивное темное здание библиотеки Ленина, полностью, наконец, проснулась и пошла прямо – туда. Словно кто тянул меня на веревке – а ведь не тянул никто, не уговаривал, и сама я не хотела. Странно, да?

Туда – то есть в Приемную Верховного Совета СССР.

Это я собираюсь рассказать о событии, которое уже не раз жевано-пережевано другими его участниками и не-участниками. Рассказано-пересказано − с пафосом, с героизмом, с высокими сионистскими идеями. Зачем же я хочу опять о нем говорить? Развенчиванием мифов я заниматься не собираюсь. Существенно нового мне вряд ли удастся прибавить. Это если по большому историческому счету. Однако в жизни мало что на самом деле складывается по большому счету, это мы уже задним числом, в перспективе назад, невольно или вольно завышаем оценки и себе, и другим, и всему событию в целом. Событие, конечно, и для меня было немаловажное, но с течением времени пафос из него сильно повыветрился, героизм начал представляться в несколько ином свете.

Для меня это событие остается в памяти не этапом еврейского освободительного движения, а моим личным переживанием, по малому, личному счету. Со всеми сопутствующими ему мелкими и незначительными деталями, которые и сохраняют его в моей памяти не закостеневшим в смоле истории, а живым и реально бывшим.

Тем не менее, прежде чем писать о нашем сидении в Приемной Верховного Совета СССР в феврале семьдесят первого года, я попыталась заручиться достоверным о нем свидетельством, записанным по свежим следам. Моим собственным. Данным мной сотрудникам госбезопасности вскоре по приезде в Израиль. Сотрудники были молодые, симпатичные, на русском языке говорили плохо. Но расспрашивали меня дотошно, поскольку здесь очень мало еще знали о еврейском советском бытовании, о сионистской же деятельности имели представление, нередко меня смешившее. А может, это они нарочно так, может, это их профессиональные приемы были такие. Тем не менее я отвечала охотно, даже с жаром – это ведь не кагэбэшники были злобные, а наши, родимые органы безопасности.

В свое время все эти материалы были глубоко засекречены, но ведь все это было так давно, сорок с лишним лет назад, какие уж теперь секреты! И однако мне их не дали, хотя за меня ходатайствовал большой генерал.

Ладно, значит, придется полагаться на собственную ненадежную память.

Прежде всего, отметить то, что я помню точно. То, чем поход наш не был.

Во многих публикациях говорилось о захвате Приемной Верховного Совета группой евреев-сионистов. Это я считаю необходимым отбросить сразу. «Захват» предполагает насилие, оружие, борьбу. Ни о каком захвате и речи быть не может. Просто пришли и сели.

По другим сведениям, это была «голодная забастовка» в Приемной Верховного Совета СССР. Звучит красиво, но и это неправда, голодной она никак не была. Да у меня у самой было в кармане полпачки печенья. У кого-то были, кажется, бутерброды. Не говоря о том, что длилось все мероприятие едва полсуток. Так уж много не наголодаешь, хотя кушать, конечно, захочется.

А сидячая забастовка действительно была. Хотя и тут – почему, собственно, «забастовка»? Бастовать, от слова «баста», означает прекращать что-либо, чаще всего работу. Мы вовсе не «бастовали», большинство из нас и так уже не работали. Собрались в Приемной Верховного Совета двадцать четыре советских гражданина с отметкой в паспорте «еврей», принесли петицию к властям с требованием урегулировать законным образом процедуру эмиграции в Израиль и с просьбой предоставить им возможность встречи с председателем Верховного Совета Подгорным. И заявили, что не покинут Приемную, пока не получат ответа. Забастовки никакой не было, вернее будет назвать это демонстрацией − демонстрацией своей решимости.

А решимость была, это правда. Многие из участников уже получили отказ на прошение о выезде. В том числе и я. Правда, мой срок пребывания «в отказе» был незначительный, месяца два-три, не больше. Но я знала про себя, что дыхание у меня короткое, долгого ожидания я не выдержу и либо сделаю какую-нибудь отчаянную глупость, либо вообще откажусь от мысли о выезде.

В одной отчаянной акции я уже чуть было не поучаствовала. К счастью, ее инициатор вовремя отменил ее. Иначе это неизбежно было бы еще одно «самолетное дело», а то и похуже.

Он планировал взять несколько человек, пробраться в Севастопольский порт, угнать военный катер и уплыть в Турцию. Я готова была к нему присоединиться. Я, разумеется, понятия не имела, насколько такой план нереален и как велики его опасности. Но я полностью полагалась на Фиму Файнблюма, нашего предводителя. Это был (и есть) человек сдержанный, с мягкими манерами и негромким голосом, но смелый и решительный. Упрямый к тому же. Уже добиваясь выезда в Израиль, он добивался одновременно восстановления в партии, откуда его выгнали сразу после подачи заявления с просьбой о выезде. И зачем ему это надо было? А для справедливости. Для законности. Из упрямства!

Теперь Ф. Ф. предприниматель. Бизнесмен. А может, вообще уже пенсионер. Наверняка знаю, что дедушка. Мне трудно представить себе его в любой из этих ипостасей, я давно его не видела. Помню деятельного, худого, красивого, с усами.

Это был один из инициаторов нашего похода, такой же нетерпеливый, как и я, только несравненно более опытный и авторитетный.

Второй был гораздо спокойнее и методичнее. О нем написано было немало, а теперь имя его естественным ходом вещей начинает забываться, тем более что его уже почти тридцать лет нет в живых. Пожалуй, я могу позволить себе назвать его по имени. Если что и привру, он был человек не мелочный, простил бы, я думаю. Имя его начинает превращаться в легенду, а по этой канве дозволено вышивать свое, что многие и делали без всяких церемоний. А я сделаю осторожно, хотя тоже, скорее всего, не вполне достоверно. Такова уж судьба легенд.

Меир Гельфонд. Этот человек вызывал у меня восхищение и робость. Восхищение, потому что был и умен, и разумен, к тому же любил классическую музыку, к тому же, по общим отзывам, был очень хорошим врачом. А робость – потому что уж очень героическое стояло за ним прошлое. Лагерь, длительный сионистский активизм. Я к героям отношусь как-то с недоверием, особенно к тем, которые сами признают за собой это достоинство. В нем этого геройства не было совсем. Что в нем было, так это сионизм. Как черта характера. Упорный, последовательный, фанатичный. Прямо с детства. В четырнадцать лет мальчишка уже был членом сионистского кружка! Я вспоминаю себя в четырнадцать лет… О сионизме я и слыхом не слыхала, а еврейство мое было лишь досадным источником неприятностей.

Наряду с восхищением и робостью человек этот вызывал у меня некоторый страх. Фанатизм любого сорта всегда отталкивал меня. Я немало встречала всяких фанатиков-сионистов, они не пугали меня, а только раздражали и иногда смешили. Раздражали шоры на их глазах, смешила высокая самооценка при глубоком невежестве. Не таков был Меир Гельфонд. Слишком он был значительной фигурой, чтобы раздражать, тем более смешить. Известная узость взглядов и интересов для фанатика неизбежна, но в невежестве его никак нельзя было упрекнуть. Сионизм у этого человека начинал превращаться в профессию, в цель, тогда как для меня он был лишь средством попасть в Израиль. Я, впрочем, иногда думала, что некоторая мера фанатизма не помешала бы и мне. Отучила бы от привычки всегда видеть обе стороны медали, что обычно сильно тормозит деятельность. Проще говоря, прибавила бы решительности. Действительной сионисткой я стала лишь в Израиле, когда здесь это уже практически вышло из моды.

Эти две легендарные личности, Фима Файнблюм и Меир Гельфонд, и были главными двигателями нашего похода (возможно, были и другие, но я их не знала). Я помню жаркие дебаты по поводу этого замысла. Подходящий момент или не подходящий? Насколько рискованно? Может ли дать результаты, не повредит ли всему еврейскому движению в целом. Кто пойдет, кого звать. А я слушала и думала, только бы сговорились, только бы не отменили…

Это было до. А теперь я подходила к красивым дверям Приемной с ужасом в душе. И с надеждой, что меня туда просто не впустят. И я с чистой совестью смогу вернуться домой.

У дверей я встретила двоих или троих соратников. Все радостно, весело приветствовали друг с друга, и я так же весело поздоровалась. Ужас быстро ушел на дно. Нельзя было его показывать. Другие-то не боялись! Пусть думают, что и я нисколько не боюсь.

Вошли беспрепятственно, стражи у дверей едва глянули на паспорта. Об обыске с ощупыванием электронными лопатками и проходом сквозь электронные воротца никто и не мечтал тогда. Беззаботные были времена, бестеррорные!

Все, я внутри, никаких оправданий и отговорок больше нет. Отступать поздно. И стыдно.

Просторная прихожая с дежурным за столом, из нее вход в зал, то есть в самоё Приемную. Большой зал, вдоль стен плотно сидят люди. Все с какими-нибудь жалобами, заявлениями и прошениями. Каждый сам по себе, на соседей не смотрят, не разговаривают. Лица хмурые и понурые.

Всем вместе нам сесть было негде, мы расселись в разных концах зала. Постепенно я выискала знакомые лица. Мы начали понемногу собираться в кучку. Сколько именно народу придет, никто точно не знал. То один подходил, то еще один. Я говорю «один, еще один», потому что женщин нас было всего две. Ближе к полудню решили, что пора подавать нашу петицию. Под ней было тридцать с лишним подписей, пришли не все, но решили больше никого не ждать.

Насчет того, кто именно с бумагой в руках стал в очередь к окошку, куда положено было протягивать свое прошение или заявление, я с полной уверенностью сказать не могу. Мне кажется, что это был Лёва Фрейдин, ныне Арье Гилат, но имеются еще двое или трое претендентов. Один из них спустя годы прямо рассказывал: «Я встал, я подошел, я протянул…» Видимо, память подвела, бывает – но занятно, что именно таким образом. А может, просто очень хотелось, чтобы это было так. А в другом месте это действие приписывается другому лицу, довольно известному, про него я точно помню, что это не он подавал. Такие фокусы память проделывает с нами на каждом шагу, именно это я имею в виду, когда говорю, что пафос несколько повыветрился…

Так или иначе, петиция была подана. И немедленно отвергнута. Из окошка подателю было сказано: мы здесь принимаем заявления только от частных лиц, групповых не принимаем, заберите обратно. Подавший обратно не забрал, бумага осталась лежать перед чиновником. А чиновник немедленно схватился за телефон.

Если посмотреть на дело непредвзято, наша акция была подготовлена довольно-таки слабо. Главная наша защита, иностранные корреспонденты, которые должны были оповестить мир о происходящем и тем сдержать карающую руку властей, получили информацию поздно. Тут важен был точный, до минут, расчет: радио и телевидение в мире должны были сообщить о нашей акции не слишком рано, чтобы не предупредить о ней преждевременно кого не надо. Но при этом достаточно рано, чтобы власти поняли, что в мире всё известно – еще до того, как нас посадят в кузова военных машин и отвезут неведомо куда. Довольно долго чаши весов колебались и склонялись не в нашу пользу. Это мы, разумеется, узнали только потом.

И еще. Акция готовилась вроде бы в условиях строжайшей секретности. Но никто не предупредил, например, меня, чтобы я никому-никому ни словечка… Поэтому, встретив накануне на улице знакомого, но очень мало знакомого собрата-сиониста, я с энтузиазмом принялась его вербовать. Расспросив о деталях, знакомый немедленно согласился присоединиться. Как я могла знать, куда он пойдет, расставшись со мной? Я слышала, что многие, кому предлагали участвовать в походе, отказывались. Само-то по себе это нормально, но таким образом круг посвященных все расширялся, секретность таяла на глазах…

Но чудеса бывают. Мировая пресса все же успела прийти к нам на подмогу как раз в нужный момент. Встреченный знакомый присоединился к нам, как и обещал. Из всех посвященных ни один – ни один! – не побежал стучать. Ну ведь не может же быть, чтобы среди нас не было ни одного осведомителя?! Никак это невозможно. И тем не менее наша акция застала власти врасплох. Я с тех пор слышала такую версию, что, мол, она вообще была спровоцирована самими властями. Что-то насчет стремления Советов укрепить Израиль активными еврейскими силами с тем, чтобы напугать арабов и тем самым усилить зависимость арабских стран от СССР… Власти, мол, и сами хотели выпустить какое-то количество самых бойких и шумных, но не могли этого сделать напрямую, а то и другие захотят. И вот, мол, придумали сделать это таким хитрым способом… Не знаю, может, что-то в этом и было, но как-то уж слишком по-византийски. Да и вообще, арабы прямо так уж испугались бы нескольких десятков, пусть даже сотен, добавочных израильтян? А что в конце концов будут сотни тысяч – этого, мне кажется, не предвидел никто.

А главное, мне трудно поверить, что заранее был специально организован такой тотальный спектакль. Как стало ясно позже, с противной стороны в нем участвовали сотни людей. Это уж даже для щедрой на людские ресурсы советской власти был явный перебор. Нет, не верю я в вышеупомянутую версию.

Мы сидели и сидели, и ничего не происходило. Просители в зале приходили и уходили, тихо подавали свои заявления, чиновники в окошках негромко им что-то говорили. Вообще, было на удивление нешумно. И в этой полутишине прекрасно слышно было, как по всему огромному чиновничьему дворцу надрываются телефоны. Было полное ощущение, что телефоны эти отчаянно взывают в пространство: что делать? как поступить? срочно дайте указания!

Зал постепенно пустел. К пяти часам кроме нас никого не осталось. А мы сидели – и рассказывали анекдоты. Некоторые были очень смешные, мы громко ржали, и тогда из прихожей заглядывали в зал дежурившие там офицеры и смотрели на нас с недоверчивым удивлением. Все рассказывали, и мне тоже очень хотелось что-нибудь рассказать, но я, как всегда, ни одного анекдота вспомнить не могла. Вот досада! Вдобавок у меня начала болеть спина. Я уже тогда страдала хроническим заболеванием позвоночника, вот он и разболелся от долгого сидения. От смеха становилось только хуже. Я вставала, прогуливалась, садилась – боль не проходила. И ни у кого не было никаких таблеток от боли. Меня начали уговаривать идти домой. Но я теперь домой вовсе не хотела. Я уже перебоялась, отпереживалась – и что же, все это зря? Теперь только и продолжать акцию!

В зал ввалилась бригада уборщиц – четыре мускулистые бабищи средних лет с ведрами и швабрами. Начали гонять нас с места на место, злобно покрикивая:

– Чего расселись тут? Чего надо? Пошли вон! Только работать людям мешаете!

Мы на слова не отвечали, послушно переходили от одной стены к другой, снова рассаживались и продолжали веселиться.

– Ишь гогочут! Ни стыда ни совести. Ну ничего, погодите! Вы свое получите!

Спина болела все сильнее. Я вынула сигарету, закурила – не помогло. И тогда я решила выйти и сходить в аптеку. Все мое решение одобрили, но были уверены, что я не вернусь. А я сказала, что вернусь, и нисколько в этом не сомневалась.

