Константин Кикоин

Каталоги Никольского

О книге Никольского «Каталог женщин», Иерусалим, «Библиотека ИЖ», 2010

Человек, уже некоторое время назад утерявший право называться молодым, издает свою первую книгу стихов. У него есть какая-нибудь профессия, стихи приходили параллельно, и вот они сложились в убедительную стопочку. Как назвать книжку? «Лирика. Первая книга»? «Избранное/Собранное»? Наш автор, по первой профессии художник, нарекает свое детище «Каталог женщин». Титул вызывает ассоциации. Ближайшая из них – знаменитая «ария со списком», которую уже двести с лишним лет с артистическим упоением исполняет Лепорелло, подручный и до некоторой степени двойник моцартовского дона Жуана. Он разливается соловьем перед несчастной доньей Эльвирой, увы, безвозвратно занесенной в этот список. Возникают и более отдаленные ассоциации с древними эпическими перечнями. Список кораблей и описание щита Ахилла из гомеровской «Илиады». «Эойя» Гесиода – поэма-список прекрасных женщин, любовниц богов, произведших от них легендарных героев, к которым возводили свои генеалогии предводители греческих племен. «Перечень Инглингов» – скальдическое описание тридцати поколений рода конунга Рёнгвальда, в начале которого, натурально, стоят боги и богини, населявшие Асгард – скандинавский Олимп… Для дебютанта заход неслабый.

Ну ладно, оставим эпические ассоциации эрудитам и ограничимся арией Лепорелло, тем более что у Никольского есть стихотворение и с таким названием, которое начинается довольно вызывающе: Скучные будни и завтрак рвотный, / нестираные рубахи, / надо бы завтра поехать к сводне / или сегодня к свахе… Хотя, если вдуматься, начало моцартовской арии Лепорелло тоже не слишком оперное: Madaminail catalogo è questo Как пропели бы в Одессе, мадамочка, вот вам прейскурант. В «Каталог женщин» этот стих не вошел, скорее всего, потому, что возник, когда книжка была уже сверстана. Собственно каталог содержит двадцать одно наименование. Он составляет первую часть сборника и имеет подзаголовок: «Я опишу вам женщину». Еще тридцать стихов квалифицированы как «Не относящееся к делу». А предпослано этим двум разделам вступительное «Путешествие под названием Эрос». Автор, как уже сказано, художник, так что я позволю себе предположить, что это название отсылает нас к знаменитой картине Антуана Ватто «Паломничество на остров Киферу» и ее неоднократным повторениям. Первопроходец и открыватель / по наезженной трассе с названьем «Эрос»… Это введение в книгу указывает и положение составителя списка относительно его фигуранток – героинями называть их стило не поворачивается. Он, как и Ватто, как и Лепорелло, – более наблюдатель, чем герой всех этих любовных историй. В конце первой строфы автор двусмысленно обещает: Через пару дней я тут с любимой спарюсь, / в объятьях её согреюсь. / Боже, что я плету… А пока он видит, как в окне напротив за занавеской / её силуэт нерезкий / снимает через голову водолазку / и от тени другой, мужской, принимает ласку. Или едет с ней в лифте высотного дома, замурованный, словно в крипте / или на дне колодца. Или наблюдает ее утреннюю пробежку трусцой по горсаду, мыщцы, дрожащие под одеждой, / полузастегнутою, застиранною, небрежной. Или хотя бы ждет, чтобы она оставила свой голос на автоответчике – свой шёпот, свое дыханье, пять минут монолога… И вот этот Лепорелло, соглядатай, человек, персона, глазами вперясь / в мир, видит один лишь Эрос. / Эрос для пресного быта как соль и перец, / думать иначе – почти что ересь. Ну что ж, не будем в эту ересь впадать.

Название сборника, как это нередко случается, слегка вводит в заблуждение. Это не перечень имен с указанием цвета волос, возраста, телосложения и национальности, как у моцартовского Лепорелло. Это и не каталог. Это скорее дайджест. Двадцать одна история из жизни женщины. Или двадцать одна версия женской судьбы. И ни одна из них не счастливая. Но это вам и не новеллы Стефана Цвейга, от которых щиплет глаза у чувствительных читательниц. Это стихотворения, в которых каждое слово идет по цене дюжины, и почти каждая из историй умещается в три-четыре строфы. Рядовая работница банка / в приличной юбке / живет, как в кабине танка, / не идёт на уступки…Или вот она пунцовой краской румянит личико / и по площади Красной идёт без лифчика, / из-за резко-континентального, очень жаркого, / а вовсе не потомучто она из Харькова…С другой стороны, вряд ли она блондинка (если она японка). / А если она никакая не иностранка, / то стоит, икая, в зубах у неё баранка, / на ногах ботинки, во рту коронказовут Алёнка… Сочинитель, который умеет такое, никакой не дебютант.

