Михаил Горелик

Притчи о блудном сыне

Ваше благородие, госпожа чужбина…

У сюжета с ушедшим из дому, оказавшимся на чужбине и затем вернувшимся домой сыном большая история. И начинается она не с Иисуса. Дж. Фитцмайер в своем классическом комментарии сообщает, что «частичные параллели к этому сюжету были обнаружены в вавилонских и ханаанских текстах, равно как и в греческих папирусах»[1].

Вообще же, сюжет притчи о блудном сыне столь широко и многообразно представлен в мировой культуре, что идея посвящённой ему энциклопедии представляется перспективной и плодотворной. Всё дальнейшее можно рассматривать как ряд разрозненных набросков к этому фундаментальному труду. И богато иллюстрированному – притча о блудном сыне любима художниками: Босх, Дюрер, Рембрандт, вплоть до Гелия Коржева, герой его в джинсах и кроссовках – несть числа. Рассказ волнует воображение и побуждает к социально востребованной визуалиазации.

В ЕВРЕЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Хасидская притча

Сюжет с оказавшимся на чужбине и жаждущим возвращения сыном представлен в литературе талмудического круга. Через мидраши и каббалу он вошёл в разных редакциях в хасидский рассказ с присущим еврейским классическим текстам образным и символическим строем, всё это рассчитано на инсайдера, поддаётся внешнему пониманию только отчасти, требует комментария.

Первостепенное значение приобретают идеи галута (изгнания) и геулы (избавления).

В рассказе, точнее в рассказах, ибо эта история имеет несколько редакций, говорится о царе и царском сыне. В талмудическом и каббалистическом каталоге образов царь – это царь мира, Бог. Соответственно, созданный Богом по Его образу и подобию человек – царский сын.

Пожалуй, самый известный рассказ с этим сюжетом – «Царский сын и сын служанки» рабби Нахмана из Брацлава. В этом рассказе царский сын – аллегорическое представление божественной души. В рамках хасидской антропологии душа имеет сложную структуру, но базовое деление – это животная душа, курирующая телесную деятельность и связывающая человека с материальным миром, и божественная душа – образ Божий.

Коренное и принципиальное отличие хасидской фабулы от евангельской: уход сына от отца не доброволен, то есть совсем не то, чтобы по своей, по глупой воле пожить – отнюдь. Разлука с царём мотивируется в разных случаях двумя разными причинами.

Первая причина: царь сам помещает своего сына в чужой, испорченный мир. Сын должен научиться жить без отцовской помощи, сохраняя нравственные кондиции в мире, их не имеющем, стать полномочным представителем царя в мире, где и память о нём утрачена, поднять этот мир на более высокий уровень, найти дорогу домой.

Вторая причина: царский сын оказывается в чужом, далёком от отца месте случайно, в силу внешних обстоятельств. У Нахмана Брацлавского повитуха при рождении по рассеянности поменяла родившихся одновременно мальчиков: царский сын становится сыном служанки, сын служанки – царским сыном, со всеми вытекающими последствиями. Вариант «Принца и нищего». Задолго до «Принца и нищего». Но эта случайность вписана в провиденциальный план.

Попав в чужую страну, герой притчи, рассказанной рабби Нахманом, как и герой притчи, рассказанной Иисусом, «живёт распутно», но в отличие от персонажа Евангелия, царский сын пускается в разгул от отчаяния, чтобы заглушить тоску, ибо жизнь, которую он ведёт, не соприродна ему, бессмысленна, а другой он не знает. Рабби Нахман рисует долгий путь возвращения по мистическому лесу (символ галута).

Во всех вариантах сюжета задача сына – вернуться к отцу, возвратить себе утраченное достоинство и статус царского сына.

В одном из этих рассказов царский сын вместо того, чтобы поднять чужую страну на новый духовный уровень – задача, ради которой он был в эту страну помещён, становится одним из них, местным обывателем, забывает о своём царском происхождении и достоинстве, ничем не отличается от соседей, не видит смысла в возвращении, ему и здесь хорошо, связь с отцом становится формальной и условной, сводится ко всё более редким, ничего не значащим письмам.

Потерявший надежду отец сам пускается в путь, чтобы обнять сына. Приезжает в город, где тот живёт. Сын отца не встречает. Царю не воздают царских почестей, на него никто не обращает внимания. Метафора мира, утратившего не только веру, но и саму память о Боге. Только ночью царь находит дом сына. Стучит в дверь. Сын лёг спать, забыл о приезде отца. Кто там? Кого нелёгкая принесла? Это я, твой отец. Знаешь, приходи завтра: я сплю уже. Царь уезжает в печали. Потом начинается история возвращения.

Есть ещё рассказ о вернувшемся сыне, который одет так и вообще выглядит так, что никто никогда и не допустит его до царя. Отчаявшийся сын кричит из толпы нечто бессловесное – боль, отчаяние, призыв. По другой версии, сын забыл на чужбине родной язык[2] и не мог обратиться к отцу иначе как бессловесным криком. Такая притча о шофаре: бараний рог, трубление перед Богом в Рош а-шана. Отец слышит крик, находит несчастного сына, обнимает, облачает в царские одежды, возвращает во дворец. Дворец – каббалистический символ, один из образов духовного мира.

Чужая сторона, разлука с отцом – важная часть педагогического (провиденциального) проекта царя. Сын остаётся один на один с испытаниями, он должен сам с ними справиться – отец не вмешивается, его как бы и нет совсем, а если и есть, то очень далеко. Пребывает (в терминах каббалы) в сокрытии. За исключением истории, когда отец сам отправляется к забывшему родную сторону сыну, но тот уже лёг спать.

В Зоар («Книге сияния»), базовой книге каббалы, рассматривается вопрос о злом начале в человеке, о его функции в мире. Притча о царе, заплатившем большие деньги проститутке, дабы она соблазнила царского сына. Сын должен устоять. Отец хочет, чтобы он устоял. Более того, проститутка, честно отрабатывающая свой хлеб, тоже хочет, чтобы он устоял. Мир, лежащий во зле, жаждет преображения. Восставая на добро, зло хочет быть побеждённым: ведь оно инструмент царя и бессознательно, а в этой истории и сознательно помнит об этом. Если сыну удастся преодолеть соблазн, он выйдет на новый духовный уровень. Невозможно подняться, не пройдя через испытания. Проститутка – воплощение злого начала. Функционально она выполняет роль чужбины.

Притча Агнона

В 1966 году Шмуэль Йосеф Агнон получил Нобелевскую премию за «глубоко оригинальное искусство повествования, навеянное еврейскими народными мотивами». Единственный Нобелевский лауреат, писавший на иврите. Сочинения оригинальные и странные, понимание неразрывно связано с породившей Агнона как автора хасидской культурой и требует комментариев.

Возвращение домой – важная экзистенциальная и литературная тема Агнона. В рассказе «К отчему дому» повествователь в мире, где явь растворена сном, пытается добраться до дома отца, он не был в городе своего детства много лет и теперь не может найти дом, отчаивается – и вдруг (финал):

Увидел я маленькую девочку. Указала мне малышка пальцем на дом и сказала: вот он. Хотел я спросить ее: откуда тебе известно, что я ищу? Но тут раскрылись глаза мои, и увидел я отца с бокалом в руке, собирающегося произнести благословение над вином, но медлящего и выжидающего.[3]

Отчий дом рядом с заблудившимся на жизненных путях сыном, прямо перед ним, но то ли глаза не видят, то ли не узнаёт. То ли вообще не было, и вдруг душе настало пробужденье, явился из ниоткуда. Характерные для Агнона, он следует в этой точке за рабби Нахманом, метаморфозы пространства: был снаружи, «раскрылись глаза мои», оказался внутри. Блуждал и не мог найти, ибо глаза закрыты. Чтобы найти дом отца, надо открыть глаза: надо проснуться. «Раскрылись глаза мои» во сне ли, наяву – неизвестно.