Вышла. Первое, что увидела справа от входа – огромную серо-зеленую машину. Танк не танк, а что-то вроде. Подивилась, что он тут делает? Откуда взялся? И пошла искать аптеку. Обогнула здание слева и обнаружила, что вдоль всего его тыла тянется вереница серо-зеленых крытых брезентом грузовиков, плотно набитых вооруженными солдатами. Учения какие-то, решила я.

Учения? В центре города?

И тут у меня мелькнула абсурдная мысль: а что, если это против нас? Даже самой смешно стало. Против нас! Полк солдат против нас! (Я не знаю, сколько в полку солдат, но там их явно было несколько сотен). Что бы они с нами делали? Если выводить нас из зала, так там хватило бы наряда милиции. Да нет, ерунда, это не имеет к нам никакого отношения. Власть, конечно, дура, но ведь не настолько же!

Нашла, наконец, аптеку и купила «пятерчатку». Средство довольно сильное, а продается, к счастью, без рецепта. На месте проглотила таблетку, заела печеньем и пошла обратно. Пока шла, боль в спине почти утихла. По дороге купила чего-то съедобного, не то пирожков, не то бубликов (голодная забастовка!).

Ни моя мать, ни брат ничего не знали о нашей акции. Я им ничего не сказала, считая, что так безопаснее для них. А теперь подумала – может, все-таки позвонить, предупредить? Что, если я исчезну и они долго ничего не будут знать, начнут тревожиться, разыскивать? Но мной к тому времени уже владела бесшабашная, ни на чем не основанная уверенность, что ничего со мной не случится. И звонить сейчас, пока все не кончилось, значит заставить близких понапрасну мучиться беспокойством за меня. Нет, решила я, расскажу все потом.

Шла и размышляла с удивлением: странно все-таки устроен человек. Вот передо мной прямой открытый путь домой. Садись в метро и поезжай! Я так сильно боялась, так не хотела идти, искала любого предлога, чтоб не пойти. А теперь предлог истинный, не выдуманный, спина у меня действительно ломаная и больная. И перед товарищами не стыдно, они понимают и сами настаивали. А я куда иду? Обратно туда же. И даже ни малейших колебаний нет. Тем более спина уже почти не болит и пятерчатка в кармане. И мне, подумать только, даже весело!

– Приемные часы закончены, – сказал мне офицер у входа. За его спиной я видела, что прихожая полна военных, солдат и офицеров.

– Я знаю, – ответила я. – Но мне нужно туда. Я там была, только вышла на минутку. Меня там ждут.

– Ждут? Кто? – офицер обернулся, перекинулся несколькими словами с кем-то внутри. – Эти, что ли? – он качнул головой в сторону зала.

– Да.

– И вы хотите к ним?

– Да.

– Зачем?

– Мне нужно.

Офицер пожал плечами:

– Ну, дело ваше. Если хотите, идите.

И пропустил меня. Очень просто.

Я пробралась между солдатами. Прошла, как призрак. Они меня в упор не видели.

В зале было уже чисто прибрано, пусто и тихо. Только телефоны со всех сторон трезвонили по-прежнему. Долго же они совещаются, никак не решат!

Меня встретили радостно и изумленно. Я рассказала про машины с солдатами.

– Это по наши души, – уверенно сказал Фима.

– Да брось.

– Точно, точно.

– Такие силы ради нас подымать? Ты что?

– Для страху. Чтоб неповадно было. Чтоб боялись.

– Мы?

– И мы, и все другие. А вдруг у нас заготовлено подкрепление, целое вооруженное войско? Вдруг оно спрятано где-нибудь поблизости. Или вдруг – они нас потащат, а прохожие бросятся нас защищать? И начнутся массовые беспорядки!

Это тоже был анекдот, мы посмеялись, но как-то уже не так весело.

– Солдатиков жалко, – сказала я. – Гоняют их туда-сюда почем зря.

– Жалко-то жалко, но если прикажут, эти солдатики разорвут тебя в клочья.

Анекдоты постепенно иссякали. Доброхотные историки говорят про нас, мы, мол, пока ждали, читали вслух Библию… Трогательно. Такие подлинные еврейские евреи. Что-то не припомню такого. Может, это когда я в аптеку ходила?

Заглянул к нам в зал какой-то генерал (не разбираюсь в звездочках, возможно, всего лишь полковник), прямо от двери настоятельно предложил нам покинуть помещение. Говорил совсем не грубо, наоборот, доверительно объяснял нам, какая неприятная нас ждет судьба. Вернее, не объяснял, говорил обиняками, но дал понять. Особенно нам понравилось, когда он сказал:

– Ну и зачем вам это? А нам столько лишних хлопот.

Кто-то хихикнул. Генерал хотел, чтоб мы ему посочувствовали!

– И зря смеетесь! – обиженно сказал генерал. – Покамест вы еще можете свободно отсюда выйти и идти по домам. А потом…

– А что потом?

Генерал махнул рукой и удалился обратно в прихожую.

Он еще мог показаться фигурой полукомической.

Но затем к нам из глубин и высот дворца спустилось, наконец, лицо весьма серьезное. Как потом выяснилось, высокопоставленный чиновник из канцелярии Подгорного. Он нам, разумеется, не представился, но видно было, что важная шишка.

Первым делом он объявил нам, что, находясь в данном помещении после приемных часов, мы нарушаем общественный порядок, а это поступок наказуемый. Не дождавшись от нас адекватной реакции, он продолжил:

– Подача коллективных заявлений запрещена советскими законами.

Начетчиков среди нас хватало, кто-то немедленно выкрикнул статью советской конституции, обещавшую соответственную свободу.

– Это прекрасно, что вы так хорошо знаете нашу конституцию. Но вы знаете свое, а мы знаем свое.

В этом никто не сомневался, и, хотя с нашей стороны посыпались возмущенные реплики, на самом деле возразить было нечего. Да и вообще, смешно ведь было пытаться что-то ему доказать, в чем-то убедить. Но мы все-таки горячились, наперебой говорили, доказывали, требовали. В главном, однако, мы его, видимо, убедили – в твердости нашего намерения сидеть тут, пока не добьемся результата.

– Хорошо, – сказал он. – Давайте поговорим спокойно. Я попрошу двоих-троих ваших руководителей подняться со мной в мой кабинет. Мы все обсудим и посмотрим, что можно сделать.

Мы объяснили, что обсуждать будем только с Подгорным.

– Товарища Подгорного нет сейчас в стране. Я уполномочен действовать от его имени. Прошу вот вас… вас… и вас, – он ткнул наугад пальцем в троих, – пройти со мной в мой кабинет.

– Они не руководители! Никуда они не пойдут.

– Тогда сами укажите мне, кто будет вас представлять.

– Никто не будет нас представлять. Никто никуда не пойдет. Ответьте на наши требования здесь и сейчас.

– Это нереально, и вы сами это знаете. И если будете упорствовать, добром дело не кончится.

С этими словами чин повернулся и ушел.

Все мы почувствовали, что где-то что-то движется. Хоть чиновник и пригрозил нам – как же без этого! – однако все-таки разговаривал с нами. Было ясно, что он еще вернется.

Время приближалось к девяти вечера. Телефоны внутри здания по-прежнему не умолкали. Не может быть, что все по поводу нас. С другой стороны, кому и зачем может понадобиться звонить сюда в нерабочее время? Или они здесь всегда так поздно работают? И все еще получают от кого-то какие-то указания? Или, наоборот, все уже ушли, и на звонки ответить некому?

Гадать пришлось не очень долго. Важный товарищ вернулся. Быстро, деловым тоном объявил:

– Принято решение удовлетворить ваши требования. Будет создана специальная комиссия, которая в кратчайший срок рассмотрит все ваши дела. Те, в отношении кого нет серьезных противопоказаний, получат возможность уехать.

В первый момент мы обрадовались. Победа! Но очень скоро сообразили, что на самом деле ни одно из наших требований не удовлетворено. Мы ведь не просили за себя лично! Мы требовали общего решения проблемы эмиграции в Израиль (правозащитники справедливо упрекали нас в узко-еврейской постановке вопроса, но я считаю, что лучше так, чем никак, тем более что нашему примеру последовали и другие, неевреи) и прекращения преследований, которым подвергались подавшие заявления на выезд.

Мы стояли в нерешительности. Лично я, в приливе внезапно обуявшего меня героизма, настаивала на продолжении сидячей демонстрации. Согласие на предложение чиновника представлялось мне поражением. Меня поддерживали многие, но без большого энтузиазма. Да мне и самой, если честно признаться, совсем не улыбалась перспектива провести здесь ночь. И когда наши «старшие товарищи» решили, что чрезмерно натягивать струну не стоит, что большего сейчас уже не добиться и надо уходить, мы все восприняли это с облегчением, хотя и знали, что потерпели неудачу.

А с другой стороны – чего бы мы, собственно, стали добиваться дальнейшим сидением? Чтобы этот чиновник вынес нам готовый закон о беспрепятственном выезде советских евреев в Израиль? Чтобы он обещал не преследовать подающих заявления? Чтобы их не выгоняли с работы и т. п.? То есть чего-то совсем уж нереального.

Так что неудача наша была относительная. Тем более что позже другие последовали нашему примеру, заседали в приемной и тоже кое-чего добивались. Единственное, что мне до сих пор представляется загадочным во всей этой истории, это тот факт, что мы сразу и безоговорочно поверили его обещанию насчет комиссии и пересмотра дел. Казалось бы, откуда такое доверие к власти? Ей-богу, просто загадка. То, что они слово сдержали, теперь мне не кажется странным. Но мы-то этого знать заранее не могли! А поверили, не усомнились… Очень удивительно, до сих пор не пойму.

И когда он обещал нам беспрепятственное возвращение домой, мы тоже ему поверили. И разошлись по домам – и никто нас не тронул. У меня, как и у всех, был личный охранник в штатском – шел всю дорогу в двух-трех шагах позади меня, и в метро со мной ехал, и до самого дома довел, и ни разу не заговорил со мной.

Настроение было какое-то смутное. После сидячей эйфории произошел неизбежный спад. В том, что нас скоро выпустят, я была почти уверена. Ну, тут бы и радоваться. Ликовать. Ради этого ведь и участвовала в мероприятии!

А я – вероятно, впервые – по-настоящему осознала, что мне предстоит уехать от всех и от всего – навсегда. Навсегда! Мы ведь тогда уезжали навсегда, с неясной надеждой, что, может быть, когда-нибудь… И мне стало страшно. Совсем иначе страшно, не так, как перед походом в приемную. Теперь это не был обычный страх за себя. За себя я тогда не слишком беспокоилась. Так или иначе, непременно устроюсь на новом месте. В крайнем случае замуж выйду. Но – а вдруг в самом деле никогда больше не увижу мать и брата? И друзей? И вообще все, знакомое и родное?

И зачем только я все это затеяла! Так уж рвалась жить среди евреев? Ведь нет, не было этого. И мать моя, которая родилась и выросла в белорусском местечке, не раз говорила мне: «Не знаю, как ты там уживешься. Ты ведь евреев совсем не знаешь. Ты представляешь их себе высоколобыми интеллектуалами, как твой отец и дед. Ты сильно заблуждаешься».

Она была права, в моем окружении евреев было очень мало, и почти все – самого высшего качества. Мое представление об «обыкновенных» евреях почерпнуто было в основном из полушутовских рассказов Шолом-Алейхема и куда более серьезных и мрачных произведений Давида Бергельсона. Бергельсона я высоко ценю как писателя, но желания общаться с ними его герои не вызывали. И еще сильнее отталкивали меня произведения полуклассика советской литературы Исаака Бабеля – мне явственно чувствовалась в нем подделка. Подделка мастерская, чрезвычайно ловкая и талантливая, но – созданная на потребу и в угоду неевреям. Еврейская, так сказать, экзотика в наилучшем исполнении.

Таким образом, литературное мое знакомство было не очень-то в пользу евреев. Однако я никогда не забывала, что еврейка и я сама. Я к тому времени уже хорошо понимала, что еврейство – это такая вещь, отделить которую от себя нельзя никаким образом, и любые попытки это сделать недостойны и унизительны. Но и жить с этим отличием в России тоже казалось мне унизительным. Особенно после так называемой «пресс-конференции» еврейских деятелей искусств. Пятьдесят именитых, популярных, любимых народом актеров, писателей, художников сидели перед телевизионной камерой и публично покрывали себя позором, проклинали сионистских агрессоров.

Я не удивлялась их поведению. Слава богу, сама ведь выросла в этой стране. Нет, не удивлялась и даже не осуждала – но ужасалась. Вот что могут ведь сделать и со мной. Не на таком, разумеется, высоком уровне. Но вот устроят, скажем, в моем группкоме собрание на эту тему – и что мне тогда? Изворачиваться, отговариваться болезнью? Можно. Но слишком уж унизительно. А в следующий раз? И в следующий?

К этому времени я уже вполне дозрела до понимания, что нет и не будет у меня в этой стране никакой возможности сохранить собственное достоинство – избежать тех или иных унизительных ситуаций, связанных с моим пятым пунктом. Тех или иных – порой грубых и прямолинейных, порой скрытых и жалящих исподтишка, – какие бывали в моей жизни не раз. Единственная возможность – жить там, где этого пятого пункта нет, вернее, есть у всех.

Пока я подходила к дому, мои мысли проделали полный оборот, и я снова не сомневалась в правильности моего решения. Не радовалась, нет, просто угрюмо сжала зубы, зная, что пойду этим путем до конца.

Власть свое слово сдержала. Очень скоро, второго марта, меня вызвали в ОВИР (Отдел виз и регистраций). Сказали, что мне разрешен выезд. Дан срок до десятого марта. Велели принести деньги за визу и за отказ от гражданства. Еще мне сообщили, что мне надо зайти в некую комнату в том же здании, на втором этаже. Я догадывалась, что это за комната, и хотела было не идти, но товарищи, тоже вызванные в ОВИР и ожидавшие внизу своей очереди, сказали, что лучше не злить их, не рисковать.

Встретил меня приятной, мужественной внешности человек в штатском костюме. Позже стало известно, что это был генерал КГБ Минин. Не представился, конечно, и навстречу мне не встал. Но сесть предложил. Беседа началась в задушевном, комплиментарном тоне.

– Юлия Меировна, мы знаем вас как умную, интеллигентную женщину. Что толкает вас на этот опрометчивый поступок?

Они меня знают! Да я-то вас не знаю! И знать не хочу. Но я промолчала.

– Неужели вам так плохо в нашей стране?

Опять пришлось промолчать.

– Какие-то проблемы? Но их можно решить.

– Спасибо, у меня нет проблем.

– Работаете вы, говорят, неплохо. А как с жильем? Мы ведь действительно можем помочь.

С жильем у меня было плохо, и они это знали. А вдруг и впрямь помогут? Голова знала, что поддаваться этому никак нельзя, но сердце ёкнуло.

– Спасибо, не надо.

– Ну, как хотите. Мы ведь к вам со всей душой, а вы вон как.

Человек посмотрел на меня с обиженным укором.

– Ну да ладно. Итак, вы уедете. Но у вас остаются здесь мать и брат. Мы знаем, что вы к ним очень привязаны. А вы подумали, каково им будет тут без вас?

– Вы будете их преследовать?

Человек рассмеялся:

– Что это вы все такие напуганные? Везде вам чудятся преследования, всякие страхи, бог знает что…

Да, отчего бы это так? Какие у нас могут быть основания для страха!

