Истории из этого цикла воспоминаний были опубликованы в «ИЖ» №№ 40, 44.
ВОРОВКА
Покажите мне человека, который ни разу в жизни ничего не украл.
Встречать таких людей мне приходилось, но это они так говорят, а я им не верю. Во-первых, признаваться в этом стыдно. Затем, многие искренне думают, что говорят правду, но это значит лишь, что они либо забыли, либо постарались забыть, либо украли, сами того не сознавая. Это последнее, может быть, и правда, и тогда за кражу может не считаться. Не считается за кражу и поступок совсем маленького ребенка, который не крадет, а просто берет, еще не зная, что нельзя. Впрочем, я убеждена, что человек уже рождается с основными заповедями, дремлющими в подсознании, и первый же шлепок матери по детской руке, которая тянется за чем-то не своим, является триггером, выводящим заповедь на поверхность сознания. Это, конечно, не означает, что заповедь будет соблюдаться.
Мне кажется, что мне лично даже шлепок не потребовался – уже самая первая моя сознательная кража сопровождалась явственным ощущением опасности, секретности и незаконности моего действия. У меня этому действию было полное оправдание, но чувства вины оно не снимало. Слова «грех» я еще не знала, слово «проступок» было каким-то неясным. Откуда же взялась моя уверенность, что красть – это плохо?
В самом раннем детстве я за собой краж не помню. Да и что, у кого, зачем мне было красть? Я была домашний, вполне обеспеченный, балованный ребенок, и незачем мне было красть, и не у кого, а клептоманией как таковой я, как стало ясно впоследствии, не страдала.
Но вот с началом войны, прямо из тепла и защищенности я попала в эвакуированный детский дом. Тоска и растерянность были невероятные, но не об этом сейчас речь. Моя мать, которая не могла тогда быть со мной, сумела все же приехать меня навестить. Стала расспрашивать, как мне живется, и между прочим говорит:
– А почему, детка, ручки грязные? Неужели ты мое мыльце уже смылила? Или совсем ручки разучилась мыть?
– Нет, я мою… Только без мыла.
– А шоколад ты, наверно, весь сразу съела? Или друзей угостила?
А я даже не знаю, какое мыльце, какой шоколад.
– Ну как же, – говорит мама, – голубенькое такое мыльце в синей мыльнице, душистое. Специально для тебя раздобыла. И большой кусок авиационного шоколада. Знаешь какой? Его летчикам дают, для укрепления сил. Не обычные плитки, а большие толстые куски. Он твердый, как камень, но очень вкусный. Все это месяц назад я передала для тебя через знакомых. А они отдали твоей воспитательнице (прозвище у этой воспитательницы было «Сторож», а имени я не помню).
Когда выяснилось, что всего этого я в глаза не видала, мама сказала гневно:
– Это что же такое? Отнимать у ребенка! Ну, погоди, сейчас я твоему Сторожу устрою!
Мне еще семи не было, но детдомовская жизнь меня уже кое-чему научила. Мама не сегодня-завтра уедет, а я останусь и Сторож останется. Я взмолилась:
– Мамочка, не надо! Не устраивай! Она знаешь, какая злющая? И, может, она просто забыла. Я сама у нее спрошу, она отдаст! А так она только разозлится и… и… не надо!
Я знала наверняка, что не отдаст. Но и мама, видимо, поняла, что – не надо.
Ничего спрашивать у Сторожа я не стала. Не до того было. Рядом была драгоценная мама, я не отходила от нее ни на шаг и с тоской считала часы до ее отъезда.
А когда она уехала, я занялась планами мести. Прежде всего надо было как-то проникнуть в каморку, где Сторож ночевала. Выяснить, не осталось ли хоть что-нибудь от маминых подарков. Каморка была всегда заперта. Даже на ночь Сторож запиралась наглухо. Иногда, проходя ночью в комнату с горшками, служившую нам уборной, мы слышали из-за двери загадочные звуки – оханье, мычание, шлепки. Мы строили между собой разные догадки по поводу этих звуков, один другого непристойнее, и все, разумеется, неверные.
Так вот, выскочив раз ночью из теплой постели на ледяной пол спальни и сбегав в детскую уборную мимо жилища Сторожа, на обратном пути я вдруг заметила, что дверь туда приоткрыта. А во «взрослом» туалете горит свет. Она там!
Я мгновенно забралась в каморку и кинулась к тумбочке, открыла дверцу. Небольшой кусок шоколада в бумажке нашла сразу, но искать как следует было некогда, там было полно всяких мешочков, конфетных коробок, консервных банок и прочих припасов. А из туалета уже слышался шум спускаемой воды. Я, не думая, схватила лежавшие на тумбочке маленькие часики и бросилась назад в постель. И тут же раздался щелчок запираемой двери. Сторож вернулась к себе.
Я едва успела отдышаться, как щелчок раздался снова. Дверь каморки отворилась, Сторож стала на пороге нашей спальни. При слабом свете ночника я видела, как она неслышными шагами ходит от кровати к кровати. Наклоняется, прислушивается, потом тихонько шарит под подушкой. Когда она подошла ко мне, я лежала на животе, дышала ровно и тихо, добычу свою сжимала в кулаке под животом – к счастью, не успела сунуть под подушку. Шоколад в моей горячей руке начинал размягчаться.
Обойдя все кровати, Сторож снова остановилась на пороге и проговорила трубным голосом:
– Если вор или воровка немедленно признается и вернет украденное, ничего не будет. Я прощу, и не будем больше об этом вспоминать.
В первый момент я даже не поняла, что это относится прямо ко мне. И ждала, не откликнется ли кто-нибудь другой. Кто это тут у нас вор или воровка? Но никто не откликнулся, и я вдруг подумала: да ведь воровка – это я?
Не дождавшись никакого ответа, Сторож проговорила негромким голосом, от которого мороз подрал по коже:
– Если сейчас же не вернете, пеняйте на себя. Я ведь все равно найду. И накажу – всю группу.
Мне было показалось даже, что надо бы вернуть… Но я каким-то образом знала, что хорошо от этого все равно не будет. И потом, это же моя законная добыча, это она воровка, а не я, это она меня обокрала, а не я ее. И съела почти весь мой шоколад, и смылила мое мыльце! При мысли о голубеньком мыльце, которое любимая мама специально для меня где-то достала, мне захотелось плакать.
В спальне стояла мертвая тишина, хотя я чувствовала, что кое-кто проснулся.
– Ну, смотрите, – сказала Сторож совсем тихо. – Потом не жалуйтесь.
И ушла.
Беззвучно поплакивая под одеялом, я съела шоколад и заснула. Про часики я вспомнила только утром, почувствовав, как что-то острое впивается мне в ягодицу. Это был язычок от застежки на ремешке часов. Я зажала часики в кулаке и тайком рассмотрела их. Хорошенькие. Кажется, золотые. Дорогие, наверно. Мне совершенно не нужны. Я бы их маме подарила, но понимала, что нельзя.
А почему нельзя? Потому, что я их украла. Украла! Ну и что? Я же имела полное право? Должна же я была отомстить Сторожу! Взять что-нибудь взамен, это только справедливо!
И все равно, красть – плохо. Нельзя. Почему – неизвестно, но нельзя.
Вместо радости, что мне так легко удалось осуществить свою месть, я обнаружила в себе какое-то неприятное чувство. Впоследствии мне много раз приходилось его испытывать, теперь-то мне хорошо известно, что это чувство вины. А тогда я просто захотела от своей добычи поскорей избавиться. И сделала это простейшим способом. Пошла в детскую уборную, посидела на горшке, дождалась момента, когда в комнате было всего двое и оба сидели ко мне спиной. Завернула часики в один из газетных листков, которые нам выдавали для подтирки. И спокойно бросила их, вместе с использованными бумажками, в ведро, стоявшее для этой цели в углу.
И сразу мне стало легко и спокойно. Совесть моя была чиста, виноватой я себя больше не чувствовала. Ах, если бы всегда можно было так просто отделываться от чувства вины!
Потом был большой скандал. Сторож нас допрашивала, проклинала, наказывала лишением сладкого (пол-ломтика черного хлеба, посыпанного сахаром), не выводила гулять, писала нашим отцам на фронт письма с жалобами. Я вовсе не считала, что все это относится ко мне больше, чем ко всем остальным. Я помнила ее тумбочку, набитую припасами, и уверена была, что, подвернись только возможность, любой из обокраденных поступил бы так же.
Ни часиков, ни виновного так и не нашли.
Позже мы ловко и жестоко отомстили Сторожу за все наши мучения, но это уже другая история.
Вторую памятную мне кражу я совершила не у человека, а у животного. Во дворе нашего детдома жил пес по имени Винтик. Винтик, большой беспородный лохматый зверь, был существо добрейшее и крайне несчастное. Его никогда не спускали с цепи, и нужды свои ему приходилось справлять за будкой, натягивая короткую цепь так, что она протерла у него на шее лысую борозду. Никогда не мыли и не чесали грязную, спутанную шерсть, не выстригали колтунов и не вытаскивали клещей. Правда, кормили. А он за это грозно лаял на всех проходивших мимо. Лаял он, разумеется, и на меня, но стоило мне подойти поближе, он начинал тянуть ко мне свою страшную зубастую морду и молил погладить. Я гладила и обнимала лохматую голову, за что мне всегда попадало от Сторожа. Винер не понимает, что такое гигиена, говорила она.
Однажды я увидела, как пес жадно ел из своей миски. Еда в те дни страстно и постоянно интересовала меня, и я подошла глянуть, что он ест. Миска была полна той же тошнотворной тыквенной каши, которой кормили и нас, а в каше лежала большая голая кость. И эту кость я схватила. На ней не было мяса, но был толстый белый хрящ. Винтик огорченно гавкнул, но тут же завилял хвостом. Одной рукой я чесала у него за ухом, а другой держала кость и поспешно отгрызала пластину хряща. Отгрызла, сунула за щеку и бросила кость обратно в миску. И хотела убежать. Но мне было жаль Винтика, я украла у него единственную ценную вещь в миске. Я уже знала, что от чувства вины надо отделываться как можно быстрее. Вернуть псу хрящ было свыше моих сил. Вместо этого я быстро выдернула цепь из кольца на его шее. Он будет рад, ему ведь никогда не дают побегать на воле.
Я ожидала, что он сразу рванется, помчится, выбежит за ворота. А он стоял и продолжал лакать кашу.
– Винтик, иди! Беги! Беги, дурачина! – я подтолкнула его ногой.
Он только слегка вильнул хвостом. Тогда я отодвинула от него миску. Он шагнул вперед и продолжал есть. Я со злостью отпихнула миску еще дальше. Пес потянулся было за ней, и вдруг, почувствовав, что тянуться не надо, что его ничто не держит, с места скакнул ко мне на грудь, перевернув по дороге миску, свалил меня наземь, быстро облизал мне лицо, а когда я встала, он уже мчался во весь опор к воротам. Все это произошло мгновенно. А с крыльца раздался истерический вопль Сторожа:
– Винер! Хулиганка! Лови! Лови его немедленно!
Какое там лови! Винтик несся, как ракета. Да я и не хотела. Наказание меня ожидало в любом случае, а он рано или поздно наверняка вернется. Так пусть же хоть раз набегается вволю.
Сторож ухватила меня за ухо и потащила в дом. Я подвывала от боли и одновременно грызла свой хрящ. Он был упругий и вкусный.
– Ты что это там жуешь, мерзкая девчонка? Где взяла? Выплюнь сейчас же!
Но я не выплюнула, а проглотила.
Все это были несерьезные кражи, и воровкой я себя по-прежнему не чувствовала. Ругать меня за них ругали, но не стыдили. А я считаю, что настоящей воровкой я не стала именно благодаря стыду.
Следующая моя кража, а вернее, целая серия краж, происходила уже в Москве. Время было послевоенное, голодное, семья наша была очень бедна, и воровала я опять же еду. Жила я в некогда престижном доме, куда в начале тридцатых годов селили иностранных коммунистов. Довольно быстро число иностранных коммунистов в доме сократилось, при мне, кроме моего отца, оставалось всего двое или трое. А квартиры превращались в обычные коммуналки. Необычными в них были только размеры. В нашей трехкомнатной квартире жили всего две семьи: наша, из пяти человек, в большой комнате, а в двух маленьких проходных комнатках – соседка Марья Петровна и двое ее детей-подростков, Муся и Вася. Тоже, разумеется, бедные, но все же побогаче нас – и Марья Петровна, и Муся работали на фабрике, а у нас работала одна только мама, да и то не всегда.
Кухонька у нас, естественно, была общая, а холодильников, естественно, не было. Зимой Марья Петровна, как и многие, вывешивала пищу наружу, на веревке, пропущенной сквозь форточку, и именно на кухне – в их комнатках к окнам было не подойти.
Мы за окно ничего не вывешивали.
Когда я возвращалась из школы, в квартире обычно были только мой младший брат и его старая бабка. Брат читал книжку, а бабка вообще неохотно слезала с постели. Еда ожидалась только к вечеру, когда вернется мама.
Некоторое время я боролась с собой. Не буду, не буду, твердила я про себя. Решала, например, выйти во двор погулять. Одевалась, напяливала галоши на валенки. И, совсем уже готовая к выходу, все-таки быстро заскакивала в кухню, вытягивала за веревку соседскую кастрюлю из-за окошка. В кастрюле чаще всего бывало одно из двух: либо щи с мясом, либо котлеты с вареной картошкой. Я вытаскивала из щей кусочек мяса или, если котлеты, брала самую маленькую и пол-картошины, вывешивала кастрюлю обратно за окно и выбегала из дому. Пока спускалась с восьмого этажа, успевала все съесть. Я долгое время не замечала странную деталь: соседей было трое, а котлет в кастрюле было всегда семь, шесть больших и одна поменьше. Я как-то ухитрилась убедить себя, что на исчезновение маленькой котлеты Марья Петровна не обратит внимания. И только значительно позже я сообразила, что она делала эту котлетку специально для меня, урезая понемножку от собственных порций. И никогда мне ничего не говорила. И маме не жаловалась.
И пока она ничего не говорила, мне не было перед соседкой стыдно. Она же ни о чем не догадывается!