«Медлящий и выжидающий» отец ждёт сына, о попытках которого добраться домой знать не мог. И всё равно ждёт и медлит.

События происходят в канун Песаха, праздника исхода из рабства, Египет – концентрированное выражение галута, чужбины.

Тема сна также связана с галутом и возвращением, прямая апелляция к псалму: «Когда возвращал Господь плен Сиона, мы были как бы видящие во сне» (Пс 125 (126):1). Пребывание блудного сына вдали от дома отца (и в притче Иисуса) – кошмарный сон.

В притче Иисуса возвращение не представляет проблемы – проблема в воле, в решении, по пути домой не случается ничего заслуживающего внимания, одного короткого предложения довольно: «Встал и пошел». «Встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец» (Лк 15:20). У рабби Нахмана и Агнона путь, важный элемент сюжета, труден и полон испытаний.

В 1924 году сгорел дом Агнона в Берлине, в огне погибли все рукописи, горят прекрасно – Агнон воспринял это как знак: «После того как сгорело всё моё достояние, даровал Всевышний мудрость сердцу моему, и вернулся я в Иерусалим» (из Нобелевской речи).

Рассказ впервые опубликован летом 1941 года. Еврейский мир Галиции был обречён.

«Госпожа и коробейник» – мистический триллер, одно из лучших сочинений Агнона. Еврей-коробейник заблудился на чужой стороне в дремучем лесу. Время и место действия не определены. С одной стороны, как бы Галиция конца XVIII века, с другой стороны – везде и всегда. Коробейник заходит в дом к странной женщине: заходит товар продать – застревает надолго. Начинает как работник, потом попадает к ней в постель, потом становится чуть ли не хозяином дома, последовательно отказываясь от еврейского образа жизни, как бы забывая себя, отчасти совпадая в этом пункте с героем притчи Иисуса. Отчасти – поскольку не бедствует, а преуспевает, правда, внешне и до поры до времени.

Возрастающая тревога и неуверенность заставляют коробейника предпринимать попытки выбраться из леса, но они неуспешны: заколдованный лес, коробейник блуждает по чаще и неизменно возвращается к дому госпожи.

В конце выясняется, что женщина убивала всех своих предыдущих мужей, выпивала их кровь, поедала их плоть – та же участь уготована и ему. Коробейник чудесным образом спасается: женщина случайно натыкается на нож, который приготовила для убийства. Коробейник находит дорогу из леса. Теперь у него есть шанс вернуться домой.

В мистической историософии Агнона мессианизм соединён с сионизмом. Общий дом, общая постель – большой трагический роман заблудившегося на исторических путях еврея (Йосеф) с Европой (Елена).

Прекрасная Елена-Европа.

Сладко целовала ты – только не любила.

Или всё-таки любила?

По-своему.

Мотив христианства остро, в том числе и сюжетно, присутствует.

Естественно вспомнить о классическом церковном толковании притчи Иисуса, в котором персонажи предстают как сверхиндивидуальные религиозные образы: блудный сын – языческий мир, возвращающийся в христианстве к Отцу, старший сын – еврейство, не испытывающее от такого поворота событий никакого наслаждения.

Агнон написал «Госпожу и коробейника» в 1943 году в Палестине, под влиянием ужасных слухов, доходивших из Европы. Трагический образ катастрофы европейского еврейства. Конечно, в каком-то смысле он писал и о себе, мог бы и сам быть там, но он уже вышел из лесу, вернулся домой и теперь страстно желал спасения своим оставшимся в лесу братьям, был солидарен с ними, оплакивал их. Йосеф не только имя проданного в Египет – это второе самого Агнона: Шмуэль Йосеф Агнон. Писал, как если бы это был он сам. Война в разгаре, нацистская машина уничтожения перемалывает еврейские жизни. Финал новеллы – воплощение надежды, веры, любви Агнона.

В новелле Агнона нет ухода, причин его и мотивов, они остаются в контексте автора и читателя – нет и возвращения: есть предпосылки возвращения и надежда, что избежавший ужасной смерти в дремучем лесу Европы Йосеф найдёт дорогу домой.

Притча Шолом-Алейхема

Слово «притча» используется здесь, как и во многих других примерах сюжета с блудным сыном, условно. Собственно, и у Агнона, строго говоря, не притча, а парабола. Что касается Шолом-Алейхема, то непрерывный монолог его Тевье может показаться простодушным и безыскусным рассказом о семейных и деревенских событиях, ни на что большее не претендующим, в нём нет ни разных уровней, ни подтекста, он равен самому себе. Если в отношении рассказов рабби Нахмана и Агнона возникают вопросы: что бы это могло значить? как это понимать? – то здесь таким вопросам нет места.

Однако «Тевье-молочник» (1914) сложней, чем представляется на первый взгляд. Монолог героя пронизан цитатами и аллюзиями на Танах, Талмуд, мидраши, сидур, создающими своего рода материнскую среду для событий, которые происходят здесь и сейчас. Самое мелкое событие в романе ставится таким образом в большой культурный контекст. Истории дочерей Тевье, сохраняя природу частных житейских историй, становятся, по существу, моделями возможных исторических путей русского еврейства: сохранение местечкового статус-кво, уход в революцию, эмиграция в Америку, уход в русский мир.

Палестина на обочине романа тоже возникает, это нереализованная возможность самого героя, но она лишена внятности и яркости, с которой описаны иные пути. Это несмотря на то, что Шолом-Алейхем в юности был членом «Ховевей Цион», а в 1907-м участвовал в VIII Сионистском конгрессе в Гааге. Но для Тевье Палестина не великий национальный проект будущего, а проект прошлого, традиционный проект: последняя станция стариков, место молитв и упокоения.

Среди историй дочерей Тевье история Хавы самая сложная, хотя и здесь как будто ничего особо сложного нет: она принимает православие, порывает с домом и уходит в русский мир – в конце романа она возвращается «к своему отцу и своему Богу». Всё, кажется, ясно. Однако в понимании случившегося и в его оценке возникает контрапункт.

Тевье и деревенский священник понимают идентично: Хава уходит из еврейского мира в мир православный. Для одного это трагедия, для другого – торжество.

Но сама Хава православием вовсе не озабочена: она хочет выйти замуж за украинского парня, и крещение не более чем формальная процедура для достижения этой цели. Никак не затрагивающая её душу. Её избранник в религиозных переживаниях не замечен. Федьку занимают иные материи. Хава пленяется не только неотразимым парубком, но и его идеями. На самом деле Федька – заместитель Горького, в сущности, Хава влюблена в Горького, носит его фотографию на груди и выходит замуж именно за него: автор сосватал.

Шолом-Алейхема связывали с реб Горьким дружеские узы, и видно, что он, понимая чувства Тевье, всё-таки смотрит на дело много снисходительней и, пользуясь авторскими привилегиями, пытается внушить ему своё отношение.

Если герой евангельской притчи уходит из дома, посвистывая, к новым приключениям спешим, друзья, эй, прибавь-ка ходу, машинист, то Хава – со слезами, с тяжёлым сердцем, предпринимает отчаянные и безуспешные попытки уйти и в то же время остаться.

Тот же контраст и в возвращении.

Персонаж рассказа Иисуса возвращается с повинной головой, дойдя до последней точки падения, в том числе и материального. Возвращаясь, он меняет статус нищего на статус богатого, статус раба на статус свободного.