– Не в этом дело. Но они будут без вас очень скучать, тяжело ведь знать, что они больше никогда вас не увидят. А вы их.

– Почему же никогда? Со временем, когда я устроюсь, они тоже переберутся ко мне.

– Да? Вы в этом уверены?

– Уверена быть не могу. Но надеюсь – разве что вы их не отпустите.

– Ну вот, опять вы. Опять вы делаете из нас каких-то монстров. Зря вы так, Юлия Меировна, ей-богу, зря.

– А то что?

– Да ничего. Почему же не отпущу? А вы уверены, что они этого захотят?

Я и в этом не была уверена. Брат еще не дозрел, а мать прямо говорила, что делать ей там нечего, работы она не найдет, друзей новых не заведет, а языка наверняка не выучит. А генерал словно подслушал мои мысли:

– Вы сами-то как, знаете идиш?

– Идиш? Нет, не знаю.

– Как же вы будете там без языка?

– Язык выучу. Только не идиш.

– Не идиш? А что?

Позже я узнала, что генерал знал и идиш, и иврит, и для чего он ломал комедию – не вполне понятно. Видимо, это был такой способ расслабить меня, настроить на более спокойный лад, внушить мне, что это у нас не игра в кошки-мышки, а нормальный человеческий разговор. Он порасспросил меня про иврит, выразил свое восхищение тем, что евреи оживили древний язык Библии и говорят на нем.

– Я одного не понимаю, – сказал он, задумчиво постукивая карандашом по лежавшему перед ним делу, наверное, моему. – Как такая достойная, интеллигентная женщина могла связаться с этим сбродом, – он качнул головой, обозначая, видимо, людей, ожидавших внизу. – Мы ведь знаем, что там за люди, совсем не вашего круга.

Это, надо полагать, был мне очередной комплимент. Не знаю, какой реакции он от меня ожидал, но я решила, что отвечать на этот вопрос не стоит.

Он помолчал немного и, не дождавшись ответа, грустно вздохнул:

– Мне жаль. Мне просто по-человечески жаль отпускать вас в страну, о которой вы ничего не знаете. Где вам будет плохо и тяжело. Прямо и не знаю, что с вами делать.

– Ничего не делать. Отпустить.

– Да отпустить-то легко… А вот… тревожно за вас. Неспокойно на душе. И думаешь: как бы вам помочь.

Надо же, какой заботливый. И вот ведь что смешно: хочется поверить! Ничего не скажешь, умеет, гад!

– А я подумал… знаете что? Вам бы хорошо сперва съездить туда на пару месяцев, на полгода, осмотреться, ознакомиться… а?

– Да, это было бы хорошо.

– Ну? Так в чем дело? Съездите туда по туристической визе, все разузнаете. Понравится – вернетесь и оформите выезд на постоянное жительство, а не понравится – останетесь тут.

– А разве это возможно?

– Стал бы я иначе вам это предлагать?

– Но это же замечательно! А я и не знала! Пойду поскорей скажу своим! Так ведь многие захотят, если не все.

– А вот этого не надо, – генерал смотрел на меня пронзительным, истинно гэбэшным взглядом. – Этого как раз делать не надо! Я предлагаю это лично вам, в порядке исключения, и остальные ничего не должны знать. Ка-те-го-ри-чес-ки. Вы меня поняли?

– Поняла.

– Хорошо поняли?

– Поняла.

– А вам я даю день на размышления, завтра жду вас с ответом.

Я сбежала вниз по лестнице, как полоумная. Словно за мной гнался кто-то. За мной гналось соблазнительное предложение гэбэшника. Я понимала, что он может это выполнить. И понимала, что не даром. За это придется платить. Не знаю как, но платить придется непременно. Я боялась самой себя, поэтому мне необходимо было немедленно рассказать другим, чтобы отрезать себе пути к отступлению.

Фима выслушал мой возбужденный рассказ и сказал спокойно:

– Вот сволочь. Знает, на что ловить. Ну?

– Я не ответила. Сказала, что сейчас же расскажу всем, что можно съездить туристом. А он велел никому не говорить.

– Ты все сделала правильно.

– Он велел завтра прийти и дать ответ. Я его боюсь.

– Ничего не бойся и никуда не ходи. Он теперь других будет на эту же удочку цеплять. А про тебя ему и так будет все ясно.

Я послушалась Фиму и к гэбэшнику больше не пошла.

И после недели лихорадочных сборов я уехала. И уже много лет, больше чем полжизни, живу в Израиле. Среди евреев. И ничего, привыкла.

МОЙ ДОМ

Теперь я живу в доме без сада.

Дом стоит в самом-самом центре города Иерусалима, то есть в центре мира. А по виду никак не скажешь. Просто старый – а по иерусалимским меркам старинный – дом на улице короля Георга V. Закоптелый фасад со следами давней незавершенной чистки, с балкончиками, когда-то кокетливыми, а теперь заваленными всяким хламом, и с подъездом… но подъезд заслуживает отдельного описания.

Когда-то этот дом предназначался для жизни в роскоши и комфорте. В начале тридцатых годов прошлого века его выстроил арабский подрядчик для мандатных англичан, в нем находился так называемый apartment hotel, то есть гостиница с номерами-квартирами, где подолгу жили высшие чиновники и знатные гости. Роскошь – роскошью, однако лифта в пятиэтажном доме не было, мы до сих пор без него страдаем. В остальном зато шику было много. На выдвинутом уступе крыши имелся солярий, где постояльцы могли принимать солнечные ванны. На каждом этаже была одна огромная, по теперешним нашим понятиям, квартира из пяти просторных комнат и сбоку маленькая отдельная комнатка для прислуги. Потолки высоченные. Пол в комнатах выложен узорной керамической плиткой ручной работы. Белые кафельные голландские печи. Глубокие ванны на львиных лапах. С тыльной стороны балконы были попроще, зато из окон открывался просторный вид на красные черепичные крыши квартала Нахлаот. Фасад, из лучшего хевронского камня, блистал розоватой белизной, вход украшали две хорошенькие мраморные колонки, двери были кованые железные, а у входа сидел привратник.

Пишу я все это с завистью и грустью. Вот жили люди! Нет, не благополучию их я завидую. И не большим квартирам, и не прислуге. А тогдашней красоте этого здания. Светлому его фасаду, светлым балконам и чистой лестнице.

С возникновением государства Израиль с нашим домом начались долгие метаморфозы. Сперва он поступил в ведение государственной жилищной компании Амидар. Амидар немедленно снес массивные голландские печи, разбил все пространство на клетушки и начал заселять их новыми гражданами: европейскими евреями, выжившими в Катастрофе, и беженцами из Алжира, Туниса и Марокко. Все эти люди прибывали в страну без ничего, дом наполнился детскими криками, бедностью и гарью от примусов и керосинок. И, естественно, начал превращаться в трущобу.

Я купила свою квартиру в 83-м году. К тому времени свой трущобный характер дом уже начинал утрачивать. Клетушки были ликвидированы, временные перегородки снесены, и квартиры снова обратились в квартиры. Только теперь на каждом этаже вместо одной их стало по четыре. Прежних амидаровских жильцов осталось – четверо стариков. Вернее, старик и три старухи. У всех у них были большие семьи, дети-внуки, которые все постепенно переселились в собственные квартиры в новостройках, а кое-кто и дом себе выстроил. Старики жили теперь поодиночке в пустых трехкомнатных квартирах. Одна из старух по имени Хая была моей ближайшей соседкой. Она и рассказала мне историю нашего дома. А ей рассказал бывший привратник, обитавший некогда в соседней с ней клетушке.

– Ах, как он рассказывал! – говорила мне Хая. – Какая жизнь была! Прямо слюнки текли.

Жить тогда в своей квартире я не собиралась. Мне в Гефсимании было хорошо. А Хае было одиноко и скучно, хотелось соседку помоложе, и она уговаривала меня:

– Переезжайте сюда! Ну что вам там делать, среди арабов?

– Они прекрасные соседи, – беззаботно говорила я.– Относятся к нам хорошо.

– Много ты знаешь, – Хая досадливо махала рукой. – Ничего ты про арабов не знаешь.

Сама она была родом из Марокко, свободно говорила по-арабски и по-французски и угощала меня вкусной восточной едой. А покойный муж ее был польский еврей, они как раз тут же, в этом доме, и познакомились. Муж завел перчаточную мастерскую, делал рабочие и армейские перчатки и быстро преуспел. И они выкупили у Амидара свои две клетушки и еще три соседних, получилась квартира. В ней они жили и вырастили своих двоих сыновей – занятная получилась смесь.

То же происходило по всему дому, и он постепенно становился все более респектабельным. Утихали детские крики на лестнице, рассеивалась керосинная гарь. Ресторан «Гондола» на первом этаже, один из старейших в Иерусалиме, на какое-то время сильно опростился, стал непритязательной едальней. А теперь его хозяин обложил лестничные стены от подъезда черным с блестками гранитом, отчистил и отполировал ведущие к нему мраморные ступени – все это, впрочем, кончалось у входа в ресторан. Но снизу, от подъезда, вид получался весьма импозантный. И ресторан вернул себе прежний статус престижного заведения с итальянской кухней. Сюда начали захаживать даже члены Кнессета, здесь назначались бизнес-завтраки и ланчи высокого уровня.

Я радовалась, что вовремя купила квартиру, пока она была еще не слишком дорога. Впрочем, первоначальная ее цена была нам все же не по карману, и самой мне доторговаться до приемлемой никогда бы не удалось.

Дело происходило так. У меня была выкупленная по сверхтвердой цене амидаровская квартирка, маленькая, но симпатичная. И в случае чего мы с моим мужем вполне могли бы в ней жить. Беда лишь в том, что находилась она в квартале, быстро превращавшемся в ультраортодоксальный. Бежали оттуда не только светские, но и религиозные жители менее крайних убеждений. Недолгое время мы в ней пожили, и каждую субботу вокруг Джона, заводившего свою машину, собиралась толпа, которая осыпала его градом отчаянных воплей: «Шабес! Шабес!» Правда, как только он сообразил объяснить им, что он гой, не еврей, вопли прекратились, и его даже приглашали пару раз в качестве шабес-гоя – включить свет или починить что-нибудь. Но доброжелательный сосед в моем доме, вполне религиозный, настоятельно советовал нам поскорей оттуда уходить. Он и сам вскоре переехал, не желая, как он мне сказал, чтобы его дети выросли невежественными фанатиками. И я продала свою квартиру.

То было время скачущей инфляции, деньги приходилось держать в долларах и следовало как можно скорей вложить их во что-то надежное. Джон убеждал меня, что необходимо иметь собственное жилье. Я начала искать.

Посредник показал мне несколько квартир, подходящих по цене, но ни одна из них не виделась мне моей. В числе прочих он показал мне и квартиру на улице Короля Георга. Квартира мне очень понравилась, за одним исключением: кухня была оборудована новенькими шкафами и шкафчиками черного цвета с золотой отделкой. Раковина была черная с золотым краном. Даже газовая плита и холодильник были выкрашены в черный цвет с золотыми ободками. Хозяин показывал эту кухню с особой гордостью, а я тем временем прикидывала, во что может обойтись, если всю эту красоту выломать и вывезти и поставить другое. Но когда я услышала цену, запрашиваемую хозяином за квартиру, проблема кухни перестала меня волновать.

Стала искать дальше. Шекели мои пухли, доллары таяли. Надо было торопиться. Джон вызвался добавить деньжонок из общего фонда, но я знала, что много там нету. Другой квартирный агент и еще другой… и еще… И один из них повел меня опять в ту же квартиру на улице Короля Георга. Да я ее уже видела, отбивалась я, она слишком дорогая! Но он упорно тянул меня туда, посмотри еще раз, говорил, не пожалеешь. Увидела я снова эту квартиру, и опять она мне явственно сказала: бери меня, я твоя! В прошлый раз она была забита вещами – как-никак здесь жили двое взрослых и четверо детей, – а теперь стояла пустая и просторная. А главное – кухни не было! Черной с золотом кухни – не было!

– А где же кухня? – невольно спросила я.

– А, понравилось! – удовлетворенно ответил хозяин. – Нет, жалко стало оставлять, очень уж хороша. Я ее к себе на виллу перевез.

– На виллу! Вы себе виллу выстроили?

– Выстроить-то выстроил, да вот теперь надо с долгами расплачиваться. Поэтому и продаю по дешевке.

«Дешевка» его была все же намного больше, чем я могла заплатить, хотя, действительно, меньше прежней цены. Квартира настойчиво требовала «купи меня, купи!», и я неловко попыталась торговаться. Ничего не добилась, конечно. Хозяин видел, что я эту квартиру хочу, и не уступал ни копейки. Денег у тебя не хватает? – говорил он. – Подумаешь! Возьми ипотечную ссуду в банке. Отдавать будет нечем? Ну, как-нибудь обернешься.

Я знала, что здесь многие рассчитывают на это «как-нибудь». Но сама так поступить боялась. Заложу квартиру, не сумею расплатиться с банком, он и отнимет ее у меня… И опять я ушла ни с чем.

Был у меня в Иерусалиме отдаленный родственник, и даже не родственник, а муж дальней родственницы. Настоящий польский джентльмен чрезвычайно представительной внешности, высокий, подтянутый, с серебристой шевелюрой. Я рассказала ему про квартиру и как я жалею, что не могу ее купить. Ладно, сказал он, пойдем поговорим с продавцом.

Назначили встречу. Олек явился на нее в умопомрачительно солидном и деловом виде. Элегантный темный костюм-тройка, светлая, но неброская рубашка, модный темный галстук, в руках кожаный кейс. А на руках – черные кожаные перчатки. Я думаю, в конечном счете именно перчатки и решили дело.

Йоси-хозяин аж из-за стола вскочил и чуть ли не выбежал навстречу Олеку, торопливо протянул ему руку. А Олек не спеша снял правую перчатку, изящно прихватил ее второй рукой, обменялся с Йоси рукопожатием, слегка склонив голову, представился полным именем.

Йоси принимал нас в комнате (теперь там моя спальня), заставленной полками с косметикой. Он занимался так называемой прямой продажей – брал без посредников продукцию с фабрики, нанимал в качестве агентов безработных женщин и девушек, и они носили косметику по домам, пытаясь убедить хозяек что-нибудь купить. Дело это не очень чистое, но для хозяина весьма прибыльное. Продадут женщины с наценкой – приварок и есть оплата их труда, а не продадут – это их проблема. Хозяин в накладе никогда не останется, поскольку раздает женщинам товар за хорошие деньги и обратно ничего не примет.

Я разглядывала баночки и флакончики, а между мужчинами шел негромкий серьезный разговор. Йоси расхваливал свою квартиру, а Олек вставлял время от времени лаконичные замечания:

– Четвертый этаж без лифта.

– Грязная лестница, неухоженный подъезд.

– Необходим капитальный ремонт.

– Кухня… ванная… трубы… проводка… – и т. п.