Догадалась мама. Вернее, не догадалась, а, неожиданно вернувшись домой раньше времени, почти поймала меня на месте преступления. Я как раз вытягивала кастрюлю через форточку. Услышав стук входной двери, я мгновенно отпустила веревку, и когда мама вошла в кухню, кастрюля качалась за окном, тихонько постукивая в раму.
И мама тоже мне ничего не сказала. Посмотрела на кастрюлю, посмотрела на меня, пожала плечами и вышла из кухни. И это было хуже всяких слов. Вот тут мне стало по-настоящему стыдно. Так стыдно, что я побоялась зайти в комнату, взглянуть на маму. И быстро сбежала во двор, и до темноты играла там с ребятами. И лихорадочно уговаривала всех не расходиться, поиграть еще, хотя многих уже звали из окошек.
Однако же мне все еще было стыдно не потому, что воровать – плохо, и не потому, что отняла у соседей драгоценный кусок, а потому только, что меня поймали. Воровкой меня еще никто на свете не называл, и позже тоже, ни мама, и никто вообще. Может быть, именно потому я ею не стала?
Впрочем, нет, один раз все же назвали, и совершенно несправедливо. С нами жила бабушка моего брата. Не моя бабушка, мать второго маминого мужа, очень ею любимого и очень рано умершего. Эта бабушка любила своего внука, а меня, прямо скажем, не очень. Время от времени она тайком давала брату что-нибудь из еды, а мне не давала. Меня это задевало до глубины души, хотя брат, человек лояльный, всегда делился со мной лакомством. Обида была не на брата, а на бедную старуху. Бедную, потому что позже, когда я подросла, а она одряхлела, я, увы, отплатила ей за все обиды с лихвой. Так вот, увидев однажды, что я ем половину яблока, которое она дала внуку, она крикнула мне:
– Откуда у тебя яблоко? Украла у брата? Воровка!
Именно потому, что в этот раз я ничего не крала, эту обиду я ей простить не могла.
А у соседей таскать из кастрюли я перестала.
Последнюю, самую серьезную свою кражу я совершила лет в десять-одиннадцать. Я сделала это сознательно, с определенной целью. Мне нужны были деньги, нужны позарез. Я долго просила у мамы, а она монотонно повторяла, не отрывая взгляда от рукописи, которую редактировала (на самом деле не редактировала, а переводила заново с подстрочника, сделанного, скажем, с эвенкского, но платили как за редактуру). Она правила рукопись и повторяла на мои мольбы:
– Пойми, детка, у меня их нет.
– Но мне очень, очень нужно! Все девочки уже принесли, одна я…
– Я знаю, но что поделаешь, у меня нет.
– Тогда я не пойду. Ну и пусть. Все пойдут, а я буду дома сидеть. Пусть! – мрачно говорила я, готовая разреветься.
– Но почему же? Надежда Петровна сказала, если у кого нет, все равно могут прийти…
– Да? Могут? Знаешь, как все будут на меня смотреть!
Мама взглянула на меня:
– Как будут смотреть?
– Ну, как! Так. Все будут думать, что у нас совсем нет денег.
– Ты считаешь, что не иметь денег – это позор?
– А что, скажешь, нет?
– Тебе так важно, что они будут думать? Пусть думают, что хотят. Ты ведь тоже думаешь о них по-всякому, разве это мешает тебе с ними общаться?
– Нет, ты не понимаешь…
Я была в отчаянии. Речь шла о вечеринке, затеянной нашей классной руководительницей по случаю не помню какого праздника. Там планировались всякие самодеятельные номера, игры, а потом угощение. И нужно было внести какую-то сумму, на оформление физкультурного зала и на сладости к чаю.
(Сейчас мне трудно понять, почему я так отчаивалась. Сейчас – да заплати мне, я бы на такое со своими сверстниками не пошла! Мои сверстники – это ведь кто? Старики и старухи. То-то повеселились бы! А еще говорят, что старость – это второе детство. Ничего подобного! Две большие разницы.)
А там даже сверстников-мальчиков не будет, одни девчонки. Да еще не очень любимая учительница русского языка и литературы, которая, читая нам вслух «Евгения Онегина», произносила слово «dandy» как «данду».
И однако мне нестерпимо хотелось пойти. Но пойти, не заплатив? Это было невозможно. Деньги надо было найти. И я нашла.
Я уже говорила, что в комнате мы жили впятером. Наша мать, мы с братом и бабка. А пятой была Маруся, моя бывшая няня.
В середине тридцатых годов, двадцатилетней девчонкой ухитрившись вырваться из голодной коллективизированной деревни, она очутилась в Москве, где мечтала учиться. У нее не было в городе никого и ничего. Ночевала на вокзале, продавала скудные свои пожитки. Наконец продала с себя, что могла, и очень быстро дошла до нищенства. Один из прохожих, по-чужестранному аккуратно одетый, остановился, положил монетку и спросил с сильным акцентом:
– А что, товарищ, вы нездоровы? Не можете работать?
Она могла, хотела работать, но никуда не брали полуграмотную неумелую деревенщину.
Ничего про нее не зная, отец привел ее домой и нанял в домработницы. Так Маруся вошла в нашу жизнь и пробыла в ней двадцать с лишним лет.
Вся квартира, все ее три комнаты, до войны была наша. Большая комната была моя. В ней вместе со мной, совсем еще маленькой, спала моя тогдашняя няня Мария Ивановна. Мама тогда с нами уже не жила, но меня отец не отдал, грозя ей судом за аморальное поведение. В двух проходных комнатках были папина спальня и кабинет. А Марусю поселили в крошечном аппендиксе при кухне, который и предназначался для прислуги.
(Я только сейчас сообразила, что в младенчестве жила в окружении Марий и, позднее, Вась.)
Вот говорят, стерпится – слюбится. Оказывается, далеко не всегда. Пять человек, согнанных судьбой в одно место, откуда некуда уйти, и связанных одной неразрывной цепью – жильем, стерпеться за двадцать лет могут, но слюбиться вряд ли.
Моего отца Маруся боготворила. Поначалу у нее, кажется, были даже какие-то надежды, но она скоро поняла, что ничего не выйдет, и просто смотрела на моего отца с обожанием и страхом. Он оформил ее в качестве домрабы, научил ее жарить бифштексы с кровью, делать тосты и заваривать кофе и предоставил ей жить своей жизнью. А своей-то жизни у нее как раз и не было.
Уходя на фронт, отец прописал Марусю в пустой к этому моменту квартире: меня отправили в эвакуацию, а мама пыталась прорваться на оккупированную Украину, за сыном, отвезенным туда на лето к бабке. Отец сказал Марусе: сбереги квартиру для Юленьки. Сам он, видимо, вернуться не надеялся.
Юленьку, то есть меня, Маруся не то чтобы любила, просто считала неотъемлемой частью обожаемого хозяина. А мать мою, которая до войны приходила ко мне каждый день на много часов, так что я даже не догадывалась, что она с нами не живет, – мою мать Маруся терпеть не могла. И за то, что ушла от такого замечательного человека, и за то, что появлялась в нашем доме как своя, и за то, что бросила маленькую дочь, и за то, что все время пыталась отобрать ее и что так и не сумела…
И Марию Ивановну, первую мою няньку, Маруся недолюбливала. За образованность, за тихий голос и сдержанные манеры. А главное, за то, что мой отец так неэкономно распоряжался своими деньгами, держал в доме лишнего человека, платил лишнее жалование, когда нянькой за те же деньги вполне могла бы быть она, Маруся. Мария Ивановна вскоре ушла, и Маруся радостно заняла ее должность.
Все это происходило в далеком, полузабытом, счастливом «довойны».
После войны все резко изменилось. Отец с войны не вернулся. Квартиру Маруся полностью сберечь не сумела. Ее «уплотнили», т. е. вселили еще одну семью. А в большую комнату въехала, после невероятных усилий и многих взяток, преодолев отчаянное сопротивление Маруси, моя мама вместе со мной. А вскоре мать привезла в ту же комнату своего сына от второго мужа. И мало того, туда же въехала и его бабка, чей дом на Украине был сожжен немцами.
Все эти люди, кроме разве что меня, были Марусе чужие. И со всеми ними ей приходилось жить. А деваться было некуда, кроме как обратно в колхоз. Маруся съездила раз, вернулась с почерневшим лицом. Да и не было у нее там ничего. Но и тут у нее не было ничего и никого. Была кровать в углу и столик возле нее, но не было даже отдельного шкафа, немногим ее одежкам выделено было узкое местечко в нашем общем шкафу и один ящик в комоде. А рядом жила женщина, которую Маруся не выносила, и чужая старуха, мешавшая спать своим храпом и бормотанием, и чужой мальчишка, мой брат, к которому я была привязана больше, чем к ней.
Никто Марусю по-настоящему не любил, и, что еще хуже, ей самой некого было любить. Мужчину в дом она привести не могла, ее самое никто из городских не брал, а идти замуж в деревню, к какому-нибудь вдовцу с кучей детей, – да ни за что на свете. У немногих подруг с фабрики, где Маруся работала, замороченных собственными тяготами, не было на нее времени.
Я только сейчас, вспоминая, сознаю весь беспросветный ужас жизни бедной моей няньки.
Между прочим, я довольно рано, лет в восемь-девять, обнаружила, что и Маруся, и наша соседка Марья Петровна были антисемитки. Не активные, не агрессивные антисемитки, просто как все. Однажды я услышала их разговор на кухне.
– Так и живешь всю жизнь с евреями? – с любопытством спрашивала Марья Петровна, женщина добрая и честная.
– Ну почему с евреями? – обиженно ответила Маруся. – Меир Феликсович (мой отец) был вовсе не еврей, а из Австрии. Знаешь, какой редкий человек был!
– Меир – и не еврей? Может, и хороший был человек, и из Австрии, но, конечно же, еврей. И дочка его еврейка, и бывшая жена.
– Ну и что? Они разве виноваты, что евреями родились. И потом, Юльку я еще до войны крестила, спасла душеньку.
– А что ж ты Меира своего не крестила, раз хороший был человек? Вот теперь и пошла душа его в ад, жалко ведь!
– Да ты что, он ведь был коммунист! И не какой-нибудь, а настоящий. Поэтому и приехал из своей Австрии к нам. Какое крестить! Он меня и за Юльку-то чуть не прогнал, это уж она отмолила, закатила ему истерику.
А может, и не были они антисемитками? Может, ничего уж такого в этом разговоре и не было? И я неправильно его истолковала? Или была уже слишком чувствительна к любому упоминанию этой темы?
В холодной, одинокой жизни моей няни был все же один теплый уголок. Съездив в деревню, она увидела в доме двоюродного брата его подросшего в ее отсутствие сынишку Ваську. И страстно к нему привязалась. Маруся решила, что, как только Васька закончит семилетку, она должна любым способом вызволить его из деревни. И начала копить для него деньги из своей ничтожной зарплаты.
Каждый раз после получки она отделяла от нее несколько рублей и выдвигала свой ящик комода. Делала она это скрытно, старалась поймать момент, когда в комнате никого не было. Но моменты такие случались редко, и иногда, видя, что я делаю уроки и сижу к ней спиной, она выдвигала свой ящик при мне. И что-то туда клала. Я бы и внимания не обратила, мало ли что ей там может понадобиться, но именно ее таинственность меня заинтриговала. И однажды в ее отсутствие я, делая вид, что ищу что-то в одном из наших ящиков, заглянула и в Марусин. И очень быстро в стопке чистых наволочек обнаружила совсем маленькую наволочку, а в ней порядочную пачку рублевок, трёшек и даже пятерок. Сколько там было, я смотреть не стала, сунула наволочку обратно в середину стопки и задвинула ящик.
И вот теперь, перед нашей классной вечеринкой, когда мне отчаянно нужны были деньги, я вспомнила про эту наволочку.
Правильнее всего было бы просто у Маруси попросить. Она бы, может, и дала. Но я уже не раз нарывалась на обидные слова, которые она маме сказать не решалась, а при мне говорила как бы в воздух, что-нибудь вроде: «Нечего было детей рожать, если накормить не могут», или: «Некоторые ужасно ученые, вместо чтоб работать, все только за столом сидят». И я знала, что опять услышу что-нибудь такое, если попрошу денег.
У нее там много, решила я, а я возьму совсем немножко, она даже не заметит. А потом потихоньку положу обратно, она и знать ничего не будет. Откуда я достану, чтоб положить обратно, я в тот момент не думала.
Но взять немножко не получилось. Я уже нащупала и ухватила белый мешочек, но вынуть из него ничего не успела, тут вернулся брат из школы и бабка пришла из кухни, велела мне взять карточки и сходить за хлебом. Я сунула мешочек за пазуху и поскорей надела пальто, чтоб ничего не было заметно.
Едва я пришла на вечеринку, мне стало ясно, что приходить было не надо. Из близких моих подружек была только одна, не самая любимая. Двум другим я все время говорила, что, наверное, не приду. Не объясняла, конечно, что из-за денег, а что будет скучно, игры какие-то дурацкие, да еще с училкой. Вот они и взяли и не пришли. А я приперлась, как дура. И все там было именно так, как я говорила подругам. Скучно, по-школьному, чего-то там пели, чего-то скакали, учительница все время руководила и делала вид, что ужасно веселится… и все якобы тоже веселились до упаду. А мне было не только не весело, а досадно и даже грустно. И зачем только я украла Марусины деньги! И даже мешочек обратно еще не положила! И ради чего? Ради вот этого? Ради несчастных пирожных, которые дадут к чаю? И я вдруг сообразила: а ведь я ничего еще тут не ела и не пила, можно попросить свои деньги обратно!
– Винер, ты что опять выдумываешь? – учительница выпучила на меня глаза, не успев скинуть с лица веселую улыбку. – Что значит обратно?
– Я хочу уйти, отдайте мне, пожалуйста, мои деньги.
– Куда уйти, зачем уйти? Никуда не пойдешь! Смотри, как всем весело!
– А мне скучно. Я хочу уйти, верните мне мои деньги. Я ничего здесь не ела.
– Где я тебе возьму твои деньги? Из своего кармана?