Не то Хава. Мы не знаем, как она жила вне родительского дома. Знаем, что душевно страдала. Можно предположить, что жила в скромном достатке, не уступающем, надо полагать, уровню её прежней жизни. Она возвращается даже не в разорённый дом – в дом, которого нет. Присоединяется к изгнанникам. Добровольно избирает бедность, незащищённость, неизвестность. В материальном и социальном отношении она не выигрывает, а сокрушительно проигрывает. Возвращается не с повинной, а с гордо поднятой головой.

«К своему отцу и своему Богу», но заметьте, это ведь говорит не Хава и не автор – так понимает Тевье, персонажное мнение. К отцу – определённо да. К Богу? Из общего контекста – скорее нет. Но тоже неопределённо. Всё-таки мы, читатели, только отчасти знаем, что происходит в горделиво поднятой голове Хавы, в её страдающем сердце. Можем только предполагать. Эта неопределённость важна для художественного мира романа.

Стоит упомянуть здесь такие художественные интерпретации романа, как «Поминальную молитву» Захарова–Горина (1989) и «Изыди» Астрахана–Данилова (1991). В обоих случаях сюжет претерпевает метаморфозы, в обоих случаях художественный мир романа упрощается, приспосабливается к взглядам и вкусам референтной группы, особенно в истории Хавы. Люди элитарной интеллигентной тусовки России заметно уступают в сложности Шолом-Алейхему.

В ЕВАНГЕЛИИ И ЦЕРКВИ

Притча Иисуса

Притча о блудном сыне – шедевр лапидарной евангельской новеллистики, один из самых популярных текстов в мировой литературе.

Всем известен.

Тем не менее я его, структурировав по эпизодам, процитирую – благо он невелик. И здесь, и далее, если прямо не указано иное, цитируется Синодальный перевод.

Еще сказал: у некоторого человека было два сына; и сказал младший из них отцу: отче! дай мне следующую мне часть имения. И отец разделил им имение.

По прошествии немногих дней младший сын, собрав все, пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое, живя распутно.

Когда же он прожил все, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться; и пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней; и он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Придя же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествует хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих.

Встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду, и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного теленка, и заколите; станем есть и веселиться! Ибо этот сын мой был мертв и ожил, и пропадал и нашелся. И начали веселиться.

Старший же сын его был на поле; и, возвращаясь, когда приблизился к дому, услышал пение и ликование; и, призвав одного из слуг, спросил: что это такое? Он сказал ему: брат твой пришел, и отец твой заколол откормленного теленка, потому что принял его здоровым. Он осердился и не хотел войти. Отец же его, выйдя, звал его. Но он сказал в ответ отцу: вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими; а когда этот сын твой, расточивший имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка. Он же сказал ему: сын мой! Ты всегда со мною, и вcе мое твое, а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся (Лк.15,11–32).

Притча, рассказанная Иисусом, кажется инвариантной, с лёгкостью переносится в любой хронотоп, в разные культурные миры, с лёгкостью впитывает новые смыслы, при поверхностном понимании кажется даже лишённой собственного контекста. Между тем притча встроена в контекст предшествующего бытования сюжета, в культурно-исторический хронотоп рассказа (или уж скорее записи) и в непосредственный литературный контекст Евангелия от Луки, а также в ряд других контекстов.

История выделения части наследства, более широко – механизм наследования, нуждается в комментарии историка.

Дальность «дальней стороны» измеряется если и километрами, то в третью очередь. Дальняя – культурно: порвав с отцом, сын порывает с еврейским миром и с еврейским образом жизни. В тогдашней Палестине для этого особенно далеко ехать не требовалось.

Образ чужбины «еврейски окрашен, отражает народное восприятие со всеми его предрассудками: чужая земля чужого этноса представляется как место, где женщины – проститутки, а экономика базируется на выращивании свиней»[4].

Жизнь со свиньями можно понять как метафору: теряет на чужбине еврейский облик, становится одним из них, живя по-свински, сам в конечном итоге уподобляется свинье.

Бесстыдные и корыстолюбивые дамы представляются не менее очевидными, чем свиньи, хотя о свиньях сказано, о дамах – нет. В тексте «распутно» – без явного указания, в чём именно распутство заключается. Да в чём же ещё? Если, конечно, не предположить забав с мальчиками. Языческий мир, где прожигал жизнь пустившийся во все тяжкие блудный сын, такие опции предоставлял – во всяком случае об этом с большой горячностью свидетельствует апостол Павел (Рим 1:22–27) – надо полагать, образ чужбины у него тоже «еврейски окрашен».

Однако же не следует забывать, что «распутно» – это Синодальный перевод, и как раз в этом пункте с оригиналом он не вполне совпадает. В оригинале «асотос» – буквально: «неспасительно». В евангельском контексте и, соответственно, в контексте притчи это значит не соблюдал заповеди, жил во грехе, а грехи, как известно, бывают не только сексуальные и вообще относятся не только к нравственной сфере, но ко всему корпусу еврейского религиозного законодательства. Иисус обращается в своей притче к фарисеям (см. ниже «Притча Луки»), для которых «неспасительно» могло иметь именно и только такой смысл.

В переводе Валентины Кузнецовой: «Ведя беспутную жизнь, промотал всё»[5] (Лк. 15:13). Жил беспутно, то есть непутёво, неправильно, глупо, по-дурацки. «Безнравственно» тоже, наверно, присутствует, но уж никак не на первой позиции.

Надо полагать, авторы Синодального перевода отдавали себе отчёт, что выбранный ими русский эквивалент не вполне соответствует греческому оригиналу, но они переводили с концептуальной оглядкой на церковнославянский текст, а там «блудно». Однако же семантическое поле этого церковнославянского слова шире, чем слова «распутно»: в нём присутствует неверность Богу – церковнославянский словарь[6] демонстрирует ряд соответствующих однокоренных слов. Да ведь и в современном русском языке «заблуждение» и «заблудиться» тоже растут на этом кусте и никаких сексуальных коннотаций не имеют.

Однако в рассказе о блудном сыне приводится мнение, что очарованный странник вёл себя «неспасительно» всё-таки в женской компании. Мнение это высказывает старший сын: для него очевидно, что брат расточил «имение свое с блудницами» (Лк 15:30), или, как энергично переводит Валентина Кузнецова, «проел всё твоё имущество со шлюхами»[7].

Может быть, старший брат хорошо представлял себе характер и интересы младшего.

Может, хотел дополнительно скомпрометировать вернувшегося и тем самым повлиять на столь задевшего его своим великодушием отца.

Может, «дальняя сторона» была не столь уж далека, а слухами земля полнится.

Может, не зная ничего определённо, высказал предположение, как естественнее всего распорядиться на свободе «имением».

Контекст рассказа делает каждое из этих предположений релевантным.

Вот словарная статья «Блудный сын» из церковнославянского словаря[8] (не только филологическая, но и экзегетическая): «Блудный сын – грешник, нежелающий подчиняться спасительной вере и закону, предающийся воле страстей, которые губят его».

Первая часть этого определения соответствует нарративу Ииуса («неспасительно»), вторая – мнению старшего сына (с девками прокутил).

Важно, что мнение о шлюхах не авторское, а персонажное, оно не в меньшей степени характеризует высказавшего его. Иисус приводит это мнение, не комментируя. Определение Иисуса – обобщённо принципиальное, определение старшего сына – частное.

Притчу о блудном сыне естественно понять так, что именно неспасительный образ жизни (требование раздела имения, уход из отчего дома, чужая сторона – составные части этого образа) с необходимостью приводит младшего сына к материальному краху, а материальный крах, в свою очередь, – к страданию и смене вех.