Наконец Йоси замолчал, и тогда заговорил Олек своим глубоким бархатным баритоном:

– Йосеф. Мы с вами оба бизнесмены, понимаем друг друга с полуслова, поэтому буду краток. Юлии нужна эта квартира для проживания в будущем, а вам сейчас необходим офис. Из далекой окраины, куда вы переехали, вести дела нельзя. Лучшего места для офиса, чем здесь, в центре, вам не найти. Кроме того, вы срочно нуждаетесь в деньгах. Я предлагаю следующее: вы продаете Юлии квартиру за (он назвал имевшуюся у меня сумму), и остаетесь здесь на ближайшие полгода – бесплатно. Позже, если захотите, сможете договориться с ней о дальнейшей аренде. Если вы принимаете это предложение, немедленно идем к адвокату для оформления сделки, и в течение недели вы получите всю сумму. Если же нет – на этом наш разговор окончен.

Свои слова Олек подкреплял изящными жестами левой руки, державшей вторую перчатку. Йоси не отрывал от нее зачарованного взгляда. Под конец он открыл было рот, но сказать ничего не успел. Олек решительным движением надел правую перчатку и повторил:

– Если же нет – расстанемся друзьями.

О магия перчаток! Завороженный ею, ослепленный титулом «бизнесмена» из уст столь блистательного коллеги, мелкий левантийский гешефтмахер Йоси продал мне квартиру на предложенных условиях – на десять тысяч долларов дешевле, чем запрашивал, уже без кухни! Правда, потом, когда магия рассеялась, он проявил редкостную изобретательность, пытаясь себе этот убыток возместить. И немало преуспел…

К тому времени, как я ушла из Гефсимании и, уже одна, поселилась в своей квартире, респектабельность нашего дома казалась почти завершенной. В подъезде поставили новую застекленную входную дверь в металлической раме благородного бронзового цвета, на ней появилась табличка с цифрами, а в квартирах установили домофонные коробки. Ресторан «Гондола» процветал и приводил в дом весьма почтенную публику.

Правда, стоило повернуть голову от красивой двери «Гондолы» вправо на той же площадке, как гранитная облицовка кончалась, и вместо заманчивого ресторанного мерцания взгляд упирался в бронетанкового вида заслон с зарешеченным окошком, окрашенный в грозный темно-красный цвет. Красоты эта дверь нашему дому не прибавляла, зато прибавляла солидности, ибо за нею размешалось иерусалимское отделение левой (но не самой левой) Объединенной рабочей партии – МАПАМ.

Партия эта пробыла некогда у власти бессменно почти двадцать лет, а к тому времени давно находилась в оппозиции, но влияния своего полностью не утратила. И сюда в поисках покровительства нередко забегали новые граждане советского происхождения. То были славные девяностые, времена большой алии из СССР – России. И, хотя в массе своей экс-советские израильтяне Партию Труда не жаловали, справедливо видя в ней разносчицу вируса ненавистного социализма, однако голод не тетка, а от партии при правильном подходе могло что-нибудь и обломиться.

Известная мера респектабельности начала возвращаться и ко второму этажу. Здесь стали нанимать помещения всяческие деловые и полуделовые людитретьей руки адвокаты, начинающие зубные врачи, финансовые консультанты без собственных средств. Быстрой вереницей сменяли они друг друга на пути к преуспеянию либо к тюрьме, и лишь одна контора сидела на своем месте вроде бы прочно, не опасаясь банкротства и не торопясь к преходящему успеху. Притянутая сюда, словно магнитом, соседством соперницы этажом ниже, здесь располагала свое иерусалимское отделение сугубо правая (но все же не самая правая) партия Возрождения, Тхия.

У Тхии не было железной двери, и состояла она тогда, в отличие от МАПАМа, в правительстве, а не в оппозиции, но в остальном эти два горкома были чрезвычайно между собой схожи. Недаром и жили они друг с дружкой в мире и взаимном уважении. Оба размещались в прекрасных просторных апартаментах – у МАПАМа, по праву старшинства, побогаче, но и у Тхии недурно. Некий новый гражданин из России, заглянув ненароком в Тхию, зачарованно свистнул: «Две семьи могли бы жить!» (а если бы заглянул в МАПАМ, то и три-четыре), на что получил суровый ответ: «А кто бы тогда о вашей алие заботился?»

И действительно. Обе партии интенсивно заботились об алие. Заседали, горячо обсуждали и принимали решительные резолюции, категорически требуя от правительства. И сами тоже делали немало. Обе партии не жалели денег, отправляя новых граждан в познавательные прогулки по стране. Заводили для них кружки рисования, шитья и хорового пения. Устраивали для них отдыхательные семинары по разным важным вопросам. Разница была лишь та, что Тхия, по относительной молодости лет, прямолинейно рубила при этом сплеча: «Айда со мной давить арабов, заселять оккупированные территории, и будет хорошо», а искушенный в битвах МАПАМ действовал больше через подрастающее поколение, точа по капле соблазн в чистые души: «Милости просим ко мне в кибуц, сядьте на мой пенек, скушайте мой пирожок…»

Словом, на выборах многим свежим гражданам было за что отблагодарить обе эти партии, отдав за них свои девственные голоса. К выборам оба отделения оживились, вымыли окна, распихали по шкафам папки с давно забытыми делами, смахнули пыль с агитационных материалов. Стали заглядывать на огонек, каждый на свой, тогдашние партийные вожди, как правые, так и левые. Начались собрания и заседания, забегали активисты с подносами, разнося легкое угощение, – стало интересно.

Состоялись, наконец, выборы, и в горкомах снова воцарилась благотворная для нашего дома тишина.

На четвертый этаж деловая сфера распространялась с трудом. Лифта в доме нет, а ступеньки крутые; для преуспевающего дельца контора тут непрестижна, а для начинающего все же слишком дорога. Поэтому тут бестревожно проживали три амидаровские старушки. А в четвертой квартире поселилась я, предварительно изгнав оттуда Йоси с его духовитым товаром.

Я так легко говорю «изгнав», а далось мне это совсем не легко. Йоси прочно обосновался в квартире, по-прежнему, видимо, считая ее своей, хотя на самом деле уже годы снимал ее у меня. Олека рядом со мной не было, поэтому квартплату Йоси выторговал себе невысокую. В разговорах он называл меня «сестрой» и объяснял, как он заботится о моих интересах.

– Я вижу, – говорил он, – что человек ты хороший, добрый. Но неопытный. А ты мне как родная сестра. Поэтому обмануть тебя будет просто грех перед Господом и собственной моей совестью.

Однако же и Господь, и собственная его совесть явно подсказывали моему «брату», что просто грех будет не обмануть меня. И греха этого он успешно и последовательно избегал.

Прежде всего, он перенес свой косметический офис в ту каморку, где раньше была кухня. А две комнаты пересдал двум другим бизнесменам: большую под курсы подготовки к экзаменам на аттестат зрелости, а ту, что поменьше, под компанию с загадочным названием «Человеческие связи». Сделал он это, не спросив моего согласия, но я и не знала, что это против закона. И дохода получал ровно вдвое больше, чем платил мне.

Затем он предложил мне купить у него телефон, то есть телефонную линию. Без телефона, сказал он, тебе не обойтись, я же уступлю тебе гораздо дешевле, чем берет телефонная компания, а себе закажу новый. Я, разумеется, согласилась, заплатила, и он аккуратно перевел линию на мое имя. Мне и в голову не пришло, что следует немедленно мой новый телефон отключить. И Йоси, на правах близкого родственника, без стеснения им пользовался, пока его не отключили за долгую неуплату счетов. Звонил Йоси много и часто, также и за границу, а международные звонки были в ту пору очень дорогие. Все телефонные счета к моменту моего вселения аккуратно сложены были на подоконнике, и все на мое имя. Хочешь снова подключить телефон – оплати все счета, наросшие проценты, а также штраф.

Это, однако, был не единственный сюрприз, поднесенный мне заботливым «братом». Сгонять его с насиженного места пришлось с помощью полиции. Уходя, он сказал мне с горьким упреком:

– Эх ты! А ведь я к тебе как к родной… А ты на меня полицию… Господь тебе судья!

Ну, Господь и рассудил. Кроме телефонных, на подоконнике лежали также просроченные счета за воду и электричество, и главное, счета на «арнону», городской налог – за четыре года. Там же лежали и вызовы в суд, и счета на штрафы за неявку… Это все было на Йосино имя, не на мое, ему бы и платить, но где он, Йоси? Адреса он мне не оставил, не оставил и номера телефона…

Увидела я, какую это все вместе составляет сумму, и чуть не заплакала.

В городском управлении ко мне отнеслись сочувственно. Да, сказали они, эта система нам известная. Некоторые нечестные люди так делают. Но ты не волнуйся, мы его найдем через министерство внутренних дел, он обязан был сообщить туда свой новый адрес. Найдем, и к суду притянем, и заплатить заставим.

Однако в министерстве значился прежний его адрес, то есть моя квартира. Ничего, сказали мне в муниципалитете, мы найдем его через детей, пошлем запрос во все школы. Но и в школах детей с такой фамилией не оказалось. (Позже я узнала, что он взял себе девичью фамилию жены и таким образом замел все следы). И в конце концов пришлось-таки мне платить, хотя добрый муниципалитет скостил мне плату за один год, а на остальное дал многомесячную рассрочку.

…Спустя долгое время, когда я уже ободрала обои в квартире, и побелила стены, и сломала одну стенку, и выстроила другую, и отдраила все следы старой грязи и нового ремонта, когда все в квартире нашло свои законные места и я почти привыкла уже к новой жизни, я встретила на рынке Йоси с женой. При виде меня он радостно заулыбался и раскрыл мне навстречу родственные объятия:

– Ронит, смотри, – закричал он жене, – это наша Юлия! Юлия, сестренка, как поживаешь?

Я уклонилась от объятий и сказала жене:

– Ваш муж жулик и обманщик, его место за решеткой.

– Ну-ну-ну, – рассмеялся Йоси, – зачем же так. Ты мне спасибо должна сказать, что я тебя поучил немного. А не будь фраершей! Другой раз веди себя умнее.

Замечательное слово «фраер». Очень точно передает образ доверчивого растяпы, которого облапошит всяк кому не лень.

Я, разумеется, стала умнее, однако фраершей побывала еще не раз.

С моим вселением дом совершил очередной шаг на пути к своей возрождающейся респектабельностиприличная женщина не первой молодости, вдова без детей. Ни шуму от нее, ни мусора. Занимается чистой, интеллигентной работой – сидит себе, стучит что-то на машинке. Через год-другой в квартиру внесли компьютер, и мой рейтинг среди обитателей дома значительно повысился: до тех пор компьютер был только в конторе по найму рабочей силы на третьем этаже.

Кстати, об этой конторе, под нежным названием «Авив», весна. За двадцать с лишним лет моего проживания в этом доме обок меня прошла длинная вереница соседей – хозяев и съемщиков, жильцов и офисов. Давно уж нет тут ни амидаровских стариков-старушек – да и нигде их уже нет, растворились в радужном потоке мировой жизни; ни былых правых-левых партий – эти тоже отцвели и увяли, рассеяв вокруг семена новых правых-левых; ни компаний-эфемерид, ни даже ресторана-ветерана – стоял он, стоял, накрывал многочисленные столы хрустящими белыми скатертями, ставил изящную сервизную посуду, одевал своих официантов в селянские итальянские костюмы – а посетителей все меньше, а поварам и официантам все меньше дела, да так и свернулся наш ресторан.

Стеклышки этого калейдоскопа меняют свои узоры так быстро и так часто, что глаз не всегда и улавливает их передвижение. И только на конторе по трудоустройству ему можно остановиться без опаски и надолго.

Вот кому не грозит банкротство! Благоустроенные и благополучные сюда не забредают, таких же, что забредают, всегда было и будет в достатке. А потому и контора эта устойчива и неизменна. Ей и место здесь в самый раз – центральное, почти благопристойное, но и в меру заплеванное и замусоренное, чтоб не смущать безработного клиента излишней чистотой и роскошью. Непрерывным потоком идут сюда озабоченные трудоискатели, чтобы выйти отсюда в новом качестве «работников от подрядчика» – уборщиков и уборщиц, охранников, нянек «по уходу за стариками» и прочих скудно оплачиваемых и слабо охраняемых законом профессий. Незримо пережевывает контора малоперспективных своих клиентов, чудным образом извлекая из них чистый, незамутненный денежный сок. Вот и сидит она на месте прочно и в прошлое не уходит. И боюсь, нескоро уйдет.

Тем временем поступательному движению дома в сторону респектабельности нанесен был тяжелый удар. Из помещения на третьем этаже съехал очередной съемщик, и на его месте расположилось заведение под вывеской, звучавшей безобидно и даже увлекательно: «Мишель – Институт здоровья и силы (массаж, сауна, душ, процедуры)».

Стон прошел по всем этажам при виде этой бодрящей вывески. Оценщики недвижимости сразу резко снизили цены на наши квартиры. Приличная адвокатская контора на том же этаже испуганно снялась с места, и ее помещение надолго опустело.

Нежный звон колокольчика на двери Института с утра и до поздней ночи растекался по всей лестничной клетке, отдаваясь в наших сердцах холодным отчаянием. Выгнать их не было никакой возможности – все документы и разрешения, в том числе и от полиции, были у них в порядке. Расходы по содержанию дома они платили вовремя и без пререканий. Пивные банки и окурки, оставляемые на лестнице их многочисленными клиентами, убирали быстро и вообще всячески старались избегать любых неприятностей. Правда, полиция, опасаясь наркотиков и совращения малолетних, все-таки держала их под присмотром и нередко посещала Институт, но выходила оттуда ублаготворенная и добрая – видно, не обнаруживала ничего плохого, а только хорошее.

Словом, дела их шли прекрасно. Зная о наших тщетных попытках выжить их из дома, сотрудницы заведения, не самой первой молодости, но мускулистые и минимально одетые, окидывали нас на лестнице безразлично-торжествующими взглядами. Впрочем, заведение было все-таки еврейское, поэтому все у них было тепло, по-семейномусотрудницы нередко приводили с собой на работу детей, избранным посетителям – а бывали среди них весьма известные публике – давали после процедур подкрепиться нежирным творогом «Коттедж» с булочкой. А сам «Мишель», по имени Дуду, с глубокой укоризной говорил недовольным соседям: «Чем мои сотрудницы хуже тебя? Ну скажи, скажи по человечеству – чем?»

Ответить на это действительно было трудно. Тем не менее спустя лет пять Институт внезапно вывинтил из потолка свой заржавленный душ, выломал из пола облупленную ванну «джакузи», погрузил на грузовик массажные столы и траченные молью красно-бархатные кресла и, вместе с сотрудницами и их детьми, поспешно отбыл в неизвестном направлении. Не знаю, что их вспугнуло.

Институт оставил по себе долгую и, видимо, добрую память. Весть о нем передавалась от отца к сыну. Годы прошли, а ко мне в дверь до сих пор стучатся иногда прыщавые молодые люди в черных шляпах и длиннополых шляхетских кафтанах и, стыдливо прикрываясь пейсами, робко спрашивают: «А где тут… ну… как его… ну… это?» Поначалу я переспрашивала с ненужной жестокостью: «Какое еще “это”?», заставляя бедных ешиботников извиваться от неловкости. Теперь же просто, по-деловому объясняю, что «этого» здесь давно нет. Тогда, ободренные моим бабушкиным видом и неосуждающим тоном, они начинают расспрашивать меня, куда переехало и не знаю ли я, где «это» есть поблизости… К стыду моему, нет, не знаю. Учитывая заповеди Торы относительно бесплодного рукоблудства и недолгие разрешенные дни совокупления мужа с женой, ясно, что в нашем святом городе «это» – вещь полезная и богоугодная.