– Зачем из кармана, я ведь принесла.
– Вспомнила! Деньги все потрачены, для вашего же удовольствия.
– Но для меня не удовольствие… отдайте…
– Иди, Винер, не мешай мне. Иди вон играй вместе со всеми!
Но я все равно ушла, хоть и без денег. И решила немедленно положить мешочек на место.
Однако положить не удалось. Дома я застала неожиданную и непривычную сцену. Маруся, горько рыдая, сидела на своей кровати, а рядом сидела мама и обнимала ее. Она гладила Марусю по голове и повторяла ласково:
– Не надо, Маруся, не убивайтесь так! Они найдутся.
– Ва-ва… Васенька! – сквозь слезы бормотала Маруся.
– Мы найдем их, найдем, вот увидите.
– Приедет завтра мой Ва… ох… Васенька, а у меня и нет ничего…
– Найдем, найдем! А нет, я займу и дам вам. – Тут мама посмотрела меня: – А ты чего так рано? Не стой тут, иди в кухню, ты же видишь…
И тогда я совершила единственный в своей жизни героический поступок. Я вытащила из портфеля белый мешочек и сказала, ни на кого не глядя:
– Это я.
Я уверена была, что сейчас обе они начнут ругать и стыдить меня, и вся сжалась, зная, что это будет ужасно. И это было ужасно, но совсем не так. Маруся вскочила с кровати, бросилась ко мне, прижала меня к себе так сильно, что у меня что-то хрустнуло в спине, и запричитала в голос:
– Слава тебе, господи! Вот они! Нашлись, нашлись! Миленькая ты моя, хорошенькая, золотце ты моё!
Она схватила мешочек, поцеловала его, потом поцеловала меня, потом кинулась к кровати, обняла маму. А мама стояла, смотрела на меня, потом спросила сдавленным голосом:
– Ну как, весело тебе было на вечеринке?
Тут разревелась и я. Стыд просто разрывал меня изнутри – и досада, и обида, и стыд, стыд. Я стояла перед ними, как перед трибуналом, и слезы были единственным моим укрытием.
– Да ладно вам, Тамара Ноевна, – сказала Маруся, улыбаясь всем заплаканным лицом. – Не надо, не ругайте ее. Она же все вернула.
– Я не ругаю, – сказала мама.
А я заревела еще пуще.
– Ну, будет тебе, будет, – приговаривала Маруся, вытирая рукой мои мокрые щеки.
– Я… не все… не все вернула… – я заикалась, но обязана была выговорить до конца. – Я совсем немного взяла… Только в школу… Я хотела обратно забрать… и положить… я ее просила… а она не отдает…
– Сколько? – спросила мама.
– Что – сколько? – Маруся посмотрела на маму с недоумением.
– Сколько? – повторила мама и подошла к столу, где лежала ее сумочка.
Я-то знала, о чем она спрашивает.
– Да я же… я тебе говорила… а ты сказала, у тебя нету…
Мама вынула из сумочки несколько бумажек и протянула их Марусе:
– Вот. Там не хватает, возьмите.
Мама меня обманывала! Говорила, что нету, а у нее было! От этого стало еще горше. Если б знать, что у нее есть, лучше бы я у нее вытащила, все-таки не так стыдно.
Маруся нерешительно взяла бумажки, вопросительно глядя на маму.
– Извините, Маруся. Больше это не повторится, – сказала мама и, не глядя на меня, ушла на кухню.
Я еще долго рыдала у Маруси на плече, а она меня утешала. Говорила, что она на меня не сердится. Говорила, как мы с ее Васенькой пойдем в цирк, а потом есть мороженое. И чтоб я на маму не обижалась, она посердится и перестанет.
И это был конец моей воровской карьеры.
После того как мама обнимала плакавшую Марусю и гладила ее по голове, я думала, что они теперь перестанут не любить друг друга и подружатся. Но этого не произошло.
СТОРОЖ
Я рассказываю здесь о первом моем столкновении с жестокостью. Взрослых по отношению к детям и детей по отношению ко взрослым.
Я не знаю, которая хуже и страшнее. Пожалуй, вторая пугает больше. Взрослые – люди, уже тронутые жизнью, и жестокость их, не считая прирожденных садистов, чаще всего не органична, а вызывается всевозможными побочными причинами – бедностью, изнеможением, неудачами, обидой на жизнь. Жестокость же детей, невинных ангелов, не зависит от побочных факторов. Ребенок, мне кажется, рождается с этой чистой, беспримесной жестокостью, не замутненной никакими моральными принципами, беззлобной и беспричинной. И лишь со временем, под влиянием воспитания и собственного воображения, научается подавлять ее в себе, а очень часто и полностью изгонять из своего обихода.
Про себя, например, я знаю, что мне сейчас в буквальном смысле тяжело муху обидеть (правда, человека легче, но человеку я ведь крылья не обрываю), раздавить таракана, отравить крысу. А между тем в детстве мне ничего не стоило, поймав кузнечика, растрощить пальцами его похожее на стручок тело, чтобы посмотреть, нет ли там внутри горошин. Или разрезать ножницами живую лягушку и с интересом наблюдать, как она корячится в агонии. Или ударить палкой по голове бегущую мимо беременную кошку, ни за что, просто так – и радостно хлопать в ладоши, когда она страшно закричит человечьим голосом.
Но все это изменилось после первого моего столкновения с жестокостью взрослых. Я даже не подозревала, что взрослые могут быть жестоки с детьми. Детей ведь любят? Меня до войны все всегда любили.
Первый чувствительный урок преподала мне Сторож, которую я уже упоминала, воспитательница нашей младшей группы в эвакуированном из Москвы детдоме под Казанью.
Это была женщина средних лет и не очень приглядной наружности. Если бы я умела тогда читать на лицах, я бы много чего могла про нее узнать – что нет мужчины, и скорее всего, и не было никогда, что родные, если есть, давно от нее отдалились, что работа, какая бы ни была, всегда не ладится и что с людьми сходиться трудно.
Судя по немногим неправильностям в русском языке, она была местная, татарка. Как она, без соответствующего образования, попала к нам в воспитательницы, я не знаю. Времена были военные, перебирать не приходилось.
Мне она не понравилась с первого взгляда. Мне еще не внушили, что внешность – это не главное, и я любила людей если не обязательно красивых, то благообразных. Я верила, что если человек хорош собой, то он и вообще хороший человек. Дальнейшая моя жизнь в целом подтвердила эту мою уверенность, тем более что «хорош собой» – это мое личное, субъективное понимание.
Сторож не была уродлива, она была в высшей степени неблагообразна. Прозвище приклеилось к ней как-то само собой, кто-то из детей пробормотал при ее приближении: «Вот идет наш сторож», и – все. Иначе мы ее между собой не называли, очень уж кличка ей подходила.
Мы не любили Сторожа, и она отвечала нам тем же стократ. А ведь мы готовы были ее полюбить, прояви она к нам хоть малую толику даже не доброты, простой снисходительности. Все мы тосковали по родительской любви, и ей довольно было бы погладить иногда по голове и ласково назвать по имени. Но нет, она звала нас исключительно по фамилиям, а прикоснуться к ребенку вроде бы брезговала, разве только для того, чтобы дернуть за волосы, за ухо – бить нас по-настоящему она не отваживалась, хотя руки явно чесались.
У нее было множество других способов причинять нам боль. В основном языком, словами. Для этого у нее была простая система. Каждый день она выбирала себе очередную жертву, которую и мучила до самого вечера. Делалось это «для дисциплины», чтобы любой нарушитель знал, что его ждет. Поэтому я, совершив преступление – незаконно отпустив погулять нашего дворового пса Винтика, со страхом ждала следующего утра.
И вот:
– Винер, ты почему не причесалась?
– Я причесывалась…
– Нет, врешь. А надо было причесаться. Тут мамочки нет, некому твои патлы расчесывать. Сама должна.
– Но я же при…
– Продолжаешь врать? Вон как торчат во все стороны! Видно, мамочка твоя знает, какая у нее дочь. Потому и бросила тебя.
– Не бросила! Она меня не бросила! Только недавно приезжала!
– Ну да, приезжала на три дня и опять бросила. Куда это она так поспешно улетела?
Я не знала, что мама пытается вызволить из-под оккупации моего брата, и мне нечего было ответить.
– Видно, не в радость ей быть со своей вруньей-дочкой, вот и улетела. А у других мамы здесь, они своих детей не бросили.
Действительно, некоторые матери жили здесь же, в Чистополе, и навещали своих детей часто.
Я шла причесываться с мучительной мыслью, что мама, может быть, в самом деле меня бросила.
За обедом я не могла доесть отвратительную тыквенную похлебку, которой нас кормили, и сделала, как обычно делали все: вывалила остаток в большую цветочную вазу, стоявшую посреди стола. Так делали все, но Сторож заметила именно меня. Она выдернула меня из-за стола со словами:
– А Винер у нас, оказывается, не голодная. Ну и прекрасно, иди на мертвый час, тебе ведь второго не надо, правда?
– Надо…
На второе обещаны были оладушки из гречневой муки, дивное, редкое блюдо.
– Простите, я больше не буду.
– Простить? Хорошо, прощаю. Иди в спальню.
– Но я хочу…
– Чего ты хочешь? Кушать ты не хочешь, мы уже знаем…
– Хочу…
– Ах, хочешь! Тогда давай достанем обратно твою кашку и кушай на здоровье! Я тебя голодом морить не собираюсь.
Залежи густой похлебки в вазе копились по нескольку дней, пока не сгнивали цветы. Протухала и сама каша. Сторож зачерпнула вонючей смеси из вазы и ляпнула мне на тарелку.
– Ну? Что же ты? Ешь!
– Не буду.
– Капризная ты у нас, Винер. Того хочу, этого не хочу… Винер у нас капризуля, правда, дети?
Ребята напряженно смеялись, зная, что каждый может моментально очутиться в подобной ситуации.
– Ну, не будешь, и не надо, – великодушно разрешала Сторож. – Ступай в спальню, и пусть тебе приснится то, чего ты хочешь!
И все опять неуверенно смеялись.
На следующий день избирался кто-нибудь другой – грехов у всех хватало. Но был у Сторожа и постоянный любимчик. Несчастный мальчишка, писавший по ночам в постель. Сторож заявила, что отучит его от постыдного порока, и терзала день за днем.
Каждое утро, убедившись, что это опять случилось, она говорила ему умильным голосом:
– Мы ведь хотим отучиться, правда?
– Хотим, – отвечал преступник, пряча зареванное лицо в подушку.
– Нет-нет, ты лицо не прячь, пусть все дети видят, с кого нельзя брать пример. А теперь скажи, приятно тебе лежать на мокром?
Мальчишка молчал, еще глубже зарываясь в подушку.
– Нет, ты не молчи, а отвечай. Приятно?
– Нет…
– Вот видишь. Самому же неприятно. Поэтому сегодня ты вставать не будешь. Полежи, подумай и осознай, как плохо ты поступаешь.
– Я не нарочно…
– Конечно, конечно. А пока полежи, полежи, подумай.
На следующий день повторялось то же. Мальчишке дозволялось вставать только в уборную. Еду ему приносили в постель. От него и от его кровати начинало пахнуть.
Сторож подходила к нему, останавливалась на некотором расстоянии, брезгливо зажимая нос:
– А почему не моешься? Ты же просто воняешь!
– Но вы не велели вставать…
– И мыться я тоже не велела?
– Вы не велели вставать… как же можно мыться…
– А спросить?
И бедняга бежал мыться, пока ему меняли постель.
На этом первая часть программы заканчивалась, чтобы завтра возобновиться в новой модификации.
Мы, разумеется, презирали несчастного. Дразнили его. Изводили всячески, пару раз даже устраивали ему «темную», т. е. заваливали его одеялами и били. Били несильно, нам больше всего нравилось само слово «темная», мы вымещали на нем свой собственный страх перед позорной слабостью, которая вдруг да постигнет и нас. Могла ведь, мы это знали по опыту.
Прозвище ему было «Сорок Четыре». Номера были у всех нас, для прачечной, но не имели никакого особого значения. И только его номер, 44, приобрел некий сакральный смысл. Где бы ни случилось нам на прогулках встретить это число – номер дома, номер трамвая, ценник в магазине – начинался истерический гогот. Мы выталкивали бедного парня в середину и скакали вокруг него с воплями «Сорок Четыре! Сорок Четыре!». Сторож смотрела на это и улыбалась. Не считала это нарушением дисциплины. А меня до сих пор, как встречу это число, невольно передергивает.
Своего номера я не помню.
Использовался также другой прием. Мокрое белье вместе с матрасом уносили из спальни, и следующую ночь мальчишка спал на голой сетке. Ему было холодно и неудобно, он часто просыпался, успевал сбегать в уборную, и беда не происходила.
– О! – говорила Сторож. – Уже намечаются успехи. Будем и дальше пользоваться этим методом, да, Бродецкий?
Вдобавок ко всему Бродецкий был еврей. Я про себя еще не знала, что я тоже, и издевалась над ним, как все, с ужасом и с восторгом.
Как он выжил, я не знаю. Вряд ли он вырос счастливым человеком.
Жестокость Сторожа нередко имела эротическую окраску. В нашей группе шла бесконечная игра в римских цезарей и рабов, придуманная мальчиком чуть постарше, восьмилетним Илюшей. Сам он был, разумеется, цезарем, а я при нем царицей, что ли. Илюша желал распоряжаться мной как своей собственностью, мне это не нравилось, мы часто ссорились и даже дрались. Однажды схватка была особенно ожесточенная, Илюша толкал меня и драл за волосы, я норовила расцарапать ему щеки – подошла Сторож, полюбовалась минутку, затем крикнула грозно: «Винер!» (это всегда была Винер, Илюшин отец был полковником на фронте, его сына Сторож предпочитала не трогать) – и развела нас.
– Посмотри, на что ты похожа, разве хорошие девочки дерутся!
– Да, а чего он! Он первый начал! Прямо сюда меня ка-ак толканет! – и я показала на живот.
– А ну-ка покажи?
– Вот сюда!
– Нет-нет, ты как следует покажи!
– Вот прямо сюда!