А спасительный образ жизни – раскаяние и возвращение в родительский дом – приводит к полному восстановлению утраченного материального и социального статуса. Символически это представлено облачением в праздничную одежду (был в рубище), надеванием обуви (был бос) и получением перстня (не только украшение, но и символ власти) (Лк 15:22).

Простая мораль: живёшь праведно – всё с тобой хорошо, живёшь во грехе – ешь со свиньями, раскаешься – обретёшь утраченное во грехе.

Между тем, вопреки этой морали, живя «неспасительно», вполне можно в этом мире преуспеть, и ещё как преуспеть. Вот, скажем, богач в притче о богаче и Лазаре (Лк 16:19–31) жил «неспасительно» и, соответственно, посмертного спасения не удостоился, но в годы земной своей жизни вполне себе процветал.

Вариант неправедного успеха вдали от отца, на чужбине, в притче не рассматривается: притча посвящена исключительно раскаивающимся грешникам (Лк 15:7,10), тем, кто «был мертв и ожил, пропадал и нашёлся» (Лк 15:32).

Помимо метафорического смысла – религиозной драмы греха, покаяния и прощения – в рассказе Иисуса есть непосредственный житейский уровень, обыкновенная семейная история, повторяющаяся из века в век, трогающая сердца нынешних читателей так же, как трогала она сердца первых слушателей.

Притча Луки

Непосредственный литературный контекст Евангелия от Луки представляет собой корпус из трёх следующих друг за другом притч, связанных единой темой и по ходу дела комментируемых Иисусом. Во всех трёх притчах речь идёт о пропаже, её поиске и радости обретения. Первая притча о потерянной овце, вторая – о потерянной драхме, третья – о потерянном сыне.

Этому блоку предшествует краткая преамбула:

«Приближались к Нему все мытари и грешники – слушать Его. Фарисеи же и книжники роптали, говоря: Он принимает грешников и ест с ними. Но Он сказал им следующую притчу<…>» (Лк 1:3)

И далее три притчи.

Из преамбулы с очевидностью следует, что притчи адресованы фарисеям и книжникам. Иисус отвечает на их «ропот» (недоумения и возражения), объясняет своё поведение, вызвавшее их критику. После этого блока из трёх притч происходит смена адресата: «Сказал же и к ученикам Своим» (Лк 16:1), то есть раньше обращался к одним, теперь – к другим. Для фарисеев дистанцирование от грешников – нечто само собой разумеющееся. Пирке Авот: «Отдались от дурного соседа, не связывайся с нечестивым» (1:7). Своего рода нравственная профилактика. Общение с грешниками опасно, даже если человек сам не совершает ничего предосудительного. В одном мидраше приводится пример: придя в мастерскую по выделке кож, вы можете ничего не купить, но запахом пропитаетесь.

Недоумение фарисеев связано с тем, что Иисус, как бы разделяющий их нравственные установки, ведёт себя вопреки им. Если бы, по мнению фарисеев, установки не совпадали, то и недоумения не было бы. Насколько эта позиция фарисеев была общепринята, свидетельствует тот же Лука: когда Иисус высказывает намерение посетить патентованного негодяя, «все… начали роптать» (Лк 19:7) – «все», то есть не только фарисеи, но и беспартийный народ, и ученики, надо полагать.

Преамбула с указанием адреса и единство притч важны для понимания смысла в непосредственном контексте. Главный герой всех трёх притч – спасающий потерянное. Это полемическое назидание фарисеям и книжникам: вы нос от грешников воротите, а на небесах радость об их спасении (Лк 15:7,10). Старший сын – образ фарисея, не заинтересованного в возвращении брата, не радующегося его спасению. Ангелы радуются, он – нет. Модель неправильного поведения.

Отношение к фарисеям здесь амбивалентно: с одной стороны, полемическое, с другой стороны, Иисус не ставит под сомнение их праведность: ведь она необходимое условие реализации предлагаемого проекта отношения к грешникам. Высшая точка признания праведности фарисеев – беспрецедентные в Евангелии слова отца старшему сыну: «Ты всегда со мной, и всё моё твоё» (Лк 15:31).

Классическая христианская экзегеза рассматривает младшего сына как образ вернувшегося к Богу через Христа языческого мира, старшего – как образ еврейского мира, не принявшего возвращения. В контексте Луки такое понимание нерелевантно, поскольку здесь действуют евреи внутри еврейского мира, речь идёт о еврейских проблемах и еврейских смыслах.

Притча Церкви

Обыкновенно неспециализированный читатель воспринимает евангельские притчи внеконтекстуально – на самом деле, в своём собственном или предложенном со стороны контексте. Впрочем, почему же только неспециализированный? Для определённого типа экзегезы как раз характерно изъятие из непосредственного контекста и конструирование нового контекста как инструмента, выявляющего новые смыслы.

При рассмотрении притчи о блудном сыне вне контекста, предложенного Лукой, меняются акценты: в частности, главным героем оказывается в таком случае не отец, а младший сын.

Не следует забывать, что и название «Притча о блудном сыне» само по себе не нейтрально, но остро интерпретационно. Важный пример конструирования нового контекста – включение притчи о блудном сыне в православный литургический календарный цикл. Предшествующие Великому посту три недели носят названия «Неделя о мытаре и фарисее», «Неделя о блудном сыне», «Неделя о Страшном суде». В эти подготовительные к Великому посту недели читаются соответствующие названиям евангельские тексты, их темы звучат также в песнопениях и чтениях всенощной. Молящиеся уподобляют себя блудному сыну в его грехе, покаянии и возвращении, отождествляют себя с ним.

Вот типичный пример покаянной средневековой риторики, не ставшей музейным артефактом и сохраняющей живую жизнь в богослужении Русской православной церкви. Фрагмент великой вечерни «Недели о блудном сыне» (с сохранением синтаксических особенностей):

«Яко блудный сын приидох и аз Щедре, житие все издивый[9] во отшествии. Расточих богатство, еже дал еси мне Отче; приими мя кающася Боже и помилуй мя».[10]

Очевидно, что в таком контексте акценты смысла меняются. Из евангельского назидания праведникам (пусть и несовершенным) притча превращается в назидание грешникам, в образ их покаяния. В том же духе интерпретирует притчу и митрополит Антоний Сурожский. Вот начало его слова в «Неделю о блудном сыне», кратко и точно выражающего смысл притчи в церковной ограде:

«Эта притча <…> лежит в самой сердцевине христианской духовности и нашей жизни во Христе; в ней человек изображен в тот самый момент, когда он отворачивается от Бога и оставляет Его, чтобы следовать собственным путем в “землю чуждую”, где надеется найти полноту, преизбыток жизни. Притча также описывает и медленное начало, и победоносное завершение пути обратно в отчий дом, когда он, в сокрушении сердца, избирает послушание. Прежде всего, это вовсе не притча об отдельном грехе. В ней раскрывается сама природа греха во всей его разрушительной силе».[11]

Новый контекст конструируется и в визуальной презентации притчи в интерьере православного храма.

Примеров множество. Вот знаменитая московская церковь Троицы в Никинках (роспись XVII века). Четвёртый (нижний) ярус росписи западной стены посвящён трём притчам: о богаче и бедном Лазаре, о разумных и неразумных девах, о блудном сыне. Три притчи, как у Луки, но только выбраны они из разных мест Евангелия, адресованы в Евангелии разным слушателям в разных обстоятельствах и, соответственно, принцип их объединения совершенно иной.

Для сравнения: в церкви Вознесения в Ростове (роспись XVIII века) изображение притчи о блудном сыне располагается на северной стене в обрамлении притч о неимущем одеяния брачна и о сучке в глазу брата.[12] В таком обрамлении образы получают новые коннотации, в особенности это касается старшего брата.