Помещение Института мгновенно купил молодой, смуглый, чистенько одетый господин с живыми черными глазками, с небольшим твердым брюшком и с сильным французским акцентом. Одна из первых ласточек начавшегося вскоре массового нашествия французских евреев. Загрохотали отбойные молотки, круша целомудренные институтские перегородки; в оконницы встали новые металлические рамы с цельными зеркальными стеклами; проваленный пол покрылся скользким кремовым мрамором. Жильцы затаили дыхание: что-то здесь теперь будет? И вот наконец на место дряхлой институтской двери с жалким ее колокольчиком вдвинулась в проем солидная темная панель со скромной медной табличкой посредине. А на табличке два слова: «REAL ESTATE».

Волшебные слова! Это вам не какая-нибудь там плебейская контора купли-продажи квартир и земельных участков либо «посредническое бюро, цены доступные», куда мог сунуться любой голоштанник с иммигрантской ипотечной ссудой в кармане. Сюда приходили солидные люди, предварительно сговорившись о визите по телефону. Здесь пахло серьезными делами, крупными сделками, здесь пахло хорошими деньгами! И запах этот волшебно разливался по всему дому, неощутимо облагораживая его.

Планов у него было – громадьё. Скупить в нашем доме все квартиры, перестроить и вернуть их, в полном блеске роскоши и комфорта, к первоначальному их назначению в качестве дорогих апартаментов полугостиничного типа. Он уже и почву начал прощупывать среди квартирохозяев, и кое-кто был не против.

Широко размахивался французик. Набрал банковских, а также и иных кредитов под верные будущие доходы, закупал квартиры по сходной, казалось, цене – цены ведь могут только расти? Они и росли, да все выше и выше. И он придерживал свою недвижимость, выжидал. Но вот беда: рынок недвижимости, как не нам одним известно, раздувается, раздувается мыльным пузырем, да вдруг и лопнет! То ли по наивности, то ли от азарта, француз совсем этого не предусмотрел. А цены вдруг взяли да упали и падали, падали, падали все ниже… Лопнул пузырь, лопнул и наш риэл эстэйт. Не было у него запасных капиталов, чтобы перетерпеть тяжелые времена. Мало лет прошло, снова пузырь начал раздуваться, снова цены стремительно поскакали вверх. Тут бы и продать припасенные квартиры – да только тем временем французику нашему за «иные» кредиты почки отбили, а за банковские – отобрали, что было, да еще и срок небольшой припаяли.

Вот и риэл эстэйт уплыл в прошлое. Эстетичная эстэйтная квартира перешла в другие руки, по мраморным полам заходили небрежные кроссовки съемщиков-студентов. Опять общий уровень нашей респектабельности понизился на несколько градусов.

С риэл эстэйтом надолго ушел из нашего дома дух быстрой наживы. А еще раньше, с уходом «Института здоровья», дом наш лишился двух других важных элементов, без которых неполна картина израильской жизни. Я не про покупной секс говорю – что уж тут такого характерно израильского. А вот клиентура его, в значительной мере ортодоксально-религиозная, приносила с собой то, что называется неопределенным словом «идишкайт». И это практически исчезло. Правда, высоко на верхнем этаже ютился американский раввин, который раздавал брошюрки, наставлял слабодушных евреев, как устоять перед обольщениями христианских миссионеров. Но слишком уж он высоко забрался, совращаемые с истинного пути евреи ленились карабкаться к нему на пятый этаж, и он покинул наш дом вскоре после Института. А еще вместе с Институтом покинули наш дом и немногие его молодые обитатели мужского пола: сам «Мишель» и двое вышибал, с гордостью рассказывавшие о своей ежегодной резервистской службе в отборных десантных войсках. И из дома надолго исчез столь существенный в нашей жизни элемент – армейско-военный.

Зато появился другой, не менее существенный. Настоящий раритет в нашей части города: на третьем этаже, рядом с «Авивом», снял помещение араб! Арабский адвокат. Клиентура тоже чисто арабская. Зачем он устроился именно тут, в центре еврейского города? Я думаю, чтобы быть поближе к своим клиентам, когда они нуждаются в срочной поддержке при хождении по расположенным в центре бюрократическим мытарствам. Как сосед, он тоже редкость. Его никогда не видно и не слышно, и клиентов его тоже заметить трудно, хотя они есть. В доме он уже лет десять, но я с ним не знакома и даже в лицо его не запомнила за те редкие встречи на лестнице, когда я здороваюсь, а он мне не отвечает. Образцовые взаимоотношения с двоюродным семитским родственником.

На самую верхотуру дома натужная наша респектабельность пока не проникает. В годы большого наплыва приезжих из России там ютились, стремительно сменяя друг друга, новые иммигранты. Ко мне, «старожилу» с двадцатилетним тогда стажем, они относились с угрюмой подозрительностью и с завистью – в собственной квартире живет, надо же. Вовремя подсуетилась, раньше всех приехала, умная какая! А к ним точно так же – подозрительно и с завистью к кое-каким их иммигрантским правам – относилась амидаровская соседка по этажу, марокканка, владелица овощного прилавка («басты») на рынке Маханэ-Йеуда. Наглядная иллюстрация к истории государства Израиль – каждая новая волна переселенцев обычно встречается старожилами с явной антипатией. Взаимной, как правило

Но разговорить их мне все же бывало легче, чем, скажем, адвоката-араба. Жили там поочередно несколько миловидных молодых матерей-одиночек – с ними было проще всего, они отчаянно нуждались в помощи, даже такой небольшой, какую могла им предложить я. Я изредка встречаю то одну, то другую на улице – теперь это солидные матроны, и мужей себе нашли, и работу, и детей новых нарожали.

Одно семейство было необычайно живописное. Как я подозреваюглава его, настоящая орлица, сумела сама въехать в эту страну и привезти дочь с мужем и ребенком на хлипком основании своего библейского отчества. Я не раз встречала по русским деревням мужиков с таким именем. Дама эта была поистине из тех, что коня на скаку остановит и прочее. Вдобавок она обладала экстрасенсорными лечебными талантами. Насчет этих талантов ничего не могу сказать, но что она способна была лечить энергетикой, то есть собственной своей невероятной энергией, сомнений быть не может. Этой энергии хватало и на хозяйство, и на моральную поддержку падавших духом дочери и зятя, и на воспитание внучки, и на уход за парой похожих на свинок бультерьеров, потомство которых предполагалось впоследствии выгодно продавать, и на лечение. Было ли в этой женщине что-либо еврейское кроме отчества, я не знаю, но я рада, что нашего полку прибывает за счет таких вот воительниц. Теперь, насколько я слышала, вся семья объевреилась дальше некуда, а внучка вообще – как здесь родилась.

Кое-как наладилась жизнь в постсоветской России – и спала бурная волна алии, отхлынула она и от нашего дома; владелица басты отправилась к праотцам, туда же и самый последний амидаровский жилец, обитавший в квартире на крыше. Все верхние квартиры как-то одновременно освободились.

И начался новый этап в жизни нашего дома.

Маленькое отступление. Не знаю, как в других домах, но в нашем может создаться впечатление, что любимым хобби его обитателей является ремонт. В доме шестнадцать (плюс-минус, две разбиты на три, две объединены в одну) квартир; я живу в этом доме двадцать два года. За это время здесь было проделано не менее двадцати пяти ремонтов – капитальных, с разбиванием и строительством стен, с перекладкой полов, с новыми окнами и дверьми, с заменой канализационных и водопроводных труб. Просто покраску стен я не считаю.

То, что началось на верхнем этаже, превосходило все прочие ремонты. Да и ремонтом это уже назвать было нельзя. Это было строительство, причем вполне незаконное. Один из сыновей рыночной торговки, назовем его Шуки, прежде всего отвоевал у сестер и братьев большую материну квартиру (расплатился за эту победу всеми родственными отношениями). На том же этаже находилось помещение с туалетом и душем, коммунальное, сохранившееся еще с тех амидаровских времен, когда на этаже живали порой до тридцати человек. Теперь им никто не пользовался, но принадлежало оно, по правилам совместного владения домом, всем его хозяевам. Шуки, никого не спрашивая, захватил его, расширил за счет выступа крыши (бывшего солярия) и разделил на три жилые клетушки, так называемые студии. И квартиру свою большую тоже разделил на три студии. И во все быстро заселил студентов, иногда и по паре. Студенты любят такие «студии с отдельным входом».

Наверх остальные жильцы редко заглядывают. Когда начался там строительный грохот, привычное к ремонтам население дома долго страдало, не реагируя. В конце концов кто-то все же заглянул, возмутился и немедленно стукнул в городское управление. Пришел инспектор – и потянулась бесконечная тяжба Шуки с мэрией. Приказы сломать, вызовы в суд, штрафы, повторные вызовы в суд, штрафы, штрафы… Шуки в суд являлся, штрафы платил, но не ломал. А студии все стояли и приносили доход, и так лет десять.

Наш дом начинал все больше смахивать на университетский кампус. Постепенно не студенческими оставались лишь «Авив», адвокат-араб, мастерская архитектора на моем этаже да я. Студенты – жильцы симпатичные, жизнерадостные и приветливые. И беззаботные. По счетам они предпочитают не платить, живут по принципу: пожил, попользовался, пока не отключили (воду, электричество, телефон), – и прочь, на другую квартиру. Каждый месяц почтальон оставляет возле наших ящиков кипу счетов с именами давно забытых жильцов. Со временем все эти счета уходят в мусор. Кто по ним платит – одному богу известно, а может – новым жильцам… Когда в нашем подъезде установили домофон, кто-то из студентов немедленно потерял ключ и забыл код – и, недолго думая, взломал входную дверь. Замок и домофонную систему починили раз, починили другой, да и бросили – что толку.

Тем более что в подвале часто ютятся бомжи, которые ни ключей, ни кодов не признают. Туалета у них там внизу нет, в этом качестве используется небольшая площадка перед спуском в подвал. И как бы мы ни ремонтировали, ни благоустраивали и ни украшали наши квартиры, стоит лишь войти в подъезд, как легкое дуновение ароматов из подвала с ходу оскверняет нашу хрупкую респектабельность…

Но все еще впереди! Студенты еще роятся на всех этажах, еще таскают вверх-вниз свои пролежанные матрасы и коробки с дисками, еще скачут через веревочку на лестничных площадках. Но намечается уже новая метаморфоза. Дом еще станет полугостиницей, хотя пока еще не такой шикарной, как в былые времена.

Первым зачинателем был мой ближайший сосед архитектор. Квартира у него по площади такая же, как моя, то есть совсем не большая. Будучи профессионалом, он ухитрился разбить ее на две отдельные жилые единицы, каждая со всеми удобствами. Дал объявление в интернете и начал сдавать номера посуточно заграничным туристам – по ценам хорошим, но все же несколько ниже средней гостиницы. За ним последовал сосед с третьего этажа – свою трехкомнатную квартиру с кухней превратил в четыре отдельных номера, опять же не помесячно для студентов, а посуточно для туристов. Бизнес закипел – хоть и не слишком презентабелен наш подъезд, а туристу кажется привлекательным остановиться в обыкновенном жилом доме, как бы в гуще местного населения, к тому же в самом центре, да и подешевле. Еще три соседа дожидаются только окончания договорных сроков со студентами, чтобы затеять такую же перестройку. Мне тоже не раз советовали поступить так. За деньги, которые я-де получу за два номера, сделанных из моей квартиры, я не только смогу снимать себе приличное жилье, но еще и на жизнь останется.

Нет, не хочу. Мне нравится моя квартира и нравится жить в этом доме. Самая идеальная по моему вкусу ситуация. Кругом кипит городская жизнь, магазины, кафе, автобусы, машины, людские толпы. А я в своей тихой квартирке, захочу – могу и поучаствовать в этой жизни, а не захочу – могу только сверху на нее полюбоваться. Главное, чтоб она кипела и бурлила вокруг, а меня без крайней необходимости чтоб не трогала.

Если б только еще лифт. Покупая эту квартиру, я словно и не заметила ведущих к ней шестидесяти девяти крутых ступенек. Взлетала наверх единым махом, только под конец слегка задыхалась, как и положено курильщице. Но то было годы назад. А с тех пор как я там поселилась, становилось все труднее. Сперва отдыхала только на третьем этаже, позже уже на каждом. В доме годами шли разговоры о том, что хорошо бы, мол, нам построить лифт. Хорошо-то хорошо, но это огромная возня, а делать никто не брался. Зная своих соседей, я не верила, что когда-нибудь сговоримся. Да и соседей-то настоящих, кроме старушек поначалу, у меня было раз-два и обчелся. Хозяева квартир в дом заглядывали редко, к благоустройству его были равнодушны, а со съемщиками, людьми временными, лифта не построишь.

Теперь, однако, ситуация начинает изменяться. Ввиду будущих гостиничных планов, несколько хозяев все-таки сговорились (я, разумеется, в их числе), собрали сколько-то денег, нашли лифтового подрядчика, заказали планы и обратились в мэрию за разрешением. Дело, как известно, небыстрое, но все двигалось в нужном направлении, планы проходили через комиссии, получали одобрение, вот-вот, вот-вот… И тут вдруг оказалось, что наш дом – историческая ценность, памятник архитектуры, и в нем нельзя менять даже лестничные перила, которые якобы сделаны в стиле арт-деко. Пошли новые комиссии…

Нет, видно, уж так мне и доживать без лифта. И настоящей фешенебельности нашего дома не увидеть.

Ну ничего, врачи вон говорят, что карабкаться по лестницам полезно для укрепления сердечной мышцы.

МОЯ ТРУДОВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

В своей долгой жизни я ничтожно мало работала на работе. Так, чтоб ходить по часам и получать зарплату. Получать зарплату – обольстительное слово! – хотелось всегда. Ходить на работу по часам и иметь над собой начальство не хотелось никогда. Перманентно нейтрализуя друг друга, эти две тенденции привели к тому, что львиную долю своего прожиточного минимума я заработала не «на работе», а собственными, ни к чему не привязанными, никак не организованными трудами. Мало кто понимает, как мне это удалось, а я и сама не знаю.

Долгое время я даже «внештатно» нигде не состояла. Туманного понятия «внештатный сотрудник» на второй моей родине не существует, а на первой оно означало, что ты сумел где-то неофициально пригреться и тебе более или менее регулярно дают заказы. Пригреться как следует я так и не сумела, а вернее, не успела, хотя была довольно близка к этому, пусть и не первосортному, но желательному положению.

Мне начали иногда давать заказы (я имею в виду переводы, со сценарной деятельностью я временно покончила), сперва на пару с опытным переводчиком (им была моя мать), а затем небольшие, и мне одной. И наконец, уже незадолго до отъезда, мне подкинули на единоличное съедение жирный, сочный кусок – толстенный том польского классика, который должен был выйти многосоттысячным тиражом. Подкинули, поскольку о моих планах переселения за море не знали. А я с радостью взяла, ибо планы планами, но когда – и куда! – я поеду, не было известно никому. Взяла, и начала работать, и даже уехав, продолжала переводить между уроками иврита, и отсылала отпечатанные странички маме, на имя которой ухитрилась перед самым отъездом перевести договор. Но ухищрения мои были напрасны – как только в издательстве прознали, куда я уехала, договор был бесцеремонно расторгнут, а с переизданий переведенных мной рассказов и повестей исчезло мое имя.