– Я сказала, как следует покажи, на теле!
Все смотрели на нее с недоумением. Чего на теле? Зачем на теле? Обыкновенная драка!
– Да чего показывать, там нет ничего.
– Вот мы посмотрим, действительно он тебя ударил или опять врешь.
– Я правда ударил, – сказал Илюша. – И вообще, давай мириться, а? – он протянул мне руку, мы сцепились мизинцами и начали было обычный примирительный ритуал: «Мирись, мирись, и больше не…»
Но сторож оттолкнула его в сторону и приказала мне:
– Раздевайся!
Я стояла, не понимая, что от меня требуется.
Сторож подхватила подол моего платья, задрала его кверху.
– Теперь спускай штаны!
На мне были толстые байковые штаны, доходившие до подмышек. Я приспустила их, показала пальцем на животе, куда Илюша ударил:
– Вот сюда. Но мне уже совсем не больно!
– Врешь! Ты не сюда показывала. Ниже спускай, ниже!
Я спустила чуть ниже.
– Да ты что, глухая? Я сказала, ниже!
И Сторож потянула мои штаны вниз. Я вцепилась в край изо всех сил и тянула кверху. Но Сторож была сильнее. Она рывком сдернула штаны до самых колен и сказала с удовлетворением:
– Вот теперь покажи всем, где у тебя синяк.
Я стояла с голым низом и словно окаменела. Среди зрителей раздались нерешительные смешки. А Сторож отошла чуть в сторонку и со странной улыбкой смотрела то на меня, то на Илюшу. А затем с такой же непонятной злобой бросила:
– Нет у тебя никакого синяка!
И быстро ушла.
Я опомнилась, натянула штаны и страшно расплакалась. Илюша подошел ко мне и сказал:
– Ну, чего ревешь? Подумаешь, письку голую показала! А то мы не видали никогда! Да хочешь, я тебе свою покажу?
Очень редко, но бывали у Сторожа и добрые минуты. Особенно когда мы занимались рисованием. У нее были, видимо, какие-то художественные наклонности, может быть, даже сама рисовала. Во всяком случае, она показала ребятам постарше, что такое перспектива и как растирать пальцем на бумаге цветное пятно, чтобы получилась гладкая «тень». Рисовали мы, разумеется, карандашами, и от ее наставлений толку было мало. Меня она никогда не поправляла и не наставляла, я ходила у нее в лучших по этой части. Она поднимала мои рисунки всем напоказ и говорила растроганно:
– Юлочка, декоративно! Смотрите, дети, как красиво получается у Юлочки! Вот ведь может, когда захочет!
Это были единственные моменты, когда она называла меня по имени, к тому же ласково. За это я сразу прощала ей всё, и даже имя «Юлочка», которое терпеть не могла. И даже то, что меня иногда так и дразнили – Юлочка декоративно!
А несколько раз она до того раздобрилась, что проводила с нами просветительные беседы.
– Дети, все сюда! – кричала она, обычно как раз во время какой-нибудь особенно увлекательной игры.
Мы делали вид, что не слышим.
– Сюда немедленно! А то плохо будет!
Мы неохотно подтягивались.
– Принесите сюда, – говорила она заговорщицким тоном, – принесите из зала длинное зеленое стуло!
О, это другое дело! Это мы любили! Мы мгновенно притаскивали в комнату «длинное зеленое стуло», то есть длиннейшую зеленого цвета скамейку, и быстро рассаживались на ней. А Сторож ставила напротив нас табуретку и начинала «беседу».
У нее были две любимые темы, и обе, что называется, запретные. Как получилось, что никто из руководства не обращал на это внимания, я не знаю, но ей бы не поздоровилось. И как она сама не боялась? Да вообще, трудно сказать, что творилось в этой смурной голове. То, что она нам плела, должно было бы насторожить любое начальство. Но никто, кроме нас, этого не слышал. А нам нравилось.
Любимые темы ее были – про Бога и про интимные отношения между мужчиной и женщиной. Первое называлось «антирелигиозное воспитание», а второе «половое воспитание».
Что она говорила про Бога, я уже не помню. Помню только, что начинала она всегда с вопроса: есть Бог или нет? А потом шла смесь то ли из евангелий, то ли из Пятикнижья, то ли из апокрифов, то ли из собственных ее фантазий. Все это было бессвязно и непонятно, но мы слушали, как сказку – без начала и конца. Конец, впрочем, был, и всегда один и тот же: «В общем, можно сказать, что Бога нет». Я только это и запомнила.
Зато ее описание секса было таким красочным, что его я не забыла до сих пор.
– Сегодня я расскажу вам, откуда берутся дети, – начала она.
– А мы знаем! – выкрикнуло сразу несколько голосов.
Нас действительно уже просветили ребята из старшей группы.
Сторож пренебрежительно махнула рукой:
– Все, что вы об этом знаете, – некрасиво, неприлично и неправда. Забудьте. Я расскажу вам, как это происходит на самом деле.
Суть ее рассказа такова:
В животе у мужчины есть особый мешочек, и в нем лежат детки – совсем крошечные, не больше мушки, но настоящие, с ручками, с ножками, с головкой. Мешочек очень маленький, и дети в нем не могут расти. А в животе у женщины есть большой мешок, но пустой. Мужчина и женщина целуются, потому что любят друг друга. Затем они ложатся рядом на кровать. Из пупка мужчины начинает выдвигаться такая гибкая трубочка, она растет, растет, изгибается и врастает в пупок женщины. Это, сказала Сторож, называется «прикорняться». И по этой трубочке ребеночек, один, а иногда и два, переходит из живота мужчины в мешок в животе женщины. В этом мешке ребеночек растет девять месяцев, пока не дорастет до нужного размера.
Здесь Сторож слегка замялась.
– И тогда он выходит наружу через пипиську, – подсказал кто-то.
– Не выражайся! – строго одернула подсказчика Сторож. – Новорожденный выходит наружу через предназначенное для этого отверстие.
– Пипиську… – шёпот был еле слышен, и Сторож решила не обращать внимания.
После «беседы» мы долго обсуждали, которое объяснение правильное. Девочки стояли за версию Сторожа, мальчишки предпочитали то, что говорили старшие ребята.
Все эти сносные минуты со Сторожем были так немногочисленны и редки, что от раза к разу забывались, а помнились бесконечные дни с настоящим Сторожем, никогда не упускавшим возможности кого-нибудь помучить.
К Илюше приехал на побывку его военный отец. Они уселись в нашей игральной комнате, папа посадил Илюшу на колени, кормил его шоколадом, гладил и целовал. А я ушла в самый дальний угол и краем глаза с тоской смотрела на них.
– Эй! Иди сюда! – Илюша, не слезая с отцовских колен, призывно махал мне рукой.
Ничего мне так не хотелось в эту минуту, как подойти к ним. Но дух противоречия был сильнее меня. Я презрительно дернула плечом и потихоньку пошла прочь из комнаты. Ну да, папа к нему приехал с войны, и он хочет похвастаться им передо мной. А ко мне вот не приехал и не приедет никогда. Мой папа герой, он навсегда пропал в безвестях, а Илюшкин сидит здесь, как ни в чем не бывало, вон жирный какой, противный. Пусть Илюшка им перед другими хвастается, а мне он по фигу…
Илюшкин папа и не жирный был, и не противный, наоборот, очень понравился мне своим круглым добрым лицом и пушистым русым чубом на лысеющем темени. Но смотреть на них я больше не могла.
Илюшка соскочил с отцовских колен и побежал за мной.
– Эй, куда пошла? Идем, посмотришь на моего папу, у него знаешь, сколько орденов!
– Да на фиг мне его ордена…
– Идем, идем, дура…
Я упиралась, но не слишком, и он подтащил меня к отцу. Тот обхватил Илюшку одной рукой, а меня другой и прижал к себе так, что я уткнулась носом в стоячий ворот его кителя. От него пахло сложным запахом – и потом, и водкой, и кремом для бритья, и табаком, а все вместе это был запах мужчины, папы. Я вцепилась в его китель и готова была оставаться так всегда. Мне было хорошо так стоять. Но он сделал еще лучше – взял и посадил нас обоих к себе на колени. И спросил сына:
– Это твоя подружка?
– Ну да. Это моя, ну, царица, в смысле цезарица.
Илюшин отец засмеялся:
– От даже как! Тебя как зовут, цезарица сына моего?
От избытка чувств я начала заикаться:
– Ю-ю… Юля!
– И сколько же тебе лет, Ю-юлечка?
– Ше-шесть с половиной…
– Ты моя кошечка… – сказал Илюшин папа и поцеловал меня в затылок.
Илюшка требовал, чтобы отец показал мне свои ордена и медали, а мне ничего было больше не нужно, ни орденов, ни медалей, ничего, только сидеть вот так у него на колене, прижиматься под его рукой к жесткой кительной груди и вдыхать его запах. От моего отца никогда так не пахло, но все равно это был папа, папа! Мой папа тоже называл меня кошечкой, и сажал на колени, и прижимал к себе одной рукой, и целовал в затылок.
Тут в комнату вошла Сторож.
– Винер! – закричала она прямо от двери. – Ты что это делаешь? Кто тебе позволил приставать к чужим папам? Совсем обнаглела! Слезай немедленно!
Илюшин папа встал, держа нас обоих на руках и широко улыбаясь:
– Не ругайте ее, Фаина Назаровна! Она не приставала, ее Илюша позвал. Это наша невеста!
– Невеста? Что еще за фокусы? Эта Винер вечно что-нибудь выдумает. А ну марш в столовую, иначе ляжешь спать без ужина!
Илюшин папа спустил нас обоих на пол, слегка подтолкнул в спины:
– Ну, бегите да ешьте быстрей, и сразу обратно сюда!
– Нет-нет, Илюша может побыть с вами. Я ему оставлю.
– А ей?
– А она пойдет со мной.
Я быстро проглотила ужин и выскочила из-за стола. Сторож была тут как тут:
– Куда это?
– Туда…
– Еще чего! Опять приставать? Какая же ты, Винер, настырная! Человек приехал на один день повидать сына, а ты лезешь!
– Но он сам звал…
– Звал он ее, как же! Не тебя он звал, а сына. Ты еще скажи, что он тебя в дочки звал!
Честно говоря, в глубине души я именно на это и надеялась.
Так она меня и не пустила. А на следующий день Илюшин папа уехал.
Да, мы ненавидели свою воспитательницу и боялись ее. Ночью, в темноте перед сном, мы выдумывали всевозможные жестокие казни для несчастного нашего стража. Мы, впрочем, вовсе не думали, что она несчастная. Несчастные были мы. И когда представился случай сделать ее по-настоящему несчастной, мы воспользовались им с восторгом и злорадством. И я злорадствовала, наверное, больше всех.
В нашей игральной комнате стоял массивный комод с четырьмя ящиками, куда нам полагалось складывать по вечерам разбросанные игрушки и книжки. А высоко над комодом висели настенные часы с маятником и с гирями.
Раз в несколько дней Сторож приносила к комоду стул, взбиралась наверх и подтягивала гири.
Однажды она подошла к комоду без стула и крикнула нам:
– Смотрите, дети, как я хорошо придумала!
Она начала выдвигать ящики один за другим, самый нижний выдвинула наполовину, следующий поменьше, третий еще меньше и верхний совсем немного. Мы подошли посмотреть, что она из этих ящиков будет вынимать. Но она ничего не вынимала, а легко вскарабкалась по выдвинутым ящикам, как по лесенке, на верх комода.
– А? – сказала она, торжествующе глядя на нас сверху вниз.
Реакции она от нас не дождалась, повернулась и начала подтягивать гири. А у нас, явно у нескольких сразу, мелькнула одна и та же счастливая мысль. Двое мальчишек стали по бокам комода, а Илюшка громко спросил:
– Фаина Назаровна, а как это так, что часы идут безо всякого мотора?
Подводя замешкавшиеся стрелки, Сторож стала объяснять. Мальчишки тем временем быстро и бесшумно задвинули обратно три верхних ящика. Четвертый они задвинуть не успели. Сторож, продолжая свое малопонятное объяснение, занесла назад ногу, нащупывая верхнюю ступеньку. Но ступеньки там не было, тяжелое тело Сторожа качнулось назад, она тонко взвизгнула и, кувыркнувшись в воздухе, шмякнулась ничком на пол, задев носом край нижнего ящика.
Мы ждали и хотели чего-то такого, но не предвидели, что это будет так страшно. Сторож лежала и не шевелилась, из-под ее лица ползла струйка крови.
– Умерла… – прошептала одна из девчонок.
Кто-то заплакал. Но тут Сторож подняла голову и сдавленно проговорила:
– Чего стоите? Зовите кого-нибудь.
Сторож пострадала менее серьезно, чем мы боялись – и надеялись. Расквасила нос, разбила локти и коленки, сломала два ребра. Дней через десять она уже вернулась на пост. На удивление, никому на нас не пожаловалась, говорила, что просто голова закружилась, потеряла равновесие. К нам она, разумеется, ничуть не подобрела, но начала относиться с некоторой осторожностью. Не ругала нас, никогда не упоминала этого эпизода. И лишь однажды, когда мы мирно сидели за столом и рисовали, а она расхаживала вокруг и наблюдала, я услышала, как она, отвернувшись от нас на минуту, тихо проговорила:
– Жестокие дети. Жестокие, жестокие дети…
ЖИЗНЬ В ГЕФСИМАНСКОМ САДУ
Паломница-христианка из Финляндии спросила меня:
– Ты веришь в Бога?
– Нет, – сказала я.
– Это ничего. Здесь, где ты живешь, невозможно не поверить. Однажды ты посмотришь в небо и увидишь божьего ангела.
– Да нет, я еврейка…
– Ну и что? Значит, увидишь своего ангела, еврейского. Какая разница. А когда увидишь, напиши мне, хорошо? – она дала мне свой адрес и взяла мой.
Она много лет писала мне, поздравляла с праздниками, и христианскими, и еврейскими, и каждый раз спрашивала, не видела ли я ангела. Я тоже поздравляла ее, но насчет ангела приходилось отвечать отрицательно. Однажды перед Новым годом я получила открытку из Финляндии, но не от нее, а от ее мужа. Он писал, что жена его смертельно больна и поручила ему поздравить меня и спросить про ангела. И я ответила ему, что да, я видела ангела. Очень надеюсь, что он успел передать ей мой ответ.