Я упоминаю о географии стен, поскольку, хотя и не существует обязательного канона, но есть тенденция и традиция. Стороны света семантически значимы и сами по себе контекстны. Один и тот же сюжет на разных стенах не вполне равен самому себе. Западная стена, в частности, ассоциируется со Страшным судом.

Евангельский текст рассматривается как состоящий из относительно независимых модулей, из которых по определённым правилам можно собирать разные композиции.

В ЕВРОПЕЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Притча Агаты Кристи

Возвращение блудного сына, картина художника Репина «Не ждали» – подарок для автора, пишущего детективы. Агата Кристи сполна и многообразно этим подарком воспользовалась. Наиболее яркий, пожалуй, пример – «Убийство под Рождество» (1939), самый кровавый её роман, хотите крови от тихой женщины, вот вам, пожалуйста, я тоже могу, с избытком, вёдрами, расстаралась, кровь-строительница хлещет, ни у кого столько нет – так в предварении и написала (со скромной гордостью).

Взрывает сюжет притчи смена масок, отец – не милосердный отец небесный, а старый негодяй. Дом отца – образ не рая, а ада. Дети размножены: двое старших (домашних) сыновей, четверо младших (блудных).

Один из блудных – рефлектирующий, совестливый – не может жить под одной крышей с чудовищем.

Второй никакого наследства не получил, не тот папаша, вот так прям взял бы для удовольствия сына, мерзавца и мота, да и расстался с частью имения, дождёшься от него – пришлось подделать родительскую подпись, прихватив денег, бежать из дому. Этот малый, чтобы мимо недогадливого читателя не пролетело, пару раз на притчу прямо ссылается: я, дескать, и есть блудный сын. Поощряемый автором, устанавливает связь с интертекстом, дающим роману культурный объём. В дом, который не имеет в его глазах ни теплоты, ни обаяния, его привело не раскаяние. Ни малейшего сантимента к отцу и дому детства. Скряга и «старый греховодник» позвал – ну так он и приехал: глядишь, что-нибудь да обломится. И вообще не для того, чтобы остаться. Вот его разговор со слугой:

– Как поживает мой старший братец Альфред, Трессилиан?

– Очень хорошо, сэр.

Гарри ухмыльнулся:

– Жаждет увидеть меня, а?

– Надеюсь, сэр.

– А я не надеюсь, совсем наоборот. Держу пари, моё возвращение – ему нож острый в сердце! Мы никогда не любили друг друга. Ты по-прежнему читаешь свою Библию, Трессилиан?

– Да, сэр, иногда, сэр.

– Ну-ка вспомни притчу о блудном сыне. Помнишь, как расстроился старший брат, когда узнал о его возвращении <…>

Трессилиан промолчал, опустив глаза. Его сгорбленная спина выражала несогласие. Гарри положил ему ладонь на плечо:

– Ну, веди меня, старина, – сказал он. – Упитанный телец ожидает меня. Веди меня прямо к нему.

Старший брат таки расстроился, и даже весьма расстроился: роман следует в этой точке евангельской истории.

Гарри откровенно глумится над притчей и её моралью. Трессилиан как единственный в этой компании читатель и хранитель библейского текста должен бы согласиться: старший сын, да, не рад – так уж ему по притче положено. Но он не хочет с этим смириться – он хочет семейного мира и общей семейной любви, чего притча отнюдь не обещает.

Единственный в романе держатель религиозных акций, старый Трессилиан читает Библию «иногда». Расхождение священной книги с жизнью не бросает вызов его сознанию, Библия и реальная жизнь как бы существуют сами по себе, не пересекаясь, глумливая провокация молодого циника, разыгрывающего это несовпадение, не удаётся.

Блудные сыны номер три и четыре – пока пружинка работала, похотливый папаша не пропускал ни одну юбку, на стороне родились, прижиты по случаю, незнамо как и тут же позабыты, явились незваные на семейный пир, нежданные, инкогнито, так сказать, в отчий дом, который никогда не был для них отчим. Всё равно – хоть и символическое, но возвращение. Да, ещё блудная дочь, бежала из дому с каким-то тёмным заезжим авантюристом, умерла на чужбине, представлена на рождественском собрании блудной внучкой – как выясняется, мнимой.

На сюжет наложены ещё «Братья Карамазовы», Агата Кристи определённо держала русский роман под левым локтём. Являются приглашённые Достоевским Фрейд с Эдипом. Любимая Достоевским атмосфера скандала. Папаша – упрощённый вариант Фёдора Павловича, и правильно, что упрощённый, классический детектив большой тяжести не выносит. Совестливый блудный сын – типологический Алёша, диалог о покойнице-маме перенесён из «Карамазовых» близко к тексту. Трое других блудных – клоны Мити. Иван Агату Кристи не занимает: мысль разрешать – не по её части.

К этому сложному блюду добавляются ещё специи из «Макбета»: «Но кто бы подумал, что в старике столько крови» – и «Мельницы Господа Бога мелют медленно, но размалывают всё до конца» – это уже «Возмездие» Фридриха фон Логау, XVII век, для читателей с нетривиальным культурным бэкграундом. Само собой, анонсированное в заглавии Рождество, и на земле мир, и в человецех благоволение, бросает тень (или, напротив, проливает свет) на семейный праздник: зарезали не упитанного тельца, а папашу.

У Агаты Кристи притча не более чем культурная форма, лишённая религиозного содержания, идеально подходящая для большой детективной игры. Для игры. Никто не принимает её близко к сердцу.

Притча Андерсена

В истории блудного Кая отец отсутствует, то есть теоретически он есть, но гуляет где-то за границами сюжета. Роль отца играет дом – образ рая: Кай его покидает, обменяв «Отче наш» на таблицу умножения, – домой он и возвращается в полном соответствии с сюжетом притчи.

Кай покидает дом как бы и по собственной воле, но эта воля поражена мистической болезнью (осколки зеркала тролля), за которую Кай ответственности не несёт: болезнь отчуждает его от самого себя. Собственно, ещё до того, как Кай, подобно источенному червем плоду, упал с райского дерева в корзину Снежной королевы, физически находясь ещё дома, он уже покинул дом, стал блудным сыном, не переступив порог.

В отличие от страдающих на чужбине братьев по притче, он прекрасно себя чувствует, в полном порядке, не со свиньями, не в болоте, чертоги Снежной королевы – лучшее место на свете, во всяком случае для него, уж никак не чета убогому и заслуживающему лишь насмешки домику детства, который он перерос и из которого ушёл, как ему кажется, навсегда.

В истории, рассказанной Андерсеном, нет медленного, вызванного страданием изменения сознания – оно происходит моментально. Слёзы Герды исцеляют Кая от роковой болезни, морок развеивается, и, симметрично уходу, Кай оказывается внутренне дома, не сделав ещё ни шагу в его сторону.

Притча Андерсена расходится с притчей Иисуса в принципиальном пункте. Евангельский рассказ о блудном сыне предполагает свободу воли и связанную с ней личную ответственность – как в предпочтении греха, так и в покаянии. Кай, как он описан в этой истории, невменяем: не субъект действия, как евангельский персонаж, – объект внешних сил. Осколки тролля попадают в глаз и сердце случайно, хороший мальчик, ничем не заслужил, ни в чём не виноват, ни малейшей предрасположенности, своего согласия не давал. Точно так же и возвращение домой – плод не размышлений и страданий, а любви Герды и мистической силы её слёз. Он её не просил.

Типологически герой Андерсена скорей уж соответствует не блудному сыну, а овце и монете.

Притча Рильке

Вот подстрочник стихотворения «Блудный сын»[13] (1906). Стихотворение изысканное по форме, чего подстрочник по самой природе своей отразить не может.