Статус мой на первой моей родине был более чем сомнительный. Сколько бы я ни трудилась над своими переводами, статус назывался кратко и грозно: не работает. Стоит заметить, что термин «безработный» к советским гражданам не применялся. Это там, у капиталистов, бывала безработица, а у нас безработных быть не могло, бывали только не желающие работать, тунеядцы.

Когда мне нужна была справка о прописке из нашего ЖЭКа (жилищно-эксплуатационная контора), а нужны такие справки были частенько, первый вопрос сидевшей в окошечке «девушки» был: ваше место работы? Я заранее запасалась договорами о заказанных мне переводах, оттачивала до прозрачной понятности объяснение, что такое фрилансер, вольный стрелок, он же «свободный художник», однако девушка, даже и дав справку, все равно писала в соответствующей графе роковую формулу «не работает». Формула была опасная, как раз шла кампания борьбы с тунеядством − «неработающему» нередко грозила административная высылка из Москвы. Выручил меня перелом позвоночника, в связи с чем моей матери позволили записать меня своей иждивенкой. Вот это был уже приемлемый статус, я вздохнула с облегчением.

Еще до этого счастливого момента я сделала отчаянную попытку избежать тунеядства. Друзья пристроили меня экскурсоводом в музей-усадьбу Юсуповых в Архангельском. Более легкой, приятной, удобной работы, в обществе троих-четверых симпатичных интеллигентных сотрудников, под началом разумного и незаносчивого директора, в красивой и необычной обстановке, трудно себе даже представить. Правда, платили очень мало и ездить было далеко, на двух автобусах, но – если бы обстоятельства сложились иначе, как знать, может быть, я доработала бы там до своей ничтожной пенсии, дополняя зарплату переводами, благо свободного времени на этой работе было много. Водила бы одну-две экскурсии в день, это летом, а зимой вообще две-три в неделю. Таскала бы бедных экскурсантов из одного дворцового зала в следующий (…а это называется «анфилада комнат»…). Повторяла бы, не думая, затверженное наизусть: …теперь посмотрите сюда, это портрет внучатой племянницы князя… а теперь посмотрите сюда, это его бюро, здесь он… а это кровать под роскошным, расшитым золотом балдахином, на которой… Сколько раз, бывало, увлеченная собственными мыслями, я вдруг просыпалась, умолкала, тупо глядя на окружавшую меня толпу и понятия не имея, на чем я остановилась. Доброжелательные экскурсанты охотно подсказывали… Отвечала бы на их заинтересованные вопросы – впрочем, вопрос был чаще всего один: сколько эта картина (ковер, козетка, ваза, гобелен, статуя) стоит? Если, например, продать?

Я проработала там месяцев восемь или девять. Это было самое длинное мое пребывание «на работе». Затем упала, повредила спину и в Архангельское уже не вернулась, хотя они звали. Все-таки «иждивенкой», безо всякого начальства надо мной и никуда не ездя, мне нравилось больше, и жить, и работать.

А под конец мне даже иждивенчество не понадобилось. Я стала членом группкома литераторов, который давал официальные справки, удовлетворявшие, хотя и со скрипом, и ЖЭК, и другие подобные конторы. И мало того что членом. Старички и старушки, восседавшие на вершине группкома, усмотрели во мне «свежие, молодые силы» и «достойную смену» и начали толкать меня вверх. «Ты только в партию вступи, − настойчиво говорили они, − вступи в партию, вступи. И очень скоро сможешь занять место рядом с нами. А когда-нибудь… может быть… и вместо нас».

Вон каких высот я достигла на первой своей родине, почти никогда не работая! И тут испугалась и уехала в Израиль. И жалела только об упущенном толстом классике и о солидных гонорарах, которые получала бы с каждого переиздания. Кстати, и писатель был хороший, только очень уж пространный на наш нынешний вкус.

Последние попытки устроиться, как все, на работу и получать, как все, зарплату были сделаны мной вскоре по приезде в Израиль. И все они, как ни удивительно, были удачны, т. е. везде меня принимали. И нигде я не задержалась. Тому были две важные причины. Самая важная – на некоторых должностях мое имя становилось достоянием публики, а ведь у меня в России оставались самые близкие люди. Значит, нельзя. Я это, разумеется, знала, но вспоминала только, когда меня уже приняли. Мне и самой теперь это кажется непонятным. Странно, правда? Сама же прошусь на работу и только потом вспоминаю, что сама же ее не хочу.

Вторая причина тоже была для меня важная, скоро скажу какая.

А между тем работать и зарабатывать было необходимо. Первые полгода государство учило меня языку и кое-как кормило, а дальше?

Неясно, о чем я думала, когда ехала сюда. Без языка, без профессии − сценарист без языка? переводчик с польского на русский? кому это здесь надо. Ремесла у меня никакого не было. Я не умела ни шить, ни вязать, ни готовить как следует пищу. Даже на машинке я умела печатать только тремя пальцами, да и то только по-русски. Начала уже подумывать о работе уборщицы – не то чтобы очень хорошо умела, но ведь убирала же как-то дома.

Но до этого не дошло.

Прежде всего, заработала немного денег, когда меня послали в Америку для собирания с тамошних евреев пожертвований в пользу Израиля. На пути из Америки домой остановилась в Лондоне. И тут передо мной открылась блистательная перспектива.

Знакомые привели меня в русскую секцию на Би-би-си. Мое киношное образование при сносном английском их там заинтересовало, мне устроили проверку. Велели перевести газетный текст и написать рецензию на какой-нибудь новый фильм. Новым – и любимым – был для меня в тот момент фильм Висконти «Смерть в Венеции», на который я и написала восторженную рецензию. Так увлеклась, что перевести успела только две странички. Ничего, сказали они, хватит и этого. Потом они побеседовали со мной и сказали – годишься.

Ура! Платят здесь совсем неплохо, жильем обеспечивают, кругом слегка уже знакомый замечательный город Лондон. Поработаю год-другой и вернусь домой в Израиль с деньгами! Правда, сказали они, в данный момент вакансии нет. Но через несколько месяцев увольняется наш кинообозреватель, оставь свой адрес, мы тебя известим.

Ясно, подумала я уныло. Не звоните нам, мы вам позвоним сами…

И уехала в Париж. И здесь тоже получила предложение работы! Пьер, французский муж моей российской подруги, был главным редактором парижского глянцевого журнала, посвященного мебельному дизайну. «Зачем тебе ехать в Израиль? – сказал он мне. – Потому что ты еврейка? Да ну, какая ты еврейка. Одно название. Ты там просто засохнешь. Чего тебя туда несет? Что тебя ждет в этой маленькой, провинциальной левантийской стране? Что у тебя там есть?» У меня там не было ровно ничего и никого, кроме нескольких соратников по московскому сионистскому прошлому и нескольких очень отдаленных родственников. «Немножко отполируешь язык и будешь работать у меня, писать очерки о старинной мебели в замках Роны и Луары и о супермодерной – в современных пентхаузах. Работа интересная, много поездок по стране, платить буду прилично. Пожить можешь пока у нас, дом большой. Потом подыщешь себе квартирку. Оставайся…» − сказал он.

И в самом деле, почему бы и нет? Пожить в столь желанном и недостижимом когда-то Париже, среди страстно обожаемого в юности французского языка? Почему бы и нет?

А потому, что не хотелось. Стоило уезжать из родной, привычной Москвы, от родных и друзей, от русского языка, чтобы променять одну антисемитскую страну на другую? Чтобы жить среди этих чужих французов?! А что, говорил мне ехидный внутренний голос, израильтяне тебе, что ли, свои? Нет, но со временем могут стать своими. А французы − никогда! Так я любила когда-то этот язык, а вот оказалось, что носители его мне чужды и несимпатичны. Разумеется, кроме Пьера, который мне это предлагал. Столько у них прекрасных писателей и поэтов, столько мудрых мыслителей и философов, одно Просвещение чего стоит, а нынешние французы показались мне какими-то мелкими, подзасохшими и скупыми вдобавок. Не говоря уж о том, что антисемиты. (И еще немного недомытыми, но это, наверное, мое воображение.) Да и Париж, со всеми своими красотами, хорош для туристического визита, а для жизни казался мне холодным и недружелюбным.

И я вернулась в Израиль. И мне продолжало везти.

Мы в России в свое время жадно слушали по радио «Голос Израиля», когда его не забивали помехами. И, бывало, недоумевали, почему этот Голос как-то не очень хорошо говорит по-русски. Причина оказалась простая. Русская редакция была почти полностью укомплектована польскими евреями, перетерпевшими войну в Сибири, на лесоповалах. Добравшись после войны в Израиль, они и стали здесь главными знатоками русского языка.

Уступать свои места на радио вновь приехавшим русским евреям они, разумеется, не собирались, но, решило польское начальство, некоторый приток свежей крови не повредит. Вот где пригодился мой польский язык! Начальству понравилось, что я говорю по-польски, и оно решило взять меня на работу. И я, по неразумию своему, радовалась. И успешно прошла пристальную проверку в органах безопасности. И даже вышла на работу! И перевела с английского какой-то текст. Теперь, сказали мне, ступай в студию и прочти этот текст вслух для записи. И только тогда, только тогда мне стукнуло, наконец, в голову, что по радио будет названо имя того, кто этот текст читал. Мое. А мы тебе псевдоним дадим, сказали мне. Красивый какой-нибудь, чисто ивритский. Как будто под псевдонимом никто никогда не узнает, что я работаю на израильском радио, занимаюсь сионистской пропагандой! Нет, я не могла рисковать благополучием моих оставшихся в Москве близких. И, проработав на радио три или четыре дня, я оттуда ушла.

Честно говоря, тут была и вторая причина, я упоминала ее в начале. Работа на радио, густо пропитанная примитивной пропагандой, показалась мне невероятно скучной. Хорошо делать скучную работу я не способна, а плохо ее там с успехом делают и без меня. Но об этом я никому говорить не стала. Да ты с ума сошла, сказали бы мне разумные люди, из-за такой ерунды отказаться от прекрасной работы? Которая обеспечила бы тебя на всю жизнь (мне обещали дать так называемое «постоянство», то есть меня практически нельзя было бы уволить), да потом и пенсию получила бы приличную… Конец всем твоим заботам и тревогам! Так сказали бы разумные люди, и были бы правы. Но я ведь и не претендую на разумность. Ни в этом случае, ни еще в других, когда поступала так же.

Например, когда я пошла работать в наш Иерусалимский университет. Тут риска для моих родных не было ни малейшего. Меня посадили за стол в некоем полуподвальном помещении, набитом папками и книгами, и там я должна была сверять какие-то примечания и выписывать цитаты. Я решила – хватит капризничать. Цитаты так цитаты, буду держаться, пока хватит сил. Вон за другим столом работает женщина, делает, судя по всему, то же, что и я, и ничего. Работай, старайся! Со временем, может, дорастешь до повышения в должности, будешь сама примечания составлять. В конце концов − университет, что может быть интеллигентнее и престижнее.

Но эта работа была уже так невыносимо скучна, что решимости моей достало ровно на неделю.

А тут нá тебе – пришло заказное письмо из Лондона! С вложенным в конверт договором на год. С указанием зарплаты и всех условий. Вот не надеялась! Место освобождается через три дня, квартира ждет, вылетай без промедления.

Всегда знала – все мечты сбываются, сбылась и эта. Да только ведь Би-би-си − не «Голос Израиля». Туда не прилетишь на три дня, чтобы потом соскучиться и уволиться. А главное, вещать оттуда на Россию означало уже наверняка и опасно засветиться. Хорошо, что не взяли меня, безмозглую, на работу сразу, дали время разобраться, что к чему, да и опыт на «Голосе Израиля» помог. Позже мне рассказывали, какое там было паучье гнездо в русской секции, и я лишний раз порадовалась, что не пошла – мне все эти служебные «взаимоотношения» не по силам.

Были еще кое-какие переговоры насчет работы на радио «Свободная Европа» или как оно там называлось в Мюнхене, уже забылось. Но тут уж я четко понимала – не пойду, тем более в Германию. Хотя приятно было знать, что возможность такая в принципе имеется.

Приятно-то приятно, но работы у меня по-прежнему не было. Спасибо «Голосу Израиля», там все еще делали очень мало собственных материалов, больше пробавлялись заимствованием из газет, в том числе из «Jerusalem Post», и мне доставались переводы с английского.

Все это время никакого своего жилья у меня тоже не было. Я жила то тут, то там у разных добрых людей. Да, израильтяне в те времена были добрые и доверчивые. Просить никого не надо было – сами предлагали и звали. И платы не только не требовали, но и не хотели брать, когда я пыталась заплатить.

А доверчивость их была такова, что теперь и вообразить трудно. Когда я несколько лет спустя хотела взять в банке ипотечную ссуду для покупки квартиры, мне потребовались пятеро гарантов, причем это должны были быть люди, имеющие постоянную работу. Среди моих друзей и знакомых таких еще не было. Кто-то из русского вещания привел меня на радио и там, в разных отделах, быстро нашлись пять человек, готовых подписать для меня гарантийное обязательство. Оно означало, что в случае невыплаты мной процентов и всего долга платить должны будут эти люди. Они совсем меня не знали, видели в первый раз – и пошли со мной в банк, и подписали! И больше я никогда с ними не встречалась и не слышала о них. Даже имен не помню – если знала вообще.

Не буду рассказывать, как быстро некоторые бывшие мои соотечественники отучили израильтян от этой глупой доверчивости. Не хочу бросать тень на нашу русскую алию.

Кое-как перебиваясь скудными переводами, я снова начала поиски работы. Я все еще обманывала себя, все еще сама перед собой притворялась, что хочу быть благоразумной, хочу ходить, как все, на работу и получать желанную зарплату.

И снова начала подумывать об уборке.

А что? Работа полностью безопасная и не такая уж бессмысленная, потому что сразу видишь результат – было грязно, стало чисто. Говорят, если навостриться и стать настоящим специалистом и убирать в нескольких домах, то и заработать можно вполне прилично. И никакого над тобой начальства. Правда, есть хозяева квартир, но с благодушными израильтянами всегда ведь можно столковаться…

И снова до этого не дошло (а жаль, занималась бы полезным делом, и для здоровья хорошо, физическое упражнение). Работа нашла меня сама.

В начале семидесятых годов, в связи с возросшим притоком иммигрантов из Советского Союза, министерство абсорбции, влачившее до тех пор блаженное полубездельное существование, было реорганизовано и укреплено богатыми фондами и новыми кадрами. Основную массу приезжих составляли не токари-пекари-слесари, которые и сами быстро находили работу, а люди более изящных профессий, музыканты-художники-писатели-поэты. Было среди них и немало кино- и телевизионных работников. И всем им тоже надо было чем-то кормиться. Об этом и должно было заботиться министерство абсорбции – приискивать им работу.