Назвать эти стихи про любовь лирикой как-то не получается. В них нет ничего личного, в них описываются варианты женских несчастий, в них сарказм органически уживается с жалостью. Дамы иногда имеют имена, но имена эти прикреплены к ним как этикетки… или ценники. Мадонна с именем из романа – Матильда или Рамона. Вот еще одна, носящая имя Ольги, Кристины, Анжелы, / спешащая мимо меня по улице.Если подыскивать определение этого жанра по аналогии, то в голову приходят примеры скорее из прозы, чем из поэзии: физиологические очерки, столь популярные в 30-е и 40-е года позапрошлого века в английской, французской, а затем и в русской литературе. Персонажи, запечатленные на тех дагерротипах, по преимуществу несчастливы по социальным и личным причинам. Но эту аналогию не следует понимать слишком всерьез – в книге Никольского мы имеем дело не с зарифмованной прозой, а с полноценной стиховой материей, оснащенной всеми традиционными поэтическими тропами и, сверх того, ухищрениями и украшениями, выработанными постмодернистским двадцатым веком.

Любимые тропы Никольского – эллипсис, метонимия. Замещение определяемого определением: Дотянувшая до серебряной отличается от похожей, забытой в Ялте, от прохожей в Сочи. Замещение биографии несколькими эпизодами, ее исчерпывающими. Славянская красавица, перемещенная в северо-нидерландский Гронинген, небожительница для любого / жителя Львова, Винницы, Бологого, Курска, Космодемьянска, Орла, / сзади волосы собрала.Она передвигается по улочкам Гронингена, а тоскующие мужики, оставшиеся на брошенной ею родине, которые дома пьют, в подъезде соображают, / её беспрерывно воображают… Фея… Дева. А на новом месте она всего-то / соседка, сожительница, Ирена, / которая неудачлива, смертна, бренна. Замещение героини косвенным определением: любая, носящая ярко-синие блузки, не любима мужчинами по фамилии Салтыков. Она, конечно, рослая голландка, метр восемьдесят четыре без каблуков, / не говорит по-русски. И свежеиспеченный нидерландец торопится раззнакомиться: / Салтыковы в его роду. И несчастие нескладехи также описывается метонимически: бесполезное тело, сидящее на диване, / руки, не обнимающие по ночам никого, / долгое, тщательное одеванье / одежды, отпугивающей его, – подмена опустошенной души телом, оказавшимся ненужным отдаленному потомку Салтыковых.

Вернемся, однако, к Лепорелло. В разных версиях истории про Дона Хуана (который в русской литературной традиции почему-то зовется на португальский манер Жуаном, и виноват в этом, скорее всего, англичанин Байрон и его английское J – «дж», которое у нас прочли как «ж») слуга носит разные имена – Каталинон у Тирсо де Молина, Сганарель у Мольера и т.д. Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта, дал ему имя Лепорелло. Пушкин в своей версии, сильно отличающейся от оперной, назвал Гуаном дона Хуана, но имя слуги сохранил. Никольский, как мне кажется, трактует Лепорелло скорее по Моцарту, чем по Пушкину. В маленькой трагедии нашего Первого Поэта знаменитый сюжет сжат в пружину, и Лепорелло там негде развернуться. В опере Моцарта Господин и его слуга правят бал на равных, поют в одной и той же тесситуре, меняются одеждами и ролями, замещая друг друга, а в некоторых постановках и дьявол прибирает к себе их обоих одновременно. На равных так на равных.

У Никольского Лепорелло начинает свою арию как слуга (см. выше). Сваха скинет мне адресочек, / скинет мне телефончик… Пусть она ищет юфрау, деву, пани, подругу, гверет, / пусть она ищет мне Раю, Еву, Маню, супругу, Веред. В общем, список. Однако к середине стихотворения этот порученец незаметным образом превращается в самого Дона. Встретишь барышню, фрекен, фройлен, / все они выступают в роли… Пани заманит тебя в одну из комнат, / с мамою познакомит… Ну и так далее. Кто тут регистрирует имена, а кто список приумножает, уже не очень ясно. Никольский встраивается в традицию, развивая ее, как бы осовременивая, но списки женских судеб составлялись во все времена, наше время ничем не лучше античного, а наши женщины – не хуже древних гречанок и римлянок.