Так вот, уйти от всего этого запутанного,
что является нашим и всё же нам не принадлежит,
что, как вода в старинных источниках,
отражает нас дрожа и разрушает образ;
от всего этого, что, как колючками,
всё снова цепляется к нам – уйти
и то, и тех,
которых уже больше не замечал
(настолько стали повседневны, настолько привычны),
вдруг рассмотреть: нежно, примирительно
и как будто при начале чего-то и вплотную;
и, смутно ощутив, осознать, каким безличным,
каким всеобщим было страдание,
которым до краёв было наполнено детство –
и затем всё-таки уйти, рука из руки,
как будто заново раздирая зажившее,
и уйти: куда? В неизвестность,
далеко в глубь непохожего жаркого края,
который позади всех действий будет
безучастен, как кулиса: сад или стена;
и уйти: почему? Потому что порыв, потому что характер,
потому что нетерпение, потому что неясная надежда,
потому что непонимаемость и непонимание:

Всё это взять на себя и напрасно,
быть может, выпустить из рук то, что держал, чтобы
умереть в одиночестве, не зная почему –

Это вход в новую жизнь?

Стихотворение Рильке написано в июне 1906 года. В мае произошёл мучительный разрыв с Роденом («отцом»), Рильке жил в имении скульптора в Мёдоне на правах полусекретаря-полуродственника. Рильке ушёл не сам – Роден его оскорбительно выставил из дому. Стихотворение (помимо всего прочего) – мучительная рефлексия на вынужденный уход.

Без названия обнаружить связь с притчей, рассказанной Иисусом, едва ли возможно. Название сообщает тексту ещё одно измерение.

В Евангелии Иисус рассказывает о блудном сыне – в стихотворении Рильке блудный сын сам рассказывает о себе.

В Евангелии рассказывается история ухода – у Рильке нет не только истории, но и самого ухода: есть только рефлексия об уходе. Но это проживание в воображении столь убедительно, что как бы осуществляется на наших глазах.

В Евангелии уход – трагическая ошибка. Сын оказывается потерянным не только для отца, но и для самого себя. Возвращение – возвращение и к самому себе, новое обретение себя. У Рильке уход – возможность обрести себя. Остаться – значит потерять себя, совершить трагическую ошибку. Возвращение не только бессмысленно – по существу, оно невозможно.

Правда, герой парного «Блудному сыну» стихотворения «Чужой» (1907), равно как и персонаж романа «Записки Мальте Лауридса Бриге» (1910), всё-таки возвращаются, но их возвращение лишь физическое, духовно они ушли навсегда, их возвращение как невозвращение. И потом – они всё равно вновь уходят.

История блудного сына завершает роман Рильке, что придаёт ей дополнительный вес. Вот её начало:

Меня трудно уверить, что история Блудного сына – не повесть о ком-то, кто не хотел быть любимым. Когда он был ребёнком, все в доме любили его. Так он рос и не знал иного, и привык к их нежности, когда был ребёнком.

Но подростком он решил всё переменить <…>[14]

Переменить – уйти из дома, чтобы уйти от любви.

Здесь прямо назван парадоксальный мотив ухода, присутствующий в стихотворении только имплицитно.

Евангельский текст не даёт ни малейших оснований для такого понимания, даже тени нет. Рильке не только вливает в готовую культурную форму собственное содержание, но и модифицирует саму форму.

Важная вариация темы блудного сына – в стихотворении «Адам» (1908): в отличие от библейского рассказа, Адам добровольно, несмотря на угрозы Бога (отца), покидает рай (дом) – и готов заплатить за свой выбор жизнью. Блудный сын из стихотворения рассматривает смерть на чужбине как возможность, рильковский Адам – как неизбежность.

Цена предельно высока.

Уход того стоит.

В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Начать следовало бы уж по крайней мере с комедии «О блудном сыне» Симеона Полоцкого (XVII век), упоминаю об этом для будущей энциклопедии, но мы приступим сразу к Пушкину.

Притча Пушкина – Гершензона

Вроде как Баха – Бузони, Паганини – Листа или Бизе – Щедрина.

Гершензон – проницательный и конгениальный читатель.

Эссе о «Станционном смотрителе» (1919) – образец пристального, полного эмпатии чтения и последующего анализа, делающего имплицитное эксплицитным. И в то же время диалог с автором. Всё-таки диалог, а не унисонное пение. Больше, чем просто приложение к тексту. Равноправный собеседник. Пушкин, кажется, этим разговором вполне доволен: одобрительно кивает и улыбается.

Гершензон ставит в центр сюжета притчу о блудном сыне в картинках – картинки (наряду с горшками с бальзамином) украшают смиренную и опрятную обитель смотрителя.

Далее текст Пушкина – про картинки:

Они изображали историю блудного сына: в первой – почтенный старик в колпаке и шлафроке отпускает беспокойного юношу, который поспешно принимает его благословение и мешок с деньгами. В другой яркими чертами изображено развратное поведение молодого человека; он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее, промотавшийся юноша, в рубище и треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу: в его лице изображены глубокая печаль и раскаяние. Наконец, представлено возвращение его к отцу: добрый старик в том же колпаке и шлафроке выбегает к нему навстречу; блудный сын стоит на коленях; в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине таковой радости. Под каждой картинкой прочел я приличные немецкие стихи.

Далее комментарий Гершензона.

Жаль только фрагментами, ей-ей, процитировал бы без изъятья, с превеликим удовольствием – формат не позволяет:

Содержанием этих картин Пушкин формулирует – в нарочито сочном, немецки-филистерском виде – одно из положений ходячей мысли; и этому благочестивому обману он в своем рассказе противопоставляет живую правду <…>

А погиб смотритель не от существенной напасти; важно то, что погиб он из-за тех немецких картинок. Так, как в этих картинках рассказана история блудного сына, – так верит смотритель, и потому, что он верит именно так, ему уже все вещи видятся в неверном свете. Дуня, бежав с Минским, вышла на путь своего счастия; Минский действительно любит ее, и она – его, они венчаются[15], она счастлива, богата, все пошло как нельзя лучше: если бы ложная идея не застилала глаза смотрителю, он постарался бы с самого начала узнать о намерениях Минского и тотчас успокоился бы, и все было бы по-хорошему: он был бы счастлив счастием Дуни. Но он не хочет, не может видеть вещи такими, каковы они есть. Кажется, как было не поверить, когда Минский, разысканный им в Петербурге, искренне сказал ему: «Не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово»? как было не поверить, когда, ворвавшись в квартиру Минского, он увидал: «В комнате, прекрасно убранной, Минский сидел в задумчивости. Дуня, одетая со всею роскошью моды, сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле. Она с нежностью смотрела на Минского, наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы»? Но смотритель непоколебимо убежден, что в немецких картинках изображена универсальная истина, что офицер, сманивший Дуню, несомненно, поиграет ею и бросит, – и потому он не видит вещей, впадает в отчаяние и спивается. <…>

Станционного смотрителя сгубила ходячая мораль; сама призрак, ничто, она совершенно реально высасывает кровь из людей; ее тирания – вот мысль, выраженная Пушкиным в «Станционном смотрителе». Этот рассказ не формальная пародия, как «Граф Нулин»: здесь самый оригинал (опошленная людьми евангельская притча) является в психике действующего лица той силой, которая искажает действительность.

Понимание Гершензоном картинок как сюжетного ключа представляется безукоризненным, оценка его единственно возможной не представляется.