Там, где мы жили, иной и в самом деле мог поверить. И увидеть ангела. Но только не такая закоренелая безбожница, как я. Ничего не могу поделать, в моем мироздании нет ни малейшего зазора, ни малейшей щелочки для какой-либо посторонней силы, оно успешно живет само по своим законам и никакого постороннего вмешательства в свой стройный организм не только не требует, но и не потерпит.
Нет, не поверила. И ангела видела только в воображении. Даже сочинила на этой основе целую повесть. Но атмосферу, густо насыщенную многими и многовековыми верованиями, ощущала даже я. Такое это было место.
Гефсиманский сад. Название это прижилось давно, но сада в собственном смысле слова там нет и не было. Была большая оливковая роща, простиравшаяся с отрогов Масличной горы вплоть до стен города Иерусалима. «Гефсимания» произошла от ивритских слов «Гат шманим», что означает «масляный пресс», место, где отжимают оливковое масло. Рощу разрезáл поток Кидрон, может быть, в те давние времена он и был потоком.
Это место полюбилось человеку по имени Иисус Христос, он часто приходил сюда молиться своему еврейскому Богу. А у Бога был намечен для него план, включавший в себя его арест и мучительную смерть на кресте. И Иисус об этом плане знал. После ужина в последнюю ночь перед арестом он вместе со своей дюжиной учеников вышел из города, пересек Кидрон и расположился на ночлег под большой оливой. В какой-то момент ему стало страшно, и он просил Бога, чтобы тот отвел от него предстоящие муки. Но это у него была минутная слабость, в целом же предназначение свое он принимал. Надеялся своей смертью искупить грехи человеческие, очистить людей от скверны. Ну, мы знаем, насколько ему это удалось. Тут его, опознанного Иудой, и взяли, и дальше все по Евангелию. А смерть его вскоре оказалась временной, и это приятно знать, потому что помазанник явно был человек в высшей степени незаурядный.
Позже поперек всей долины Кидрона соорудили как бы мост, широкую прочную насыпь, прорубив в ней для потока небольшой туннель – а ему больше и не надо, чаще всего это просто пересохшая канава, по которой тонким ручейком струятся нечистоты из стоящей на горе арабской деревни, и только зимние дожди превращают его порой в настоящий бурный поток.
Поперек насыпи теперь проходит дорога, ведущая из города, через Кидронскую долину, мимо францисканского Храма Всех Наций, мимо пригородных арабских сел, прямо в Иерихон и к Мертвому морю. А сбоку от этой насыпи, примыкая к ней, стоит небольшая греческая православная церковь и рядом с ней грот с портретом первого христианского мученика святого Стефана, которого, считается, именно здесь побили камнями. В честь него названа и церковь, и ближайшие к ней ворота Старого города, которые, впрочем, имеют и иное, более популярное имя – Львиные.
Церковь была построена предусмотрительным священником отцом Аркадиосом буквально накануне образования государства Израиль. Земля в этих местах дороже золота, а отец Аркадиос как чувствовал, что не век ему пировать под иорданским владычеством. После Шестидневной войны править стали евреи, греческая православная церковь несколько обеднела и начала продавать кое-какие участки из своего огромного территориального запаса на Святой земле.
Аркадиос был спокоен – тот участок, на котором стояла его церковь, евреи тронуть не могли, он знал как их нелюбовь к христианству, так и их трепетное к нему отношение. Свобода вероисповедания, охрана культовых зданий на Святой земле… Лукавому киприоту Аркадиосу это было смешно, но выгодно. Отношения с еврейскими властями у него были самые благополучные.
Новое строительство в этих местах было запрещено. Очень редко городские власти давали на то специальное разрешение. Отец Аркадиос был уверен, что он такое разрешение получит, и начал планировать в обширном саду при церкви постройку ночлежного дома для греческих паломников. На краю сада стоял небольшой заброшенный дом, его предполагалось снести и построить на его месте четырехэтажное современное здание с лифтом и со всеми удобствами. Однако разрешения на четырехэтажное здание он не получил, а только на одноэтажное. А это было ему невыгодно, не стоило трудов и расходов. И он начал этот дом просто сдавать внаймы. Поскольку дом был в самом скверном состоянии, сдавался он, несмотря на замечательное месторасположение, очень дешево.
Вот в этот дом мы с моим будущим мужем Джоном и переселились из моей амидаровской квартиры. Из двух крошечных комнаток – во дворец, где было по хорошей комнате для каждого из нас, большой светлый салон с камином, столовая с выходом в сад, просторная кухня и ванная комната. И это еще не все! У дома была пристройка, и в ней еще три комнатки. Когда-то, еще до возведения церкви, в доме жил сам отец Аркадиос, а в пристройке – три монашки, которые его обслуживали…
Все это было грязное, ветхое, облупленное. Джон своими руками привел дом в порядок. И потом, все почти пятнадцать лет, что мы там прожили, он непрерывно что-то чинил и улучшал, выкраивая часы и минуты от своей киноработы. Он вообще был большой домоустроитель, и мне кажется, он это дело любил не меньше, чем кино. Когда я уходила навсегда из этого дома – уходила уже одна, – внутри все было починено, налажено и устроено. Только бы жить там да жить. Но жить там одна я не могла.
А вдвоем там было чудесно. У нас сложился свой особый мирок, не принадлежавший ни к соседнему христианскому миру, ни к арабскому, который нас окружал, ни даже к недалекому еврейскому. Израильтяне, приезжая к нам в гости, говорили, что чувствуют себя за границей. И это была заграница. За границами, которые обозначили вокруг себя мы сами.
Садом занималась я. В саду были два старых сливовых дерева, одно абрикосовое, приносившее плоды крошечные, но замечательно вкусные, белорозового цвета, и одна яблоня, вообще не дававшая плодов, хотя и цвела. Еще было полузасохшее лимонное дерево, которое, как только я начала его поливать, бурно оживилось и стало снабжать лимонами не только нас, но и всех, кто только соглашался их взять. В остальном сад густо зарос сорняками.
Никогда прежде я не имела дела с растениями, училась методом проб и ошибок. Изредка мне давал советы знакомый армянин из Старого города, по имени Назар.
От обилия садоводных и огородных возможностей у меня кружилась голова. Чего только я там не насажала и не насеяла! Посадила десяток кустов роз, один засох, но остальные зацвели на следующий год – и запахли. Но как! Розы, которые я покупала в цветочных магазинах, запаха не имели совсем, и от своих я тоже не ожидала. А они… Когда я подходила к кустам, я словно окуналась в сладкий воздушный компот. Попьешь его легкими – и сразу чувствуешь себя лучше. А срезанные, они, в отличие от магазинных, не стояли сжатыми полубутонами, через день-другой внезапно свешивая свои нерасправленные головки, а неторопливо и величественно развертывали лепесток за лепестком, постепенно превращаясь в то, что только и следует называть розой.
И все, что я сажала там и сеяла, принималось, росло и плодоносило. Правда, не всегда так, как я планировала. В Голландии я однажды ела редкостно вкусный салат из какой-то незнакомой травки. Травка была очень тонкая, нежная, бледно-зеленая. Я привезла с собой пакет семян и посеяла в своем огороде. Ростки пробились наружу, потянулись вверх, стали наливаться – и очень быстро превратились в мощные твердые темно-зеленые стебли, полуметровой высоты и прочные, как веревки… Примерно то же произошло с мини-помидорами cherry. Помидорчики эти и у нас продаются, и они действительно небольшого размера, но из Голландии я привезла семена совсем маленьких и очень сладких. Посеяла. Взошли. Кусты покрылись россыпью крошечных желтеньких цветочков. Кустов было всего пять или шесть, но они раскинули свои плети во все стороны, и завязей на них были сотни. Я заранее глотала слюнки, намечала, как буду их солить и мариновать. Помидорчики росли быстро. Росли и росли, но оставались зелеными. И лишь когда достигли габаритов среднего яблока, они начали слегка розоветь. Видимо, не знали, что им положено быть не больше вишни. А когда совсем покраснели, это были уже большие тяжелые шары. Кусты свои они давно погнули и поломали, лежали прямо на земле. Однако же, как ни странно, были сладкие и вкусные.
У меня и кукуруза росла – ничто не сравнится со вкусом свежесорванного кукурузного початка, – и салат, и лук, однажды я начала было разводить клубнику, получила первый урожай из трех десятков ягод, но потом с кустиками надо было возиться, отсаживать усики, и главное, все время поливать. Внимание мое отвлеклось на другие культуры, и клубника засохла.
А больше всего было у меня в саду винограда. Не мной посаженного и выращенного. Не просто старого, а я бы сказала, старинного. Всего два куста, но огромные, толщиной у основания с хорошее дерево. И плети от них шли такие длинные, что одна обвивала всю внешнюю ограду моего сада, а вторая тянулась от входа в дом, поднималась на крышу, провисала между крышей самого дома и пристройкой и дальше готова была расти, куда я ее поведу. Я и разводила плети в разные стороны, прилаживала на столбики, вешала на веревки… И все это росло, цвело, когда положено, и приносило невероятное количество плодов. Поливки виноград практически не требовал – я думаю, древние его корни нашли себе влажное питание где-то в глубине. Надо было только подрезать в конце каждой осени… Это настоящее искусство, но я постепенно научилась. И винограда было столько, что, хотя на нем кормились целые стаи птиц, к осени у меня не хватало банок и бутылей для вина и наливок, а гостей приходилось насильно нагружать избытками моих урожаев.
Все мое сельское хозяйство было, как теперь это называют, органическое. То есть я не употребляла никакой химии. Ни искусственных удобрений, ни химических средств для борьбы с насекомыми и птицами. В глубокой компостной яме, куда мы выбрасывали все органические остатки, прело и варилось отличное удобрение. Правда, его надо было ждать по меньшей мере год, но мы никуда не торопились. С насекомыми я старалась бороться с помощью божьих коровок, но их всегда не хватало. Птиц я просто гоняла криком и размахиванием какой-нибудь палкой или тряпкой. И насекомым, и птицам всегда удавалось поживиться в моем саду-огороде, но я ведь не на продажу растила! Нам все равно оставалось достаточно.
Однажды передо мной встала серьезная проблема. Кроты со всей округи прослышали про мой огород, и земля в саду начала покрываться кротиными кучами и выпуклыми зигзагами. Кроты ели все: и корни, и стебли, и плоды, опасность угрожала даже моим драгоценным розам. Знающие люди сказали мне, что единственный способ выжить их – это подогнать к саду автомобиль, надеть на его выхлопную трубу шланг, воткнуть второй конец шланга в ближайшую кротиную кучу и запустить мотор. Выхлопные газы распространятся по всей системе подземных ходов, и кроты частично перемрут, а другие уйдут навсегда. Убивать кротов мне вовсе не хотелось, но главное затруднение было даже не в этом. Машину к нашему саду подвести вплотную было невозможно – к нему надо было спускаться по двум лестничным пролетам. Этот способ отпадал. Посоветовалась с Назаром, и он предложил другой. Кроты, сказал он, не выносят запаха хрена. Сажай хрен, и они уйдут.
Это мне подходило. И убивать никого не надо, и хрен я очень уважаю. Купила семена, посадила. Семена проросли, вытянулись зеленые хохолки. Кроты тем временем разгуливали, как у себя дома, прокладывали все новые и новые ходы, всюду торчали горки выброшенной ими земли. Съели у меня морковку, свеклу, съели душистый горошек, обычный горох тоже прибрали. Моя собака тщетно пыталась охотиться на них, очень раздражалась от неудач. Я время от времени чуть-чуть разгребала землю у корней, смотрела, как там растет и толстеет мой хрен. Очень уже хотелось поесть холодца со свеженатертым хренком.
И вот настал день. Я наварила мяса, поставила холодец застывать и пошла за хреном. Присела перед грядкой и осторожно потянула зеленый хохол. Он вынулся неожиданно легко. Корня под ним не было. Второй, третий – то же самое. Четвертый, пятый, шестой… Все! Все хреновые корни были аккуратно отгрызены и, видимо, съедены. А все зеленые стебли оставлены элегантно торчащими из земли, так что по виду и не скажешь. И это называется кроты не переносят запаха хрена!
Холодец пришлось есть с покупным. Однако после этого кроты все-таки сильно сократились в числе. Многие, надо думать, передохли от несварения желудка – это надо же сожрать столько чистого, неразбавленного хрена! Поделом им. Некоторые просто ушли. И остальные значительно поумерили свою наглость. Перебрались в дальний, некультивированный угол сада и там скромно грызли корешки диких трав. Лишь изредка какой-нибудь одинокий смельчак прокладывал свой подземный ход к моему огороду, но я безжалостно его труды разрушала, раскапывала и разбрасывала. Так что способ все же сработал. Но хрена я больше не выращивала.
Зато посадила два грецких ореха и три апельсиновых дерева. Про апельсины мне все говорили, что дело гиблое, для них в Иерусалиме зимой слишком холодно, ничего не выйдет. А у меня вышло! И ничего я особенного с ними не делала, только поливала, подрезала и рыхлила землю вокруг. Ну и кормила богатым самодельным компостом. И года через три у меня уже были свои апельсины, несколько штук. А орехи выросли в огромные деревья, затенявшие чуть не полсада.
Наличие просторного жилья и сада позволило мне осуществить давнюю мою мечту – завести собаку. Первая моя собака была худая, длинноногая, с большими коричневыми глазами в рыжих ресницах, и нежного, ласкового характера. Она попала ко мне тощим больным щенком, но я ее выходила, и она стала настоящей собачьей красоткой. Откормить ее, правда, не удалось, но собакам этой породы – салюки, родственники борзых, – классически и положено быть такими, чтобы всегда видны были три ребра. На улице люди упрекали меня, как не стыдно морить голодом такую прекрасную собаку! Моя Ташка смотрела на них своими кроткими глазами, терпеливо сносила бесконечные чужие поглаживания и тихо думала про себя: а не пошли бы вы все!