Не знаю, кто порекомендовал меня в министерство в качестве специалиста по кино и телевидению. Тоже мне, нашли «специалиста»! Тем более по устройству этих специалистов на работу. Нет, сама я туда, на чиновничью службу, не просилась. Честно говорю, не хотела я этой работы. Но, когда позвали, благоразумие взяло верх. Зато я предъявила им такие требования, что по всем понятиям они должны были бы с негодованием послать меня подальше. А именно: на службе появляться раз в неделю или в случае крайней необходимости. Просителей принимать дома, причем в любое удобное для них время. Отчетов о проделанной работе не писать. На совещания не являться. Переписку, если понадобится, вести по-английски. Ну, и чтоб оплачивали мой телефон (я тогда жила у хорошей женщины, которая отдала мне под жилье свой салон, навешивать на нее еще и телефонные счета было бы просто неприлично). И они, ошарашенные своей реорганизацией и непривычным навалом работы, согласились на все эти условия! Трудно поверить, но факт.

Очень скоро мне стало ясно, что весь громоздкий, дорогостоящий механизм министерства, со всеми своими отделами, подотделами, секциями и многоступенчатой начальственной иерархией, крутится наполовину вхолостую. А то и больше, чем наполовину, если судить по моей деятельности. Нет, я не была ленива и не отлынивала от своих обязанностей. Я принимала посетителей в любой час дня и вечера. Я поила их чаем и кофе, а особо голодным давала бутерброды. Я выслушивала их горделивые рассказы о том, как много и хорошо они успели сделать на прежней родине, и их горькие сетования на то, что здесь никто их достижений не знает и не признаёт. Я от всей души сочувствовала им, прекрасно понимая их положение. И это было более или менее все, что я могла для них сделать.

Правда, у меня был список мест, где теоретически они могли бы понадобиться. И я по многу раз в день звонила по телефону в эти места – на киностудии, в киношколу, на телевидение (один-единственный канал). Не так уж и много было тогда таких мест. И ни в одном из них не нужен был ни сценарист (без языка), ни режиссер (без языка), ни директор картины (без языка), и все − без знания здешней жизни и обычаев. За полгода напряженной работы мои достижения были таковы: два режиссера, румынский и русский, получили с моей помощью скромные бюджеты на первую короткометражку, два оператора  − с ними было несколько проще, и два осветителя – с ними еще проще − устроились на работу. И это все.

Мой непосредственный начальник (помню только имя – Барух), человек, горячо преданный своей работе и не жалевший на нее ни сил, ни времени, на мои жалобы насчет неэффективности моих трудов лишь грустно улыбнулся и сказал: терпи. Ты хоть какое-то облегчение даешь людям, они хоть душу с тобой могут отвести. А посмотри на меня – чуть не целый день приходится заниматься пустой секретарской работой. А у меня ведь есть три секретарши! Но они получают грошовые зарплаты и ничего толком не умеют. Я бы на все их три зарплаты нанял одну, профессиональную, деловую, но – нельзя. Тебя они хоть за человека считают, твои киношники, а меня просто за бездушного бюрократа, который ничего не хочет для них сделать.

Да, хороший у меня был начальник, и сам старался, как мог, и меня не притеснял. Там и еще были дельные люди, самоотверженно пытавшиеся прорваться сквозь многослойный бюрократический заслон и исполнять свои обязанности, помогать новым гражданам найти работу. Некоторым иногда даже удавалось. Но сами они надолго там не задерживались. Когда спустя года два я позвонила в министерство, собираясь просить какой-то мелкой протекции у одного из знакомых мне людей, никого из них там уже не оказалось. И непосредственного моего начальника Баруха тоже не было. Никто этих людей не увольнял. Они сами, отчаявшись, уходили из этого теплого места туда, где их энергия и опыт могли принести реальную пользу.

Самое интересное, что в конце концов все как-то утряслось – тем или иным образом. Помимо министерства. Многие уехали в другие страны, не найдя там, впрочем, особо горячего приема. Кое-кто поменял профессию. А некоторые, особенно упорные, нашли даже работу по специальности (кроме сценаристов, однако).

Мой контракт заканчивался через полгода. Это был испытательный срок. Невзирая на мои слабые успехи, я его, оказывается, прошла. И теперь предстояло решать: оставаться ли на службе, дожидаясь твердо обещанного «постоянства», или уходить? Условия постоянной работы были уже несколько иными, нежели те, что я сумела выцыганить раньше: на службу ходить четыре раза в неделю, пятый день библиотечный. Приходя и уходя − отмечаться. Посетителей принимать за выделенным мне в общей комнате рабочим столом, в определенные часы приема. Отчеты писать. На совещания и заседания являться.

Но зато! Зарплата существенно выше, чем прежде, и будет расти дальше по мере накопления стажа. Да зарплата еще что, сколько сопутствующих благ! Надбавка за владение языками. Надбавка за специальные знания. Прекрасный пенсионный фонд. Фонд для повышения квалификации. И еще какие-то фонды, скидки и надбавки, всего не упомнишь. На пенсию оттуда уходят благополучно и рано и могут еще пожить в свое удовольствие.

Надо быть просто ботаником, как говорят в России, или астронавтом, как говорят здесь, чтобы такую работу бросить. Ах, если бы я была ботаником или астронавтом! Какие заманчивые профессии. Но я не была ни тем, ни другим, то есть в известном смысле и тем, и другим, и работу эту бросила. Потому что чиновником я точно быть не могла. Не подходила мне эта работа, а вернее, я для нее совершенно не годилась. И давно бы пора мне это усвоить. Я и усвоила наконец. Больше я устроиться «на работу» никогда не пыталась.

Все это было сорок лет назад. С тех пор все годы я оставалась «вольным стрелком» без нормальной зарплаты. И все эти годы я зарабатывала какие-то деньги, и платила налоги (небольшие, впрочем, поскольку и заработки большими не бывали), и не помирала с голоду, и даже, по милости полугосударственной жилищной компании «Амидар», купила себе удешевленную квартирку. И даже, благодаря бурной инфляции, банковскую ссуду выплатила за каких-нибудь шесть-семь лет вместо двадцати пяти.

Но я совру, если скажу, что всегда добивалась всего только сама, без всякой поддержки.

Поступая в молодости в киноинститут (на самом деле хотела в университет на языки, но знающий человек объяснил мне, что не пройду из-за пятого пункта), я в глубине души не верила, что вся моя дальнейшая жизнь будет связана с кино. Кино я, как и все, разумеется, любила, но страстного стремления делать его, писать для него сценарии в себе не ощущала. Пошла, потому что гуманитарный, звучит интересно и люди наверняка интересные. Как трудно, оказывается, туда поступить, я еще не знала, но это другой сюжет. Поступила. Профессии институт мне, разумеется, не дал – где и кто может научить человека придумывать и писать? Так только, общие правила и форматы. Для этого и в институте учиться не надо. Но он дал мне очень неплохое общее гуманитарное образование. Особая моя любовь и благодарность нашей преподавательнице иностранной литературы, ныне покойной Ольге Игоревне Ильинской. Я благодарна ей даже не за те знания, которые она нам давала, а за ту высокоинтеллектуальную атмосферу, которую она создавала на своих лекциях. В этой атмосфере мы и сами чувствовали себя, пусть на краткое время, умнее и достойнее. Мое раннее предчувствие, что жизнь моя не будет связана с кино, оправдалось, однако не полностью. Сценарным делом я в России позанималась недолго, хотя в финансовом отношении весьма успешно. До сих пор помню, с каким радостным изумлением я обнаруживала в сберкассе вновь и вновь поступавшие на мой счет суммы за фильм-адаптацию, который показывали по телевизору на разных телестанциях по всей огромной стране! Да, доходное могло быть занятие − но не мое. Перешла на переводы, чем и занималась вплоть до отъезда и после него.

И не было у меня ни малейшего предчувствия, что мое кинообразование сыграет все-таки в моей жизни серьезную роль. И не только в профессиональной жизни, а в личной.

Покончив со всеми регулярными «службами», я зарабатывала, помимо переводов для радио, многими разными мелкими способами. Познакомилась с человеком, который, уловив веяния времени, построил недолговечный, но успешный бизнес на издании русскоязычных книг – оригинальных и переводных. Сам он русского языка не знал, и я стала у него «читателем». Писала ему рецензии (по-английски) с кратким описанием содержания и с рекомендацией – стоит издавать или нет. Ничего я, разумеется, не понимала в специфике книготорговли, что стоит издавать, а что не стоит, руководствовалась исключительно собственным вкусом. Но издатель часто следовал моим рекомендациям. Многие напечатавшиеся у него наши писатели до сих пор не знают, что должны бы сказать мне спасибо! А я говорю спасибо издателю, г-ну Чериковеру, и не только за заработок, но и за фамилию, которую он, сам того не зная, подарил герою одного из моих собственных сочинений.

Крупнейшим своим переводческим достижением считаю перевод с русского на английский толстенной докторской диссертации по проблемам хирургии полостных травм, о которых, естественно, не имела ни малейшего понятия ни на каком языке. Позже мне доставались для перевода сочинения различных ивритских писателей, в том числе и хороших, известных. Но, во-первых, переводилось на русский, а во-вторых, все-таки художественная литература, я хоть приблизительно знаю, что это такое. Значит, полегче. А там я плавала без руля и без ветрил в неведомом море. Однако автор диссертацию успешно защитил и заплатил мне щедро. Ах, да чего только не случалось переводить! Письма, завещания, заявления, разные справки, рекламные брошюрки, даже счета. Отказываться ни от чего не приходилось.

Другим видом заработка я обязана Еврейскому Агентству и муниципалитету города Иерусалима. Оба эти учреждения приглашали в Израиль разных видных лиц, в основном в целях пропаганды, для установления «культурных связей». Писателей, ученых, политиков. Чаще всего из Америки, но и из других стран тоже. Время от времени меня звали переводить для них и вообще сопровождать во всех поездках. Вот это было хорошее, хорошо оплачиваемое и увлекательное занятие. Не только знакомилась с интересными людьми, но главное, поездила по стране, почитала, чтобы потом пересказывать им, про ее историю и географию, климат, флору и фауну и пр.

Один раз, гораздо позже, сопровождала и переводила даже русского человека, известного опального писателя Н., жившего тогда в Париже. Для чего его с женой пригласили в Израиль – не знал, кажется, ни муниципалитет, ни он сам. Но все было оплачено, поселили в чудном доме Мишкенот-Шеананим (очень подходящее название, обитель беззаботных), кормили, поили и выгуливали, и гость принимал все даваемое благосклонно, улыбался в усы и бороду. Со мной он обходился любезно, чего никак нельзя сказать о его супруге. Насколько мне помнится, это он был аристократического происхождения, но настоящей барыней держалась она. Обращалась со мной, как с наемной прислугой – пойдите туда, подайте это, отнесите то. Я ее приказов не слышала, охотно выполняла вежливые пожелания самого Н., и она тут же вырастила на меня острый хищный зуб.

Во время одной из прогулок вокруг Старого города я пригласила их к себе домой поесть.

− Я живу здесь недалеко, в очень экзотическом и живописном месте, в Гефсиманском саду, у подножия Масличной горы. Вид оттуда потрясающий. Может быть, вам, Н., будет любопытно. Да и проголодались все, поедим, − сказала я.

Писатель загорелся:

− Пошли, пошли! – он ухватил меня под руку и потянул в направлении, куда я показывала.

Жена подскочила сзади и вырвала мужнину руку из-под моей:

− Это еще зачем? Что тебе там делать? Пообедаем дома, там прекрасно кормят.

− Но я бы хотел…

− Нет, мы возвращаемся. Ты устал, после обеда тебе надо отдохнуть.

Н. неохотно остановился:

− Да ведь интересно же…

− До меня отсюда буквально три шага, − заметила я. – А до Мишкенот как минимум полчаса ходьбы. И доехать не на чем. Отдохнете у меня, тогда вернемся.

− Мы вернемся сейчас, − распорядилась мадам. − А вы можете быть свободны.

− Нет, я обязана проводить вас до…

− Я помню дорогу. Можете идти. Или вам невыгодно уходить? Вам платят по часам?

− Нет, по дням, и с надбавкой за вредность, − деловито ответила я.

Н. еле заметно ухмыльнулся, а мадам посмотрела на меня с некоторым даже удивлением. Я не стала дожидаться, пока выльется копившийся у нее на языке яд, и быстро пошла прочь.

Особенно трудно было мне переводить интервью, которое писатель давал, кажется, израильскому телевидению. Говорил он невнятно и несвязно, с характерным русско-советским невниманием к собеседнику, упоминая события и реалии, интервьюеру заведомо не знакомые, и ничего не объясняя. Мадам ежеминутно вмешивалась, вставляла свои поправки и дополнения, а когда я пыталась кратенько что-нибудь объяснить, резко обрывала меня словами «это всем известно». Считала, видимо, что весь мир с неотрывным интересом следит за всеми перипетиями их судьбы. В результате не только телевизионная женщина мало что поняла, но и я тоже. И уж что я там напереводила, знает один бог.

Но это все было значительно позже. А тогда снова выплыло на поверхность мое киношное образование и на годы решило мою судьбу.

Приехал из Америки в Израиль кинорежиссер-голландец, призер Каннского фестиваля за документальный фильм «Небо над Голландией». Приехал, чтобы снять фильм на модную тогда тему: евреи из Советского Союза, переселяющиеся в Израиль. Он не знал, разумеется, ни русского, ни иврита, мало что знал и об Израиле, и о Советском Союзе. Знал он об Израиле мало, но оказался горячим сионистом. Вообще, считал создание государства Израиль одним из пяти самых значительных событий двадцатого века (четыре других: первая мировая война, русская революция, Катастрофа и высадка людей на Луне). В нем самом не было ни капли еврейской крови, а был китайско-норвежско-ирландско-голландский коктейль.

Этому человеку и дали в помощники испытанного киноспециалиста, к тому же с языками, – меня.

С этого момента моя кинокарьера началась заново. Режиссер был уже немолод, талантлив и профессионален, но попытки общения с экс-советскими людьми приводили его в некоторое остолбенение. А ведь он снимал по всему свету – и в Африке, и в Китае, и в Испании, и в своей Голландии… «Особенные, особенные люди, − говорил он задумчиво, − таких я еще не встречал».

И тут – не буду скромничать – я сыграла решающую роль. В работе над этим фильмом я занималась всеми подготовительными и организационными делами: подыскивала интересные ситуации и персонажей, договаривалась, где, когда и что, объясняла людям, зачем и для чего их снимают. Многие относились к предложению сняться для кино подозрительно: и кому это надо? Я объясняла, что вот люди в Америке увидят, как вам тяжело, проникнутся и дадут денег. Этот довод действовал. Говорить приходилось сразу на трех языках. А в конце, когда фильм был смонтирован, я же написала к нему дикторский текст – по-английски!

За время работы я похудела на четыре килограмма, чем была очень довольна.

Съемочный период сильно растянулся, режиссер уезжал на месяц в Штаты в связи с другим фильмом. Я за это время подыскала ему еще несколько любопытных сюжетов, затем посопровождала очередного гостя, американского писателя.

Затем вернулся режиссер и попросил меня больше никого не сопровождать, работать только с ним. Я с радостью согласилась. Эта работа мне очень даже подходила! Но у него было ко мне еще одно предложение: не только работать, но и жить вместе.