Ходячая мораль, немецки-филистёрский вид, ложная идея – всё это относится к картинкам и полностью соответствующему им примитивному сознанию героя. Немецкие картинки – «опошленная людьми евангельская притча». Так это видит Гершензон. «Филистёрский» – слово, популярное сто лет назад, любимое Лениным, сегодня, кажется, требующее уже и словаря.

Позволительно спросить: чем, собственно, евангельская притча опошлена? Картинки нехороши? Эстетическому вкусу Гершензона не отвечают? Однако же содержательно евангельскому тексту вполне соответствуют.

«Смотритель непоколебимо убежден, что в немецких картинках изображена универсальная истина» – да как же иначе: ведь они визуализируют святое Евангелие, а герой повести, в отличие от Гершензона, относится к евангельской притче не как к литературе, пусть и почитаемой, а как к истине в последней инстанции – как к партитуре, написанной свыше и обязательной для исполнения.

Гершензон пишет: «А погиб смотритель не от существенной напасти; важно то, что погиб он из-за тех немецких картинок» – просто потому, что не хватило у Гершензона смелости сказать: смотрителя сгубила притча, рассказанная Иисусом. Да и что считать существенной напастью? Картина мира рушится – это существенная напасть или не существенная?

Скромный чиновник оказывается трагическим персонажем, мучеником веры, мучеником идеи. Сам он, понятно, не в состоянии это отрефлексировать, простой человек, не мыслитель, но что это меняет?

Судьба посылает ему случайный и, как выясняется, напрасный дар, выпасть который может чиновнику четырнадцатого класса раз в тысячу лет, а то и реже, точно реже, мечтать невозможно, журавль в руки залетел – герой сей билет без малейших колебаний возвращает. Хочет остаться с Господом Иисусом Христом – автором партитуры, а таблицу умножения с подлым Бернаром решительно отвергает, очевидные прагматические выгоды отвергает, отказывается пить чай, когда рушатся небеса, не может и не хочет смириться. Про неправду писано? Нет, писано-то как раз про правду – про неправду сыграно. Жизнью готов пожертвовать – в конце концов и жертвует. Несчастная жертва когнитивного диссонанса.

Гершензон считает, что Евангелие опошлено.

Между тем герой погибает от того, что оно не совпадает с жизнью.

А коли в этой точке не совпадает – значит, всё под вопросом, счастие дочери, коли оно не соответствует евангельскому сценарию, не стоит медной монеты. Мир, где Минский бросил бы доверившуюся ему несчастную Дуню, смотритель готов принять, потому что такой мир соответствует небесному эйдосу, а со счастливой Дуней – нет, не готов, потому что не соответствует. Остаётся только прибегнуть к универсальному русскому средству – водке.

В конце концов блудная дочь всё-таки возвращается, но только не со сломанной, как ей положено, а с высшей степени удавшейся жизнью, не в позоре и поругании, а в триумфе: в карете с барчатами – и отец, в отличие от своего евангельского прародителя, не может (и не хочет) её обнять и простить, ибо жизненный успех её этому читателю Евангелия отвратителен; переселившись с вечным укором на смиренное кладбище, отец внятно говорит: нет! нет тебе прощения! – ни в сем веке, ни в будущем!

Пушкин предлагает альтернативный вариант развития сюжета, прямо сталкивая его с евангельским. Жертвою столкновения со смертельным исходом становится случайный прохожий Самсон Вырин.

Значит ли это, что Гершензон неправ? Простодушный рассказ Ивана Петровича Белкина тем, в частности, и хорош, что может быть понят по-разному.

И не понят – по-разному.

Справедливости ради надо сказать, что драма станционного смотрителя всё-таки полностью не сводится к когнитивному диссонансу. Просто Гершензон увидел картинки, ахнул, прозрел и уже не мог говорить ни о чём ином. И я вслед за ним: «Станционный смотритель» интересует меня здесь только в свете притчи о блудном сыне.

Притча Бунина

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»

И забуду я все – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав –
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленям припав.

В притче Иисуса жизнь без отца – выжженная грехом и страданием пустыня, Господи, путь наш меж камней и терний. Единственное, что можно считать в этом свободном плавании позитивным – вызванное страданием изменение отношения к себе, к отцу, к жизни.

Между тем у Бунина путь не меж камней и терний – меж колосьев и трав. Всё плохое забыто, великая красота мира не только не обличается в лживой иллюзорности, но, освободившись от «всего», сияет у милосердных (определённо, рембрандтовских) колен ещё ослепительней.

Бунин написал своего «блудного сына» летом 1918 года, когда бежал из большевистской Москвы в Одессу. Жизнь рушилась. Прощался с прежней жизнью. Подводил итоги. Прощался с русской природой, которую никогда уже не увидит – только во сне.

Притча Нины Воронель

В «Готическом романе» (2005) есть бросающаяся в глаза аллюзия на притчу. Первая часть книги называется «Ведьма и парашютист». «Ведьма» приводит на ум лесную женщину Агнона, хотя у меня нет уверенности, что Нина Воронель эту новеллу читала, а если и читала, то вряд ли это как-то занимало её при описании романа израильтянина Ури с прекрасной Инге – ведьмой из средневекового немецкого замка. Тем не менее Ури попунктно повторяет путь агноновского коробейника в доме женщины: странник, работник, любовник, хозяин.

Инге – женское лицо Германии, женское лицо Европы. Под сурдинку дана тема блудного сына: герой – еврей-свинопас немецкой ведьмы – для повышения градуса занимается заодно ещё и убоем нечистых животных. Герой в сладостном плену у ведьмы-Европы с её замками, подземельями, ужасными тайнами, священными камнями, свиньями, неведомыми в Стране Израиля листопадом и летним дождем. И культурой, культурой, культурой. Как мог ты, смелый и свободный, забыть у ласковых колен? Так ведь .у ласковых колен чего только не позабудешь! Израильской маме-йеки всё это представляется полным кошмаром.

Мама бежала в детстве из Германии – сын возвращается в Германию (в еврейском сознании худший вариант чужой стороны). Приезжает ненадолго – остаётся навсегда. Там теперь его семья, его дом, его жизнь – назад он определённо не вернётся.

Воронель – сионистка чистых кровей, благородная алия семидесятых, но в романе ей нечего противопоставить обаянию Европы. Честь ей и хвала, предпочла логику образа, Агнон пришёл бы в ужас.

Во всяком случае озаботилась, чтобы детей у этой пары не было: сколько в прежние времена нарожали, хватит уже, общих детей у нас с Европой больше не будет.

Притча Фёдорова

Евгений Фёдоров, один из самых оригинальных и значительных ныне живущих русских писателей, читателям практически неизвестен. Социально и культурно невостребован. В литературной рефлексии представлен слабо. В интернете найти его можно, но на каких-то маргинальных позициях. Совершенно затенён более удачливыми однофамильцами. Ну не вошёл в обойму. Такое редко, но бывает.

Вот краткое содержание его повести «Проклятие» (2003). Россия, конец XIX века. Некий еврей принимает православие, а впоследствии и священнический сан. Отец даёт ему пощёчину и проклинает. Дочь нового православного отрясает прах религиозных предрассудков и уходит в революцию. Отец даёт пощёчину и проклинает. Оказавшись, как этой троцкистке положено, в Гулаге, она рожает дочку. Дочка, с омерзением относящаяся к материнским идеалам, принимает православие. Это уже шестидесятые. С младенчества вкушавший святое причастие её сын поражён внезапно открывшейся ему ослепительной истиной иудаизма. Совершив алию, становится профессором Иерусалимского университета. Профессорский сын приезжает в Москву изучать по архивам жизнь своей великой бабушки – отважной и чистой сердцем революционерки с трагической судьбой. И тут молодой израильтянин увлекается милой православной барышней. Занавес.