Благодаря моей собаке я чуть было не сменила все свои малодоходные гуманитарные занятия на одно, практическое и коммерческое, сулившее немалые выгоды и к тому же очень меня привлекавшее.
Дело в том, что собаки этой породы как раз входили тогда в моду. «Культурные» салюки имелись в разных странах, а моя Ташка принадлежала к очень редкой разновидности: салюки синайская, бедуинская. Собак-то таких в Синае было немало, бедуины использовали их при выпасе овец, но то были полудикие некормленные звери, безо всяких документов, и чистопородность их была под сомнением. В собачьи клубы их не допускали. Редкостность моей Ташки в том и заключалась, что она была третьим поколением синайских салюки с бумагами, то есть и дедушка ее с бабушкой имели подлинные удостоверения личности, и папа с мамой, и она сама тоже. И в собачьем клубе она была полноправным членом. Таких в мире были единицы. И когда мы, с большим трудом, подобрали ей такого же супруга и она родила пятерых щенят, весть об этом разнеслась по всему миру. Я не преувеличиваю! К нам и из Америки приезжали собаководы, и из Голландии, даже из Новой Зеландии – посмотреть на четвертое поколение. И хотели покупать их на развод. И я подумала, а почему бы мне самой за это не взяться? Собак я очень люблю, а щеночков и подавно. Сад большой, часть его уже отгорожена для щенят, запустим туда для начала парочку, они будут размножаться, я буду за ними ухаживать, а потом мы будем щенков дорого продавать и разбогатеем…
Но тут на моем пути встало непреодолимое препятствие. Я уж не говорю о том, что надо было работать с Джоном над его кинопроектами. И неизвестно было, как отнесется отец Аркадиос к такой собачьей ферме в его церковном саду. Дело было еще и в другом. Я даже с теми щенками, что уже были, никак не могла расстаться. Ну как я отдам моих нежных щеночков в чужие грубые руки, которые запихнут их в ящики, а ящики бросят в грузовой отсек самолета, и там, в холоде, в темноте и тесноте, без воды и пищи, они будут много часов лететь куда-то в Новую Зеландию! Нет, сказала я покупателям, они еще слишком маленькие, пока еще не могу их отдать. Те дожидаться, разумеется, не стали, пожали плечами и ушли.
И потом я еще долго искала и выбирала хороших знакомых людей, которым не страшно доверить любимых собачат.
Двух родившихся первыми, самых больших и здоровых, девочку и мальчика, купила богатая американская женщина, построившая свой дом на территории Израильского Музея, за что обещала оставить музею свою коллекцию картин. Элегантные собачки нужны были ей для украшения сада. Как давняя знакомая Джона, она хотела получить щенков даром, но я не согласилась. Я не очень на нее полагалась. Женщина светская, занятая, поиграет со щеночками, надоест ей, и она их забросит. Поэтому для верности я потребовала с нее платы. Довольно большой. Именно для гарантии. Заплатит деньги – больше будет любить и заботиться. И она действительно полюбила их и заботилась, то есть ее садовник заботился. А она закармливала их объедками со своего жирного стола, особенно тортами, так что они растолстели и несколько потеряли свою элегантность.
Одного мальчика, кроткого и ласкового, как мать, я отдала – разумеется, даром – в семью, где был ребенок-аутист, и тот как прижал собачонка к себе, так и спал с ним, и ел с ним, и ходил с ним гулять, и долго не хотел выпускать его из рук, пока тот не вырос в большого пса.
Четвертая родилась с пупочной грыжей, пришлось делать операцию. Она была маленькая, слабенькая, я к ней особенно привязалась, и она прожила у меня до шести месяцев, пока ее не забрал у меня хозяин ее папаши – ему полагался щенок. Я расставалась с ней в слезах, и она тоже плакала и даже куснула нового хозяина. Но потом, я знаю, прижилась в своем кибуце, поздоровела и даже немного округлилась. А у меня осталась пятая, самая дикая и неласковая – поначалу…
Ну и как бы я расставалась со щенками, если их было бы не пять, а десять? Двадцать? Даже подумать тошно! Так бесславно и накрылся мой многообещающий коммерческий проект.
Мы жили там уединенно, но отнюдь не в полной изоляции. У нас были соседи. Здание церкви только с дороги казалось небольшим, на самом деле ниже уровня дороги в нем было еще три этажа. В каждом этаже имелась прекрасная трехкомнатная квартира, которую поп сдавал. При нас он сдавал эти квартиры евреям, израильтянам, чаще всего молодым парам. И сдавал недорого. Мог бы сдавать куда дороже арабам, но предпочитал съемщиков-евреев. Араб, говорил он, как поселится, так его уже не выгонишь, а там и платить перестанет. А еврей подолгу здесь не живет, чуть оперится – и переселяется поближе к своим. И платит регулярно, а если что, судом пригрозишь – и заплатит.
Жильцы там бывали самые разнообразные, часто менялись, и все – один другого диковиннее. Впрочем, в этом анклаве не-диковинных и не водилось, все, вероятно, заслуживали звания маргиналов. И мы, разумеется, в том числе.
Какое-то время там жило целое многодетное семейство ультраортодоксов. Я бы даже сказала – ультра-ультра, из секты так называемых Нетурей Карта, Хранителей Города. Они решили поселиться здесь, во-первых, потому что дешево, а главное – потому что отсюда по субботам близко дойти пешком до Стены плача. А что среди арабов – это их ничуть не смущало, государства Израиль они не признавали, и пока не придет Мессия, не все ли равно, в какой части города жить. Вот эти существовали совсем обособленно, ни с кем не общались. Их дети опасливо выглядывали из-за двери, но на улицу никогда не выходили. По дороге шли и ехали арабы, дети смотрели на них с изумлением и тихо шептали отцу: «Гоим… тате, гоим…» Раньше, живя в своем религиозном квартале, они никогда не видели неевреев. Однажды я подошла к их двери и попыталась заговорить с детьми. Они с ужасом отпрянули от меня и захлопнули дверь. Позже мне удалось убедить их, что я еврейка, не гойка, но поговорить с ними, даже у полуоткрытой двери, не удалось: они говорили на идише, иврита почти не знали. Когда у моей собаки появились щеночки, я через их отца, знавшего иврит, пригласила детей посмотреть на зверят, поиграть с ними. Физиономия отца так скривилась от омерзения, что я поспешила сказать – ладно, ладно, не надо.
В другой квартире жил с женой Дэди Цукер, личность в израильской политике, можно сказать, историческая. То есть тогда он еще не был ничем знаменит. Как-то раз он пригласил меня в гости, на чай. Человек десять-двенадцать, все молодежь, сидели вокруг стола и с жаром обсуждали – я долго не могла понять что. Говорили о какой-то тактике и стратегии… Я думала, речь идет о чем-то военном, и хотела потихоньку уйти. Но Дэди остановил меня странным вопросом:
– Скажи, ты арабов ненавидишь?
– Ненавижу? Нет, зачем же, я только хочу, чтоб они оставили нас в покое.
– Ты желаешь нашей стране мира?
– Да ты что? Кто же его не желает!
– Тогда не уходи. Мы сейчас именно это и обсуждаем. Мы все здесь требуем мира.
– Требуете? У кого? У арабов?
– Не надо придуриваться, это слишком серьезно. Мы говорим о том, как его добиться.
– Ну, и как?
– Для этого Израиль должен прекратить оккупацию.
– То есть просто встать и уйти со всех захваченных в Шестидневной войне территорий? И тогда с нами помирятся? Будет мир?
– Уйти по договоренности с арабами. Необходимо немедленно начать мирные переговоры.
«Добиться мира», «прекратить оккупацию», «немедленно начать мирные переговоры»… Дэди и его друзья были большими энтузиастами борьбы за мир. В очень знакомой мне модификации. И предлагали мне к ним присоединиться. Вскоре они сумели организовать довольно большое движение, которому дали название «Мир сегодня». Но я к нему не присоединилась ни тогда, ни позже. Ох, я, конечно, хотела, жаждала мира нашей стране! И жажду его по сей день. С тех пор мы пережили – сколько? Три, четыре войны, больших и малых… Но «бороться» за него? Мне самое название их движения кажется капризно-инфантильным, в наших условиях оно звучит как требование балованого ребенка – вот хочу мир сегодня, и все тут, вынь да положь! Какая уж там серьезность.
Я к тому времени прожила в Израиле лет семь-восемь, из них половину здесь, в восточном Иерусалиме. В обстановке разбиралась все еще слабо, она оказалась неизмеримо сложнее, чем это виделось когда-то из Москвы. Однако, живя в Восточном Иерусалиме, я завела себе кое-каких арабских знакомых. Ко мне лично они относились вполне дружелюбно, но из разговоров с ними становилось все более и более ясно, что никакого «мира» с Израилем они вовсе не хотят. Они хотят вещи гораздо более простой и, как им казалось, вполне достижимой: чтобы Израиля здесь не было вообще. Не место ему здесь. А евреи пусть уезжают откуда приехали или куда хотят. А которые здесь всегда жили, тех гнать не обязательно, некоторое количество евреев даже полезно. Если захотят, могут тут остаться, жить среди арабов (они тогда только начинали называть себя «палестинцами») – на определенных, разумеется, условиях. И условия эти никаким переговорам не подлежат, на этот предмет в исламе имеется жесткий закон.
Обо всем этом и вообще о настроениях среди арабской молодежи рассказывала мне Ихсен, девушка из большой арабской семьи, жившей с нами по соседству. Даже не по соседству, а чуть ли не над нами. Их лачуга, кое-как собранная из фанеры, старыхавтомобильных панелей и кусков толя, лепилась прямо на краю обрыва над нашей крышей. Я очень сочувствовала им –дюжина душ в таком тесном жилище, да его и жилищем-то не назовешь… Пока не узнала подоплеку событий. Этот пустой участок земли над нами принадлежал Вакфу, мусульманскому религиозному совету. Для охраны этого участка Вакф поставил своего человека, тот слепил себе лачужку, стал ночевать в ней. Потом к нему присоединилась жена. А там он пристроил к своей хижине еще одну такую же, и туда перешли дети. А свой хороший большой дом в Старом городе они сдали внаймы какой-то богатой американской организации. Затем вокруг своих хижин они начали потихоньку возводить капитальные каменные стены. Наметились контуры довольно солидного строения. Внутри его отгородили уголок, оштукатурили, покрасили, пробили в стене дверь в сторону дороги и устроили там маленькую кафешку для туристов.
Когда стены поднялись почти до двухэтажной высоты, приехал городской инспектор и потребовал стройку снести, поскольку разрешения на нее не было и, сказал он, не будет. Кафе тоже открылось без всякой лицензии. Хозяева требования не выполнили, продолжали строить и продавать кофе. Тогда пришли рабочие из мэрии и развалили стены. Убирать оставили хозяевам.
Все это было еще до нашего вселения. Теперь там стояла все та же расширенная лачуга, но дети оттуда постепенно уходили. Две дочки вышли замуж, старший сын отделился, завел свое дело, женился. И все равно, девять-десять человек в тесной развалюхе… Сильно сочувствовать им я перестала, но соседями они, надо сказать, были хорошими.
Особенно живописен был отец семейства. По рождению он был турок, но давно привык считать себя арабом. А со мной он говорил… по-русски! Ну, вроде как бы говорил, вроде как бы по-русски. Дело в том, что он был страстным любителем русской классической литературы XIX века. Все свое время он проводил лежа где-нибудь в тенечке с русским романом в руках. Ни о чем другом он со мной и говорить не желал, все только Аксаков, да Тургенев, да Толстой… Читал он все это в турецких и арабских переводах, но и по-русски пытался. И все расспрашивал меня, как нынче живут люди в обожаемых им дворянских усадьбах. Сколько я ни толковала ему, что ни усадеб, ни самих дворян в России давно нет, что все знакомое ему по книжкам давно смела революция – он упрямо мотал головой: нет, такое исчезнуть не может. Это ведь идеальный образ жизни. Каждый хотел бы так жить. Русские люди – умные люди, они не могли такое уничтожить. Они сделали революцию, чтобы такая жизнь была у всех. И даже если пока еще не вполне добились этого, то наверняка скоро добьются. Вот колхозы, например, это уже шаг к таким усадьбам. А я, считал он, просто пытаюсь очернить Россию в его глазах, потому что уехала из нее и теперь наверняка жалею…
Английский он тоже знал плохо, не много лучше русского. А иврит еще хуже. Так что разговор у нас получался не очень ясный нам обоим. Его жена вовсе не знала ни иврита, ни английского. Зато старшие их дети знали иврит прекрасно.
…Сразу после окончания Шестидневной войны значительная часть населения захваченного (освобожденного) евреями Восточного Иерусалима восприняла смену власти довольно благожелательно. Особенно христиане – греки, армяне, русские православные, эфиопы, копты – эти рассчитывали, что евреи, из чисто практических соображений, по принципу «разделяй и властвуй», отличат их от общей массы, дадут известные преимущества. Разумно рассуждали. Но и многие мусульмане тоже надеялись на перемены к лучшему, под Иорданией им жилось совсем несладко, мучили нищета и заброшенность.
Израильтяне, увы, этими настроениями воспользоваться не сумели – и даже не захотели. Христиан иерусалимских пренебрежительно от себя отодвинули (с ливанскими маронитами, своими союзниками и соратниками, впоследствии поступили еще подлее и неразумнее), о мусульманах и говорить нечего. Сколько у меня было жарких споров на эту тему со многими знакомыми израильтянами! Я всячески доказывала, что, завоевав Восточный Иерусалим военной силой, теперь следует его завоевывать благоустройством и благополучием, привязывать к себе население лучшей жизнью, с которой человеку так трудно расстаться. Еще чего! – говорили мне израильтяне. На все это нужны деньги, а у нас и на своих евреев денег не хватает. Ну и пусть, настаивала я, евреи и подождать могут, а нам надо укреплять свои позиции в Восточном Иерусалиме, пока настроения там благоприятные. Они ведь изменятся быстро. Еще чего! – говорили мне израильтяне. Станем мы разбираться в их настроениях. Сидят тихо, и ладно, а у нас хватает дел поважней.