Перелистаем теперь странички со стихами, которые квалифицированы автором как «не относящееся к делу». Это все те же физиологические очерки, настоянные на плотной материально-житейской основе. Персонажи обоего пола обитают в густозаселенной Европе, вспоминают покинутую навсегда историческую родину. Некоторые из них проживают там же, где и автор – в райских местах на крайнем севере королевства Нидерланды, проезжают, как призраки, на велосипедах через блаженные острова / между Адорпом и Заудхорном. Автор искосапосматривает на обитателей этого рая. Сам он, конечно, неисправимый чужак в городе Гронинген и его окрестностяхи наблюдает эту кажущуюся легкой жизнь местных уроженцев с высоты велосипедного седла. Каждый их местных живёт разбавленно и расслабленно… Если тяжко лёгкими – дышит жабрами… Если град – то не сечёт их град, если гроза – их дождём не мочит.

За спиной у автора прошлое – вчерашнее, прошлогоднее, устаревшее, негодное и напрасное. Перед глазами настоящее – прекрасное, короткое, само по себе стоящее и сидящее. А впереди маячит надежда на послезавтрашнее – безмятежное и пустячное, на первые признаки амнезии, не капризное, не страшное… Это такая странная амнезия. Когда помнишь все бывшее и понимаешь все сущее во многих удручающих или ободряющих подробностях, но забыл, зачем это все. Этот легкий флер, наброшенный на бывшее с автором или с другими, превращает ворох житейских подробностей в стихи. Жанр их – точно не лирика, хотя бы из-за отсутствия лирического героя. Немолодой уже человек водит неводом в житейском море, иногда вылавливает золотую рыбку, которая зазывно блестит чешуей, но отказывается исполнять желания. Это лирика? Скорее – хроника никуда не текущих событий. Потому и нет лирического героя в стихах Никольского, что их автор смотрит на создаваемые им стихотворные миры как бы со стороны. Демиург, скрестивший руки после акта творения и критически оценивающий результат.

Книжка Сергея Никольского открывается лаконичным посвящением «Маме». Маму зовут Лорина Дымова. Она в свое время тоже составила каталог. Даже два. Список любовных ситуаций, в которые попадают брюнетки, блондинки, шатенки и рыженькие, заключенный в обложку, на которой написано: «Сказала блондинка, сказала брюнетка», и каталог суженых и ряженых, названный «Откровенные стихи о любви» и посвященный, естественно, сыну. Он и начинал в манере, виртуозно разработанной мамой, – такой энглизированный юмор, замаскированный под как бы стихи для взрослых детей (см. выпуски «Иерусалимского журнала» десятилетней давности). С той поры многое переменилось.

В качестве интерлюдии вспоминается почему-то другой дебют. Другое время, другой род искусства, другой еврей, пустившийся на этот дебют. Музыкант, выбившийся из глухой богемской провинции, сын владельца постоялого двора, ставший хорошим пианистом, сделавший профессиональную карьеру в качестве капельмейстера и оперного дирижера в провинциальных городах Австро-Венгерской империи, а затем и в столичных Вене, Праге и Будапеште. Но, интерпретируя чужую музыку, он «в свободное от работы время» сочиняет собственную. И вот, наконец, премьера Первой симфонии 29-летнего Густава Малера. В симфонии пять частей, на одну больше, чем принято после Бетховена и Шуберта. За пультом сам сочинитель. В зале – весь музыкальный Будапешт. На карту поставлено все музыкальное будущее автора. Первые три части симфонии встречены публикой вполне благосклонно, и паузы между ними даже заполняются аплодисментами, что в концертных залах, вообще-то, не принято. Автор определенно следует традициям Бетховена и Брамса, но творчески их развивает. Ценители слышат то, что ожидают услышать, и блестяще оркестрованный тематический материал с ненавязчивыми ссылками на местный фольклор хорошо ложится на слух искушенных любителей и профессионалов. Четвертая часть начинается как похоронный марш. Тема, развиваемая в этом погребальном шествии, знакома любому музыканту «до детских припухших желез». Это знаменитый канон «Братец Яков» – Frère Jacques, Bruder Jakob, Brother John, возникший как французская детская песенка и включенный в программу музыкальных школ всего христианского мира. Слышать эту детскую песенку в качестве погребальной музыки как-то невместно, но не успел зал заерзать от такого нарушения правил приличия, как Marche Funèbre плавно перетек… в клейзмерский шлягер, сделанный из того же тематического материала, развеселый, но с минорными слезами на глазах, как это водится у провинциальных еврейских музыкантов. И так, перемежаясь и переплетаясь, эти две струи доводят симфонию до заключительной части. В ней автор как ни в чем не бывало возвращается к брамсовской традиции, подлив туда чуть-чуть полета валькирий. Публика расходится в некотором смущении, а пресса определенно недовольна кощунником. «Мы всегда рады видеть его на подиуме, пока он не возьмется за дирижирование собственными сочинениями…» И вообще он «смертельно оскорбил чувство прекрасного». Дебютант услышал глас народа и переработал симфонию, сделав ее четырехчастной, как у всех. Но убрал он не четвертую часть, а вторую. Так что слушатели и по сей день наслаждаются издевательской переработкой знаменитого канона. А симфония получила название «Титан». Малер никогда не настаивал на своем еврействе, воспринимая его как (увы) неизменяемую данность, но от этого евреем быть не переставал. И его дебютная симфония стала, по его собственному определению, Человеческой комедией, в сочинение которой он вложил неизбывный иудейский сарказм.