Как всегда у Фёдорова, отменно написанный плотный культурный текст. Изящная литературная стилизация. Карнавальный юмор. Острое воспроизведение канувших в лету кухонных дебатов. «Кухня» выполняет в повести функцию хора в греческой трагедии. Узнаваемые (узок круг этих людей) и преображённые фантазией автора прототипы. Первый в этом ряду о. Иосиф Фудель – не еврей, кстати сказать.

На каждом этапе кармической саги блудный сын (дочь) покидает дом, отрицая его ценности и отправляясь в «дальнюю сторону», живёт в понимании отца «неспасительно». Возвращение происходит с другим сыном в другом поколении и само по себе становится новым уходом с новым заушением и проклятьем.

И конца этому нет.

Притча Симашко

Никакого отношения к первому наркому здравоохранения. Тот – Семашко. Симашко – псевдоним Мориса Давидовича Шамиса (Одесса, 1924 – Тель-Авив, 2000). Вполне еврейская игра: прочёл свою фамилию справа налево, завершив украинской завитушкой. Думал ли о первом наркоме?

Издавался полновесными советскими тиражами. Переведён на десятки языков. Сильный, оригинальный автор со своей темой. Парадоксальным образом мало кому известен. Тоже не в обойме.

Роман «Маздак» (1970) – самое значительное его сочинение. Сасанидская Персия, конец V – начало VI века, восстание маздакитов.

Верность исторической восточной фактуре и – просвечивающие через неё события французской и русской революции, большого террора, узнаваемые персонажи. Ужасные последствия, к которым приводит лозунг свободы и равенства. Всевластие спецслужб. Революция, пожирающая своих детей. Разорённая, измученная террором и страхом страна – свободный, благополучный Запад (Византия). Западные элитарные интеллектуалы, в своём безумии почитающие людоедскую восточную страну образцом свободы и демократии. Отвращение к идеологии.

Написано с большим чувством.

Введение в роман христианского и еврейского мира. Поздние амораи. Мар Зутра (второй). Религиозные преследования. Мученическая смерть Мар Зутры, спасавшего общину во главе маленькой еврейской армии. Семь лет оборонял город царь-экзиларх от персидских войск. Небывалые в советской литературе события и персонажи.

Роман, ко всему, наполнен эротикой.

Первое издание – семидесятый год, позавчера Шестидневная война была, Совпис, тираж – сто тысяч. Потом ещё издавали.

Немыслимо.

Два героя романа, два мальчика-интеллигента (царские писцы) –несторианин Авраам и иудей Абба – порывают со своими общинами, уходят в революцию («дальняя сторона»). И оба возвращаются. В отношении Авраама есть неясности – насколько ушёл и насколько вернулся. Он скорее наблюдатель, нежели участник. История Аббы проще, острей, драматичней – в чистом виде притча о блудном сыне. Участник расправ, в том числе и над евреями, Абба сам попадает под колесо репрессий – образ еврея-революционера и чекиста.

Двадцать лет спустя Авраам оказывается в доме нового экзиларха. Встречает там приехавшего издалека мудреца. В старце, прижимающем к груди дрожащими руками Тору, Авраам узнаёт друга своей юности Аббу.

Что-то я не слышал, чтобы вышедшие из лагеря старые большевики так уж припадали к Торе. Разве что к хабадским продовольственным наборам. Нахмансон – чекист, арестовавший шестого Любавичского ребе и участвовавший в следствии, тем и вошёл в историю – восстановился в партии после лагеря и в конце жизни прикармливался от хабадских щедрот. Впрочем, мало ли чего я не слышал, да и в незапамятные времена всё было не так, как ныне. Кроме того, есть логика сюжета, и она не обязана считаться с тем, как было «на самом деле».

Симашко добавляет ещё один элемент к сюжету о блудном сыне, очень в духе житийной литературы – увенчивает возвратившегося нимбом святости.

Метаморфозы

Сюжет блудного сына в общем случае состоит из трёх базовых элементов: конфликт с домашними ценностями, жизнь вне этих ценностей, возвращение к ним. Каждый из этих элементов может быть редуцирован – даже и до нуля.

У Агаты Кристи между отцом и сыном нет ценностного конфликта – есть просто конфликт. Ну так её история в известном смысле пародия.

Приведённые примеры, я старался подобрать поконтрастней, покрывают широкий спектр возможностей метаморфоз сюжета и интенций авторов, с чудесной лёгкостью вписываются в новые контексты, претерпевая по ходу дела различные, порой удивительные превращения, впитывает новые смыслы, порождает новые смыслы.

Изменение акцентов начинается уже в Церкви, и это при сознании святости текста, что, казалось бы, должно гарантировать от такого рода смещений. Но процесс этот неизбежен.

В новом контексте притча не может хотя бы в деталях, в акцентах не измениться, даже если автор не ставил себе такой цели. Но ряд авторов сознательно и полемически меняют её. Иной раз до неузнаваемости. До такой степени, что, если бы не маркирующее связь с притчей название, эту связь установить было бы не то что затруднительно, а вообще невозможно (Рильке).

Вплоть до изгнания религиозно-нравственного смысла, который кажется в этой истории неотъемлемым.

Одни авторы проживают историю блудного сына – это их личный экзистенциальный сюжет (Бунин), другие – смотрят на своего героя со стороны (Симашко), третьи – используют притчу как литературный игровой инструмент (Агата Кристи).

Рильке вписывает уход сына в концепцию творчества: одиночества, дистанции, сублимации.

Пушкин и Агата Кристи подвергают притчу рефлексии, сталкивают её с не вписывающимися в мораль евангельской истории жизненными образцами.

Во многих редакциях сюжета символом чужбины становится женщина: косвенно упомянутые распутные женщины у Иисуса, проститутки у рабби Нахмана, своеобразно любящая женщина у Агнона, просто любящая – у Воронель.

И ещё Снежная королева.

У Пушкина инверсия: не блудный сын – блудная дочь.

Соответственно, в другой жизни не женщина, а мужчина, и какой мужчина – гусар!

  1. Joseph A. Fitzmyer. The Gospel According to Luke. Anchor Bible Series. Garden City, N.Y.: Doubleday and Co., 1981, vol. 2, p. 1084. Благодарю Сергея Рузера (Еврейский университет в Иерусалиме) за эту ссылку, а также за эпистолярные обсуждения евангельских разделов.

  2. Ср. у А. К. Толстого: Там русский от русского края отвык. / Забыл свою веру, забыл свой язык.

  3. Перевод Светланы Шенбрунн.

  4. Из письма Сергея Рузера.

  5. Радостная весть. Новый завет в переводе с древнегреческого. Российское библейское общество. М. 2003.

  6. Полный церковнославянский словарь. Протоiерей Г. Дьяченко. Издательский отдел Московского патриархата. М. 1993. Репринт издания 1900 года.

  7. См. примечание 5.

  8. См. примечание 6.

  9. Издивый (церк.-слав.) – изживший, израсходовавший, расточивший, истративший, растративший. Очень близко к prodigal – англоязычному именованию блудного сына.

  10. Богослужения триоди постной. Православный Свято-Тихоновский Богословский институт. М. 2002. С. 33.

  11. http://www.pravoslavie.ru/put/2108.htm

  12. Т. Л. Никитина. Евангельский цикл в стенописи церкви Вознесения в Ростове. http://rostmuseum.ru/publication/historyCulture/1995/nikitina01.html

  13. Подстрочный перевод Владимира Авербуха (Силезский университет, Опава, Чехия). Комментарий к Рильке вырос из наших совместных обсуждений с автором подстрочника.

  14. Перевод Елены Суриц.

  15. Для Гершензона это очевидно – между тем в повести об этом не сказано.