Трудно теперь сказать, кто был прав в том давнем споре. Настроения там, разумеется, изменились быстро. От ожидания к раздражению, от раздражения к зависти и неприязни, а там и к открытой ненависти. Происходило это прямо у меня на глазах. Однако никто мне теперь не скажет, что было бы, если бы Израиль последовал моим советам, – было ли бы лучше. Возник ли бы там достаточно многочисленный благополучный средний класс, для которого возможность дать детям приличное образование, а потом и нормальную работу перевесила бы смутные национальные упования.
Все это уже позади. Теперь Восточный Иерусалим, нами аннексированный и якобы интегрированный, – это вражеская территория, населенная откровенными врагами. Врагами тем более ожесточенными, что рядом, буквально в двух шагах, люди (евреи) живут именно так, как некогда ожидали и надеялись зажить и они. И то, что малую толику благ (социальное пособие, кое-какая электрификация и канализация) они все же получили, дела не меняет. Слишком мало, слишком поздно.
А тогда, сразу после войны 67-го года, восточные иерусалимцы массами бросились изучать иврит. И христиане, и мусульмане. Сидели в срочно организованных муниципалитетом ульпанах и зубрили. Родственный семитский язык давался им без большого труда, произношение получалось подлинное, ближневосточное, какое у меня никогда не получится.
Вот и старшие дети моих арабских соседей прилично говорили на иврите. Мохаммад, самый старший, даже имел делового партнера израильтянина, открыли вместе два магазина электротоваров, семьями ходили друг к другу в гости. Старших замужних дочек Сюзанн и Манару я уже не застала. Дальше шли Махди и Хамди, высокие стройные парни, оба донельзя занятые сложными предсвадебными переговорами. С ними толком пообщаться не пришлось. Знаю только, что оба представляли собой идеальный материал для будущего яростного, агрессивного протеста против израильской оккупации: оба, еще подростками, встретили ее с неясными надеждами, оба получили кое-какое образование, оба по профессии (бухгалтер и лаборант-химик) работы найти не могли, нанимались на стройки к израильтянам, которых чем дальше, тем больше ненавидели. Еще была сестра, на год моложе Ихсен, не помню имени, с ней тоже не было отношений. Были с младшими, Вошди, Ихсен и Эйзо.
Однажды вечером, уже в темноте, я возвращалась домой из города. Автобус довез меня до музея Рокфеллера, а дальше я пошла пешком. Джон много раз просил меня не ходить здесь по вечерам одной, брать такси. Финансовые обстоятельства наши в тот момент были довольно стесненные, на такси денег было жалко, да и просто мне хотелось после суеты и шума еврейского города пройтись пешком в одиночестве и тишине. Я спускалась по дороге вдоль стены Старого города, кругом не было ни души, только машины изредка шуршали мимо. Вниз идти было легко, иерусалимская вечерняя прохлада приятна была после жаркого дня. Я подходила к повороту на Львиные ворота, вдалеке уже поднимался из Кидронской долины купол нашей церкви с крестом. И тут из-за поворота вывалилась навстречу мне целая орава арабских мальчишек. Небольших мальчишек, лет от десяти до четырнадцати. Я остановилась, переждала, пока они пройдут мимо, и отправилась дальше. И сразу почувствовала, что они тихо идут за мной.
Ладно, мальчишки ведь, маленькие. Что они могут мне сделать. Я прибавила шагу. Они не отставали. Один из них дернул меня за рукав и сказал:
– Доллар.
Я не глядя оттолкнула его и рявкнула на иврите:
– Отвали!
– Доллар, доллар! Шекель, доллар, шекель, доллар! – понеслись разноголосые вопли.
Я прибавила шагу.
– Youwanthusband? Husband! Youwant? – в меня вцепилось сразу несколько маленьких рук.
Мне все еще было смешно: эти клопы лезут к пожилой бабе, в «мужья» себя, видите ли, предлагают!
– You want fuck? Husband fuck? Youwant?
Я стряхнула их и почти побежала. Мимо проезжала машина. Я крикнула, машина притормозила слегка – и покатила дальше. Один из мальчишек вскочил мне на спину, другие хватали за бока, за зад, за ноги. Я наконец поняла, что надо отбиваться всерьез. Двинула локтем прямо в лицо сидевшему у меня на спине, он завопил и свалился наземь. Засадила ногой в промежность самому большому парню, норовившему схватить меня за грудь. Еще одного поймала за волосы и рванула что было сил. Наотмашь колотила во все стороны, по носам, по зубам, по чему придется. От этого стало только хуже. Теперь они уже не играли, разозлились по-настоящему. Облепили меня вплотную и старались свалить на землю. Я не могла сделать ни шагу, держалась на ногах из последних сил. Помощи ждать было неоткуда.
Убить не убьют, но избить и изнасиловать могут запросто. Какой идиотизм, в трех шагах от дома. И тут, сама не знаю, как мне это пришло в голову, я заорала:
– Вошди!
Соседскому парню было лет пятнадцать-шестнадцать, он мог быть для них авторитетом.
И впрямь. Кое-кто сразу отстал, другие заколебались.
– Вошди, Вошди! Сюда!
Вошди не мог меня услышать, но его имя подействовало магически. Мальчишки отступили от меня, постояли нерешительно и вдруг как дернули прочь! И я благополучно вернулась домой.
При случае я рассказала Вошди, как его имя спасло меня. Он согнал с лица довольную улыбку и сказал сурово:
– А нечего тебе по ночам ходить здесь одной!
– Потому что я израильтянка?
– Потому что ты женщина. Если женщина идет ночью одна, это значит, что она ищет, кто бы ее…
– Только так? А с другими целями она ходить не может?
– Нет, – твердо сказал Вошди.
Эйзо был еще маленький, лет девяти, на меня смотрел с открытым ртом, не очень понимая, кто и что я такое. Никакого языка общего у нас с ним не было. Однажды я дала ему несколько шекелей, сказала – на мороженое. Он убежал, а минут через пятнадцать вернулся, протянул мне грязную лапку с мятым вафельным рожком. Мороженое в нем слегка обтаяло, но было явно нетронуто. Это тебе, тебе, сказала я. Он взял далеко не сразу.
С Вошди мы поначалу еще общались на иврите, но года через два-три он от иврита полностью отказался. Прямо сказал мне, что не понимает и не хочет понимать. Перешел на плохой английский.
Самые близкие отношения у меня сложились с Ихсен, которую я застала четырнадцатилетней девчонкой. Ихсен вроде бы искренне привязалась ко мне, называла меня своим другом, рассказывала мне свои секреты. Говорить она хотела исключительно по-английски, иврита почти не знала, но не только поэтому. По окончании школы она собиралась поступить в учительский колледж, а затем преподавать английский язык в школе, вот и упражнялась в разговорах со мной. Сперва это была живая, открытая, любознательная девочка, мне очень нравилась. Охотно ходила со мной в еврейскую часть Иерусалима, с любопытством расспрашивала, как живут израильтяне, что едят, какой мебелью обставляют свои квартиры, что читают, какие фильмы смотрят. Однажды сказала мне даже, что хотела бы быть, как они. Через два-три года она бы уже не только не сказала такого, но была бы глубоко оскорблена, если бы я ей напомнила.
К концу школы Ихсен обмотала голову платком. Я спросила, зачем.
– Так нас учат, – сказала она. – Арабская девушка должна выглядеть скромно и прилично.
– Где учат, в школе?
– Ну-у, какое там в школе. В школе за всем следят израильтяне. Нет, в кружке.
– В кружке?
Выяснилось, что после школы она ходит на групповое чтение Корана, которое проводит особый «наставник».
– Что же, это хорошее занятие, – сказала я. – Свои священные книги надо знать.
С некоторым стыдом должна признаться, что в общении с Ихсен я часто лукавила – нет, не врала, просто не говорила всего, что думала. Или прикидывалась глупее и непонятливее, чем была. А она с простодушным жаром просвещала меня.
– Не книги, а книгу, – поправила меня Ихсен. – Одну. Для наших целей этого достаточно.
– Для каких же целей?
– А вот, – сказала Ихсен и с расстановкой проговорила, видимо, заученное наизусть: – Каждый мусульманин должен прочитать Коран от начала до конца. Ибо сказано: когда все мусульмане прочитают Коран от начала до конца, начнется тотальная священная война, Джихад.
– Кого с кем?
Ихсен нетерпеливо махнула рукой:
– Мусульман с неверными. В этой войне ислам победит. Все страны ислама объединятся в Халифат. В него войдет и Палестина. Оставшиеся в живых неверные либо примут ислам, либо заключат с мусульманами договор Зимма. На земле воцарится самое справедливое…
– Стой, стой. Неверные – это кто?
– Как кто? Евреи, христиане, ну… евреи, христиане и всякие другие…
– И буддисты?
– Буддисты? И буддисты… наверное.
– Итак, священная война. И вы победите. А со мной что ты сделаешь, Ихсен? Убьешь?
– С тобой? Но почему же – убьешь. Я тебя люблю и убивать не хочу.
– А я ведь ислам не приму.
– Жаль, конечно, но ничего. Может, еще и передумаешь. Ты ведь сражаться с нами не будешь, правда? Главное, чтобы ты не шла против нас с оружием в руках. Тогда останешься жить с нами, войдешь в Зимму. Будешь жить почти как раньше.
И тут Ихсен растолковала мне это незнакомое понятие, Зимма. Позже я переводила целую толстую книгу на эту тему и убедилась, что Ихсен четко разбиралась в тонкостях этой старинной системы. Их обучал этому «наставник». Вкратце, система состояла в следующем. Как диктовалось сводом коранических законов, Шари’а, мусульмане – в одностороннем порядке – заключали с живущими в их среде неверными, то есть евреями и христианами, некий договор о покровительстве и защите их от внешних врагов. Этот договор и назывался Зимма. Неверные становились подзащитными, покровительствуемыми, зимми. У зимми были известные права, в основном право на жизнь. Им оставлялось также право исповедовать свою религию. Дальше шли многочисленные ограничения и обязанности, в разные времена и в разных странах несколько различные, но все унизительные и болезненные. Неизменным и повсеместным было одно: подушная подать, джизья. И это не был просто денежный налог, уплата его должна была сопровождаться специальной ежегодной церемонией. Сборщик налогов сидел на возвышении, плательщик, униженно согнувшись, подползал к нему и протягивал положенные деньги. Сборщик отвешивал ему тупой стороной кинжала удар по голове – чтоб не забывал, кто он, – и милостиво принимал дань. Разнообразие унизительных ограничений и стеснений было бесконечное. Жить, понятное дело, положено было в особых кварталах. Одеваться особым образом, никогда не используя зеленых тканей. (Кое-где даже требовалось носить туфли разного цвета, да еще с колокольчиками, чтобы издали было слышно.) Не ездить на лошадях, а только на ослах, и не верхом, а боком, по-женски. Не строить жилищ и храмов выше мусульманских. Разумеется, не занимать никаких государственных и военных постов. И еще много, много всякого. С особенным удовлетворением моя добродушная подруга Ихсен упомянула такое небольшое правило: если путь лежит обок грязной лужи, то зимми, встретившись с мусульманином, обязан дать ему дорогу, ступив прямо в грязь.
– Значит, если мы с тобой встретимся подле лужи, ты меня в нее столкнешь?
– Ну зачем столкну, – серьезно возразила Ихсен. – Ты сама сойдешь с моего пути.
– В лужу?
– Да, если больше некуда.
История взаимоотношений ислама с немусульманами, оказавшимися под их владычеством, – предмет сложный и запутанный, затемненный веками умолчаний и искажений. Не мне и не здесь вдаваться в эту тяжелую тему. Я хочу отметить сейчас только два момента, которые кажутся мне особенно важными.
Первый: арабские чувства.
Столько веков евреи (и христиане, но с ними ситуация радикально изменилась в XIX веке) принадлежали к презираемой, подчиненной, приниженной категории населения, слабо защищенной законом, ненужной и нежелательной, только что терпимой. Мусульманин-араб, любой, самый ничтожный, чувствовал себя неизмеримо выше любого самого богатого и ученого зимми – и имел на то все основания, утвержденные в шариате. И вот теперь он вынужден не просто терпеть этих жалких зимми на своей земле, но и подчиняться их законам, сносить от них военные поражения, глотать оскорбления своей чести на каждом шагу. И завидовать им! Быть слабее их! Мир? Какой мир, кроме того, какой допускает и обуславливает Зимма, может быть с этими презренными гяурами, обманным путем завладевшими землей ислама в Палестине?
Разумеется, я намеренно заостряю и упрощаю арабский подход к делу. В действительности все гораздо сложнее и неоднозначнее. Не везде и не всегда все делалось точно «по книге». Не все евреи и не всегда были запуганными и презренными – на протяжении веков они научились приспосабливаться к жестоким законам и даже обходить их. Кое-кому удавалось и разбогатеть, и занять высокое государственное положение (это, впрочем, редко кончалось добром). Кое-кто, вероятно, и с соседями своими мусульманскими дружил.
Но я говорю сейчас об арабских чувствах в целом, как я их наблюдала своими глазами. Чем дольше я общалась с моей подругой Ихсен, с ее братом Вошди, и с подросшим Эйзо, и даже со старшим их братом Мохаммадом, совсем, казалось, вошедшим в израильскую жизнь, тем отчетливее я сознавала, что эти чувства живут в них, оживают, усиливаются с каждым годом. Зимма становилась для них не отмершей деталью прошлого, а живой программой на будущее. Параллельно шел процесс их «фундаментализации». Вот уже все семейство, включая мать, ходило на чтения Корана к «наставнику». Все семейство теперь строго постилось в Рамадан – а раньше Ихсен, приходя в дни этого праздника ко мне в гости, спокойно пила и ела. Все его женщины обмотали головы платками. Все мужчины начали ходить по пятницам молиться в мечеть Аль-Акса – раньше это делал только отец. И вот я дождалась – однажды, в разговоре со взрослым уже Вошди, на мое недоуменное восклицание: да чего же вы от нас хотите? – парень ответил мне спокойно: ничего. Просто чтобы вас здесь не было. Совсем. А ведь этот же Вошди еще дважды защищал меня, и не только именем.