Определение «Человеческая комедия» подходит и к корпусу сочинений Никольского. В своей дебютной книге он не пощадил ни чувство прекрасного (Боже, что я плету…), ни своих героинь, ни эмигрантскую братию, ни стойких гостеприимных голландцев… ни себя самого. Со времени выхода «Каталога женщин» прошло еще несколько лет. «Иерусалимский журнал» в своем 45-м выпуске отвел для новых стихов Никольского шестнадцать страниц под рубрикой «Книга стихов в журнале». Человеческая комедия продолжается. Я видел сумасшедшую, она / всем говорила, что её страна / сдана властями инопланетянам… Никто! Никто не раскусил змею! / Я сумасшедших сразу узнаю. / У нас на Марсе с этим очень простоАвтор придерживается выработанной ранее манеры и продолжает пользоваться любимыми тропами. Это все те же «физиологические очерки», приправленные изрядной долей сарказма и самоиронии, но что-то неуловимо изменилось в характере стихов. Автор уже освоил новое пространство и находится в процессе получения голландского гражданства: зад мой оголённый снимут на фотоплёнку, / как в сад к гулёнам ходил, как разбил солонку, / как выражался и утонул в текиле. / Получу гражданство – все тут у них такие. Как-то полиняла и обрюзгла Голландия. Народ теперь распустился, и подустал, / и наел телес. / А давным-давно здесь жил золотой телец / и королева была для нации как отец. Апоэт туда опоздал, потому что родился при развитом, / когда границу стерёг часовой с винтом… Я попал сюда к шапочному разбору. / Опоздал, / а прекрасное прошлое уже покинуло пьедестал.

Женщины по-прежнему проживают в освоенной поэтом Ойкумене. Вместо каталога перепевается на новый лад Песнь песней: У других груди, как низкие Аппалачи, / у тебя, как высокие Гималаи… Ни один придира / не нашёл бы пятна на теле, / не нашёл изъяна. / Хотя полмира её взглядами проводило… Он говорил, говорил, / пыл свой не умерял, / карандаш мусолил, / что-то пальцами промерял, / словно заполнял признаньями формуляр… Помню, помню – я и сам это повторял / разным Суламифям неоднократно. Нет, пожалуй, все-таки каталог.

Позавчерашнее прошлое превратилось в туманное давно: я помню, что когда-то был лимит, / а если кто режим сейчас клеймит, / он просто позабыл, что значит «жёстко», что значит «водка», «грязь» и «комбинат», / не вспомнит, хоть и будет вспоминать, / что это значит – «жить в райцентре Шостка».Да и вчерашнее прошлое уже пущено на размен: Я поменял ко.ил на местное пунт эн.эл – / я ни цента не получил взамен, / я позабыл, какой у совка домен… А пока вот так у моря хрипишь, сипишь, / далеко в пустыне готовят гефилте фиш, / Рош а-шана у них по календарю.

Время из дебюта перетекло в миттельшпиль, разорванное пространство стало единым, автор его объездил, оценил и описал. Переврали, передёрнули или перехвалили – / в Риме, в Праге, в Вене, в Москве, в раю / люди плохо чувствуют себя к февралю. Доступное нам пространство и не забытое нами время превратились в длительность по Бергсону, и мы существуем в этой длительности. Только в ней и находит свое место космополит с запутанной родословной. Как там сказано в эпиграфе к набоковскому «Дару», упомянутом в одном из стихов Никольского? Россия – наше Отечество. Смерть неизбежна. Но мы, покинув первую и не тратя времени на предвкушение второй, продолжаем составлять свои каталоги.