Тут я сильно призадумалась.

Пожить вместе я была вроде бы и не против, но постоянное присутствие в моей жизни другого человека всегда меня отпугивало. А я видела у него самые серьезные намерения. «Жить вместе» очень часто ведет прямо в замуж, а этого я смолоду не хотела. То есть не то чтобы ни за что не хотела, но с замужем у меня происходило примерно то же, что и с «работой». Вроде бы и партнер нравится, и мама радуется, но в решающий момент я всегда отступала. Нет, не могла. К браку я относилась серьезно и не хотела сковывать себя и другого человека обязательством, не будучи уверена, что смогу его выполнить.

Идеальным образом жизни всегда представлялся мне такой, при котором два человека, пусть связанные самым искренним чувством, живут раздельно и видятся тогда, когда оба этого хотят или когда нужна помощь. Мечта, конечно, довольно инфантильная, но я знаю по меньшей мере две любящие пары, которые живут именно так. И живут счастливо. Сколько конфликтов при этом снимается, сколько противоречий сглаживается! Детей при этом, разумеется, заводить сложно, но я и не планировала детей.

Пока я раздумывала да сомневалась, все решилось помимо моей воли. Видно, воля моя была слабовата, а противостоящая – сильна и решительна. Я улетала на месяц в Румынию, встречаться с мамой, приехавшей из Москвы. Перед моим отъездом Джон попросился пожить это время в моей – тогда еще не моей, а амидаровской – квартире, «сэкономить на гостинице», сказал он. Я, разумеется, ясно видела подвох, но отказать не могла − «сэкономить» затронуло чувствительную жилку в моей душе.

– Но как только я вернусь, ты сразу уйдешь, − предупредила я.

– Разумеется, − ответил он.

Последующие пятнадцать лет мы жили и работали вместе. По сионистской своей натуре Джон охотно согласился никуда не уезжать, жить в Израиле. И даже привез сюда своего взрослого сына от покойной первой жены.

Никаких денег я за свою работу не получала, даже не оформлена была никак, то есть вернулась к когдатошнему своему статусу «не работает». Правда, здесь это никого не касалось и не возмущало. А работать приходилось много и напряженно. Все в том же многообразном качестве – изыскателя ситуаций и персонажей, помрежа, переводчика, сочинителя дикторского текста. Меньше всего – сценариста. Да, собственно, сценарии к документальным фильмам в то время нигде уже и не писали. Кроме России, где «документальность» понималась как тщательно спланированная и хорошо отрежиссированная действительность.

Даже водителем мне пришлось поработать. Причем, без водительских прав. Экзамен на права я провалила, а второй раз не пошла – началась война Судного дня. Вся наша израильская съемочная группа немедленно ушла на фронт. Мы остались втроем – режиссер, его сын оператор и я. Но какой уважающий себя документалист пропустит войну? Мы тоже рванули к фронту, на север.

К боям нас, разумеется, не подпустили, но мы сумели побывать на Голанах сразу после сражения. Там я впервые в жизни увидела трупы убитых солдат. Только сирийских – наши сразу забрали тела своих погибших товарищей. Потрясало количество новенькой, не успевшей даже запылиться советской военной техники. Танки, грузовики, самоходки густо усеивали поле битвы. На всех наклеены были подробные инструкции на русском языке. Я влезла в одну машину и подобрала там какой-то небольшой оптический прибор. Хотела взять себе в качестве сувенира, но Джон велел положить обратно – тебе, сказал он, ни к чему, а военным пригодится.

Режиссер с оператором снимали, а я их возила. Поначалу ездила лихо и бесстрашно. Ничто меня не смущало, ни крутые извилистые горные дороги, ни замазанные темно-синей краской фары, с которыми ночью едва видны были встречные машины и путь впереди. Бойко перекидывала ручку скоростей, и Джон то и дело требовал: медленнее! не так быстро! тормози перед поворотом! Ну и доездилась. На одном из поворотов вылетела на встречную полосу, а там и на усеянную острыми камнями обочину. А за обочиной был обрыв. Я успела резко ударить по тормозу, и в обрыв мы не свалились, но две передние покрышки от сильного трения лопнули.

После этого стала бояться, водить медленнее, и еще медленнее, и совсем медленно, по ночам терзали кошмары – прямо перед машиной выскакивал на дорогу ребенок, или собака, или осел − пока, уже после войны, не решила оставить вождение машины совсем.

Война была тяжелая и сложная, стране грозила настоящая опасность, но я не испытывала ни малейшей тревоги. Даже когда сирийский снаряд разнес палатку полевого госпиталя (пустую, к счастью) в двухстах метрах от нас, думала только о том, чтобы оператор успел заснять этот варварский акт. Даже когда дорогу вдоль берега Кинерета обстреляли буквально через минуту после того, как мы там проехали, абсурдно жалела, что пропустили драматический момент. Так захватил меня азарт документальной съемки! Да и вообще, ни минуты не сомневалась, что мы победим, хотя были люди поумнее и поопытнее меня, которые видели основания в этом сомневаться…

Материала интересного мы наснимали много, потом получился целый фильм.

Благополучно прожив вместе лет пять, мы все же поженились. По неразумию своему, я надеялась, что, получив голландский паспорт, смогу поехать в Россию.

Пыталась примкнуть к группе израильских ученых, впервые за много лет приглашенных в Москву на какой-то конгресс. Мне было сделано вполне добротное удостоверение моей принадлежности к ученому миру. И в качестве журналистки тоже пыталась – соответствующее удостоверение у меня было. Все эти попытки были наивны и смешны. Я, видно, уже подзабыла к тому времени, куда пытаюсь прорваться, но очень уж хотелось повидать родных.

В советском консульстве в Гааге чиновник разоблачил меня моментально.

– Гражданка Нидерландов? – спросил он меня по-голландски.

– Да, − ответила я по-русски.

– Место рождения? Когда покинули СССР? В какую страну? Почему нет советского паспорта? Каким образом получили голландский?

Как будто не лежали перед ним все мои бумаги.

– Тоже голландка… …ать твою… – пробормотал он под конец интервью, последние два слова выдохнул еле слышно.

Дипломат все-таки.

Давно меня так омерзительно не тошнило. Словно дерьмом обмазали. А члены голландской тургруппы, к которой я пыталась присоединиться, никак не могли понять, почему это – всем им дали визы, а мне нет. И сразу отступили подальше, смотрели на меня с опаской и подозрением – без причины никакие власти в визе не отказывают!

В остальных попытках мне не давали визу совсем без всякой волокиты, даже без разговоров. Так что и женились мы как бы зазря.

Работа режиссера-фрилансера как минимум на две трети заключается в непрерывных усилиях по добыванию заказов и финансирования. Пока Джон занимался этим, я подрабатывала переводами. А он все время говорил мне: брось переводы, пиши сама. Все равно что. Для начала можешь описать свою жизнь, она интересная. Мне было смешно. Да здесь, говорила я, такая интересная жизнь у каждого второго, если не у всех подряд. Вот и напиши про одну такую интересную жизнь, говорил он. Но мне ничего исключительно интересного в моей жизни не виделось, то есть для самой-то меня вся она была исключительная и необычная. Но для других? Нет, не виделось.

– Это тебе потому так кажется, − говорила я, − что для тебя вся моя жизнь в России – сплошная экзотика.

Не слушала я его тогда, не писала. Переводила книжки, которые мне давала добрая Рита Шкловская, редактор ныне почившей «Библиотеки Алия». А как только Джон получал заказ, бросалась в бурный поток кинопроизводства. И в каждом из этих никак не соприкасающихся между собой видов деятельности чувствовала себя отлично.

Это были прекрасные годы. Разумеется, когда сходятся два человека из разных миров, столкновение их брызжет искрами во все стороны. Столкновений между нами, конфликтов и недоразумений было не счесть. Искры взрывались по всему дому и освежали атмосферу. Это были прекрасные, счастливые годы.

И они кончились.

Я получила почетный титул вдовы. Проклятый титул.

Тогда же завершилась окончательно и моя кинокарьера. И об этом я не жалела – я ведь никогда не считала кино главным занятием моей жизни. А какое же считать главным? Может, и не было у меня такого. А разве это обязательно? У меня и цели «главной» никогда в жизни не было. Были каждодневные цели, необходимые для выживания, и по возможности с интересом и с удовольствием. А поиски высшей цели и тем более смысла жизни всегда представлялись мне оксюморонным абсурдом. И то, и другое у нас прямо перед глазами, задано нам природой изначально, вот и надо бы нам жить да радоваться, пока можно, а мы что с этим сделали? И я, понятное дело, воспользовалась дорогим подарком ничуть не умнее и не лучше, чем все. Мне только повезло чуть больше, чем многим – мои малые услуги почти всегда были кому-то нужны, чего же еще?

Снова взялась за переводы. И ведь всегда любила, всегда интересно было решать сложные словесные ребусы и кроссворды. Даже справки и прошения занятно было переводить. Хорошие (и не очень) рассказы и повести и подавно, и даже стихи иногда. В многолетнем процессе работы многому научилась, чувствовала себя в этом темном лесу все увереннее. И – чем увереннее я себя чувствовала, тем скучнее мне было это делать. Уверенность, конечно, была обманная, самонадеянная, сюрпризам в этой работе нет конца, проблемам часто нет решения, но что поделаешь? Стало скучно. Работала исключительно ради денег.

Я всегда любила повторять: «Если прилично заплатят, переведу что угодно». И всегда предпочитала размер оплаты качеству текста. Хотелось, конечно, перевести что-нибудь по-настоящему хорошее, любимое, но – переводить на свой страх и риск? Возьмут ли у меня это, заплатят ли? И если да, то когда? А деньги всегда нужны были сегодня. То есть еще вчера. И я, если не было литературы, переводила хорошо оплачиваемую дребедень.

Было время, когда я даже несколько презирала себя за меркантильность, за компромиссность, за измену Литературе. Это прошло. Переводчиков много, а денег в этом пространстве мало. Теперь я знаю, что моя меркантильность не раз помогла мне (а иногда и моему покойному мужу) жить, не прося милостыни. А это будет поважнее литературы. Да и не обеднела она, литература, не пострадала нисколько, что бы я ни переводила.

Итак, я теперь делала свою работу исключительно ради денег. Деньги были нужны всегда, но даже они не прибавляли моей работе обычного интереса.

Однажды известный англо-американский журналист и малоизвестный поэт Том Мэтьюз, друг Джона, подарил мне свою книжку. Стихи были лаконичные, короткие, сухие, без пафоса и «лирики», как раз на мой вкус (вообще, стихи люблю редко и мало). Захотелось попереводить, просто так, для собственного удовольствия. Перевела два или три стиха и вдруг заметила, что уже не перевожу, а пишу сама.

Как любят говорить поэты, у меня пошли стихи (чудное выражение, в моем мозгу прочно ассоциируется с поносом, а если «не идут», тогда, значит, запор…). Сюрприз! Я ведь со стихами покончила давно, еще в молодости, упражнялась только в письмах к друзьям.

Сперва слегка подражала Мэтьюзу, потом про него забыла. Написала несколько циклов стихов, коротких и длинных. Издала на свои деньги книжку в Израиле, первый тираж разошелся на удивление быстро. Особенно горжусь тем, что обложку и заставки нарисовала сама, на компьютере. Читатели говорят, красиво, а уж как мне самой нравится! Затем нашелся издатель в Москве, ему уже платить не требовалось. Наоборот. Часть книжки даже на иврит перевели, и тоже пришлось второе издание допечатывать!

Года через четыре-пять недержание стихов как явилось, так и прекратилось. Все, что хотелось сказать стихом, я уже сказала. При этом, однако, я заметила, что в одиночестве все свои мысли выражаю про себя в стихотворной, так сказать, форме − когда с размером и рифмами, когда белым стихом, когда еще свободнее, но всегда складно и законченно. Это меня испугало. Мысли мои были прочно скованы словами. Не стало свободы думать, как хочу, все зависело от выбора, всегда ограниченного, слов, которые приходили в голову и тянули мысли за собой. Я уверена, что, если бы мне дали заказ и заплатили бы, я без труда сочинила бы пристойный стишок или поэмку на любую тему (как и случалось пару раз). Поэтической ценности эти произведения иметь не могли. Было очевидно, что со «стихотворчеством» пора завязывать. Пришлось следить за собой, и недержание прошло.

Года клонили к суровой прозе. И не только года, но и собственное предпочтение.

Проза оказалась гораздо труднее стихов, труднее переводов, труднее всего, что я когда-либо делала в жизни. Сколько мучений. И ведь никто не просил. Писателей и без меня – завались, а читатель быстро становится исчезающим видом, и заповедников, где бы его охраняли и выращивали, не имеется. И даже на деньги рассчитывать не приходится, разве что на очень небольшие там и сям.

На вопрос, зачем же ты пишешь, ни один сочинитель не даст вразумительного ответа (кроме разве несравненного Пелевина, который ответил с несвойственной ему ложной скромностью: чтоб самому было чего интересного почитать). У меня ответа нет, на пелевинский я претендовать не могу.

Впрочем, неправда, отчасти могу. Зачем писала повести, и рассказы, и даже роман – не знаю, и никто мне не скажет. Пользы ощутимой они никому принести не могли, а печаль и огорчение приносили несколько раз. Особенно мне запомнился такой случай. В самом начале моей поздней сочинительской карьеры была у меня такая повесть, герой которой, пожилой и одинокий, строил у себя в однокомнатной квартире бассейн. Повесть была опубликована незадолго перед большим праздником, кажется, это был Песах. Мне позвонила незнакомая женщина и попросила номер телефона моего героя. Я, сказала она, тоже одна, хочу пригласить его к себе на пасхальный ужин. Моим объяснениям, что такого человека в действительности нет, она не верила. Вы просто не хотите нас знакомить, сказала она мне с горьким упреком. А нам с ним вдвоем могло бы быть так хорошо. Вы жестокая, недобрая. Зачем тогда вам надо было про него писать, если он не существует! Ответить ей мне было нечего. Я лишь неловко извинилась, но она повесила трубку, так меня и не простив. И я не знала, радоваться ли мне или огорчаться.

И тем не менее позволяю себе отчасти присоединиться к ответу Пелевина. То, что я пытаюсь делать сейчас, вспоминать свою жизнь, интересно мне потом почитать самой. И вовсе не потому, что жизнь моя была такая интересная, как считал мой покойный муж. Мне интересно взглянуть на себя как бы со стороны, чужими глазами. Предприятие, разумеется, неосуществимое, да и слишком часто выдумки вклиниваются в былое. Но я хотя бы узнаю, что я думаю о себе сама – это совсем не так очевидно, как может показаться. И выдумки этому не только не помешают, как раз напротив.

Подводя итог своей трудовой деятельности, я вижу, что судьба была ко мне довольно благосклонна. Мне редко приходилось сидеть без дела. И совсем без заработка. Еще реже мне приходилось делать что-то, чего я не любила, что мне было скучно, – впрочем, об этом позаботилась я сама. Разве это не достижение? Так это мне представляется теперь, в длинной перспективе лет, которая многое меняет.

А то, что я делаю теперь, это не заработок, и работой это назвать нельзя.