Это арабский, «палестинский» взгляд на проблему. В основном эмоциональный. И он меня теперь ничуть не удивляет.
Гораздо больше меня удивляют мои соплеменники-евреи, мои сограждане-израильтяне. И это второй момент, который кажется мне особенно важным. Полное незнание – или высокомерное игнорирование? – всего, о чем я сейчас говорила.
Вроде бы рациональная публика, евреи. Они ведут себя так, словно о Зимме никогда не слышали и ничего не знают. И ведь в самом деле не знают! Ни один из знакомых израильтян, которых я спрашивала об этом, не слышал даже такого слова. Даже восточные евреи, выходцы из арабских стран, жившие там, в сущности, по правилам этого контракта (официально Зимма к первой трети XX века была почти везде отменена), вспоминают только о том, какая прекрасная там у них была жизнь, какие чудные отношения с соседями-мусульманами, как добры были к ним власти. Просто непонятно становится, чего их понесло оттуда.
Нет, ничего не знают об этом израильтяне. И откуда им знать? Мало кто из них жил в тесном соседстве с палестинцами, а если и жил, то не дал себе труда порасспрашивать тех как следует. Борцы за мир, вроде моего соседа Дэди Цукера, вполне имели такую возможность, но ограничивались в своих беседах с палестинцами обменом красивыми сочувственными словами о палестинских страданиях, об израильской вине и о том, как теперь эту вину искупить – и завоевать мир и дружбу. Книги на эту тему в библиотеках имеются, но знают о них и читают их только специалисты-арабисты. (Мне просто повезло, что дали переводить такую книжку на русский. Но что-то я не видела, чтобы из наших «русских» кто-нибудь ее читал.) Средства массовой информации глухо об этом молчат. За все сорок с лишним лет, что я слушаю Решет Бет, второй канал израильского радио, слово Зимма не прозвучало там ни разу. Правда, не знаю, может на других каналах? Может, по телевизору, который я смотрю мало? Не знаю, не знаю. Но сильно сомневаюсь.
Знаю я одно. Рассуждая о причинах конфликта и о путях его решения, большинство израильтян говорят о религиозной непримиримости, о территориальных претензиях – справедливо говорят. Но при этом не принимают во внимание простейший и важнейший фактор – человеческую природу. Трудно себе представить, что уважающий себя человек (в данном случае араб-палестинец) по собственной воле захочет и в состоянии будет заключать мир с существом, которое на протяжении столетий было подчиненным, презираемым и жалким (в данном случае еврей-израильтянин). Да и просто терпеть его в своей среде или рядом на условиях иных, нежели описанные выше. То есть нет, на какое-то время сможет, согласится. Не на мир, но на перемирие. Джихад (еще одно понятие, большинству израильтян толком неизвестное) допускает временный отход с тем, чтобы набраться сил, укрепить свои позиции и возобновить борьбу с лучшими шансами на победу. Отступление на какое-то время.
Ну а нам только того и надо. Время! Господне обещание – вещь, конечно, ценная, но как-то мало пока что помогает. Поможет только время. Только время, я считаю, сможет ликвидировать этот неразрешимый конфликт. Не «решить» – решить его, по-моему, невозможно, а именно ликвидировать. Затереть, замазать, затушевать, загладить, зарастить… Может быть, просто привыкнуть. И любое перемирие, любое временное отступление джихада нам на руку. Процесс будет долгий, медленный и мучительный. Хватит ли у нас терпения и сил? Да и так ли оно все будет? Или это только мои мечты?
Тут я забралась в такие дебри, откуда лишь моя полная политическая безответственность позволит мне выбраться. Я ведь хотела всего лишь рассказать о нашей с мужем жизни в блаженной Гефсимании.
Так вот. Чтобы закончить о моих арабских соседях.
Как я уже говорила, хорошие были соседи. Однажды, когда мы оба были за границей, в доме жил наш приятель Слава Курилов (этот человек сам заслуживает многих страниц, но не сейчас). К нему пришла в гости его знакомая, только что покинутая своим возлюбленным. Как рассказывал нам позже Слава, женщина была в дикой истерике, каталась по траве в саду, рвала на себе волосы, выла, рыдала, выкрикивала проклятия изменщику. Слава не знал, что делать, как ее успокоить. И тут в сад ворвались двое арабских юношей с палками в руках, явно готовых к жестким действиям. Быстро выяснилось, что это мои соседи Хамди и Вошди – услышали жуткие крики, решили, что меня убивают, и прибежали спасать. Слава объяснился с ними, поблагодарил за заботу – и было за что, истерику как рукой сняло – и парни ушли. Я их тоже потом благодарила.
Были и другие похожие случаи. Пришел как-то раз мой любимчик Вошди и предупредил меня, чтобы завтра я не ходила в Старый город, а дома чтоб закрыла все окна и двери и забрала внутрь собаку. Почему?
– Завтра будет большая заваруха, много стрельбы и слезоточивого газа, – хмуро объявил он.
Шла первая интифада, палестинское активное движение протеста против израильской оккупации. Поскольку наш дом находился практически под стенами Старого города, запах газа уже не раз долетал до моего сада, но чувствовался не очень сильно.
– Завтра будет гораздо больше, чем раньше, – сказал Вошди. – Закройся поплотнее, приготовь мокрую тряпку или луковицу.
И ушел, ничего толком не объяснив.
Мне бы надо было немедленно звонить в полицию, в муниципалитет, не знаю куда, спросить, сообщить… Но я была абсолютно уверена, что наши силы безопасности осведомлены уж конечно не хуже меня. И напрасно была уверена. То, что произошло в Старом городе на следующее утро, явно оказалось для них неожиданностью. Не помню точно, какой это был день, помню только, что у Стены плача было особенно много молящихся. И в какой-то момент сверху, со стены, на них повалился град камней, доски, бревна, бутылки с зажигательной смесью. Результат был такой, что спохватившиеся наконец солдатики погранохраны и полиция начали разгонять засевших на Храмовой горе палестинцев, сперва газом, а потом и стрелять, и несколько человек подстрелили насмерть. Скандал был, как всегда, на весь мир. У меня даже в запертом доме щипало в глазах и в горле, собака тоже начала чихать и кашлять, но я дала ей понюхать разрезанную луковицу и сама нюхала, а потом все кончилось, и газ уплыл. И подумать только, что всего этого могло бы не произойти, если бы я не постеснялась позвонить и спросить…
А ведь мне и до этого становились известны кое-какие враждебные замыслы – Ихсен рассказывала мне о них с наивной гордостью. Но я всегда твердо полагалась на бдительность наших разведорганов и никому ничего не говорила. А после этого события решила просто не позволять ей болтать, о чем не следует. Это могло оказаться опасно и для нее, и для меня.
Но она и сама постепенно становилась несколько осторожнее. Меньше рассказывала мне о планах. Зато решила обучать меня арабскому языку. Она к тому времени уже почти стала учительницей и учила меня прилежно и педантично. Увы, я таким же прилежанием не отличалась, да и не всегда находилось время для домашних заданий. Кроме того, мы с ней решительно расходились в методике. Я хотела просто поскорей научиться разговаривать и требовала от нее устных бесед. А она намерена была последовательно и правильно научить меня литературному языку, который сильно отличается от разговорного. И твердо стояла на своем. Прежде всего начала учить меня писать и читать. У меня до сих пор лежат где-то мои тетрадки с арабскими прописями – как-то раз я посмотрела на них и не могла поверить своим глазам. Неужели эту изящную вязь сотворила моя рука? И там действительно написано что-то – совершенно теперь непонятное? Да, от всех уроков осталось всего ничего, три-четыре слова да неуверенный арабский счет до десяти.
Обе мы скоро охладели к занятиям. Я – потому что тяжело заболел Джон. А Ихсен – по причине романтического характера. У нее был любимый человек, из-за которого она, старая дева двадцати трех лет, не поддавалась требованиям семьи, не выходила замуж. Дело в том, что любимый человек сидел в тюрьме. За подготовку теракта. То есть был настоящий герой, и Ихсен поклялась его дождаться. Писала ему письма, ездила навещать в беэршевской тюрьме, после чего отец запер ее в доме на неделю. Ждать надо было около десяти лет, к тому времени Ихсен перевалило бы за тридцать, но, говорила она мне, я лучше умру, чем выйду за другого. И отказывалась от сватавшихся мужиков, а были среди них совсем недурные! Настоящий роман, притом довольно-таки мрачный, ибо отец уже готов был насильно выдать неразумную дочь замуж за богатого старого вдовца. Но до этого не дошло.
Я не следила за развитием этих событий, все они стали мне глубоко безразличны.
Закончились мои счастливые годы в Гефсимании. Я похоронила Джона.
Соседи-арабы пришли выразить свое соболезнование. Джона они очень уважали, упорно считая его американцем, хотя я объясняла, что голландец, просто долго жил в Америке. Я подозреваю, что и на меня, еврейку и израильтянку, падал некий отблеск этого высокого достоинства…
И тут Ихсен смущенно сообщила мне, что замуж все-таки выходит. За молодого, удачливого и красивого бизнесмена из Рамаллы.
– А! – я тоже почему-то смутилась. – А как же…
– Он написал мне, что освобождает меня от моего слова… Он добрый и все понимает…
– Ну да, ну да, прекрасно… Поздравляю тебя…
Приходили и другие соседи, а также и не соседи. Я, неверующая вдова мужа-нееврея, блюла еврейский обычай, сидела ритуальную поминальную неделю. Пришли и Памела с Рут, еще один диковинный феномен среди многих, которые сменялись у нас по соседству. Пришли совершить христианское благое деяние, помыть у меня пол.
Памела была англичанка, в оригинале англиканка, которая перебрала три или четыре иные христианские конфессии, затем успела даже еврейкой побывать, но в конце концов все же вернулась в лоно церкви, на сей раз греко-православной. А Рут родилась в Иерусалиме в семье раввина. Как и где они встретились, я не знаю, но Рут к тому времени тоже была уже православной. Женщины подружились, стали жить вместе. Многие подозревали гомосексуальную связь, но я так не думаю. Связь там была скорее духовная, хотя для меня загадочная. Какое-то время они жили в квартирке при самой церкви, были как бы служительницами. Впрочем, кроме уборки иногда и зажигания свечей по праздникам, делать им было практически нечего, церковь была действующей не более двух-трех раз в год, когда отец Аркадиос венчал какую-нибудь особо ревностную пару с Кипра. И ко мне, и к Джону обе относились со снисходительным презрением – за наше общее пристрастие к Израилю. Сами они евреев и их государство вроде бы терпеть не могли, однако покидать его и не думали, а позже вообще переселились в западную, еврейскую часть Иерусалима, где Памела в недолгую бытность свою еврейкой успела купить квартиру. Там я их и видела в последний раз.
Дэди Цукер утешать меня не пришел. Видимо, сердился на меня за мою политическую неангажированность.
Перед тем как я ушла навсегда из Гефсимании, нас с братом пригласили на помолвку Ихсен. Помолвка происходила в доме Мохаммада, была многолюдная и богатая. Я лишний раз убедилась, что мой сосед-турок, обитатель уродливой развалюхи и любитель русской классической литературы, был человек весьма состоятельный и оборотистый. Молодой бизнесмен из Рамаллы присватался к Ихсен не только за ее личные качества. Да и Мохаммад за эти годы порядочно оброс жирком, в прямом и переносном смысле. Он давно расстался со своим израильским партнером, владел двумя магазинами электротоваров и, как он сказал мне с довольным смешком, в состоянии будет послать детей в университет в Дамаск или в Каир (в свете текущих событий в обоих этих городах, надеюсь, что дети его благополучно отучились и вовремя убрались оттуда).
Еда была замечательно вкусная. Сладости, как всегда, несъедобные. Вина, разумеется, не было – они стали совсем строгими магометанами. Ихсен, стройная, нарядная и сильно раскрашенная, сияла от счастья. Ее жених, пухлощекий молодой человек с очень красными губами и очень черными глазами, в хорошо сшитом костюме-тройке с модным галстуком, выглядел как картинка из арабского глянцевого журнала. Хамди и Махди, уже почтенные отцы семейств, рады были за сестру, но на жениха смотрели без особого энтузиазма. А Вошди, покровитель мой Вошди, выросший в настоящего красавца, сказал мне тихонько, незаметно:
– Эх, на кого она променяла…
Я видела их всех в последний раз.
Впрочем, нет, Ихсен я видела еще раз. По телевизору. Если бы ее не назвали, не уверена, что узнала бы. Она сильно расплылась, черты лица огрубели, открытая улыбка превратилась в знающую усмешку. Ихсен участвовала в совместном израильско-палестинском женском ралли на джипах по пустыне. И что бы оно значило, это ее участие? Она, непримиримая солдатка джихада, теперь тоже стала – борец за мир и дружбу? Или просто захотелось покататься на джипе в вольном женском обществе? Отдохнуть от мужа, хозяйства и детей?
Уйдя из Гефсимании двадцать с лишним лет назад, я очень долго туда не возвращалась. Не хотела воспоминаний, не хотела сожалений, не хотела ностальгии. Но однажды все же пришлось – хорошие гости очень просили показать, где я жила.
Огорчение оказалось даже острее, чем я ожидала. Никого из прежних жильцов там, разумеется, не было. Отец Аркадиос ушел в лучший мир. Вместо взбалмошных Памелы и Рут охраняла церковь совсем уж дикая гречанка Мария, осатаневшая от отсутствия мужского общества. В нашем доме никто не жил, он снова опустился до прежнего своего трущобного состояния. Мария превратила его в склад негодной хозяйственной утвари и электроприборов. Я заглянула в окно – внутри громоздились холодильники без дверец, стиральные машины с вываливающимися внутренностями, древние телевизоры с разбитыми экранами, безногие стулья, пятнистые матрасы…
Но хуже всего был сад.
Ах, лучше бы я туда не ходила, лучше бы я этого не видела. Сохранила бы мой любимый сад в целости и сохранности, с зеленой газонной лужайкой, с душистыми розами, с разросшимися апельсиновыми деревьями! Я даже и рассказывать не хочу, что сталось с моим садом. С моим Гефсиманским садом.