ПРАВДА, ОНА ГЛАЗА КОЛЕТ
В тот день Павлик не пришел вовремя с работы. Это был плохой знак, Нюрка это понимала. И все понимали. Поэтому, когда она постучалась к нам и сказала маме: «Вы уж не запирайте нынче дверь, Геня Наумовна», мама ответила: «Конечно, конечно, Нюра», – и не заперла. А обычно мы закрывали дверь на ключ, на щеколду, на цепочку и ещё на маленький крючок сверху, потому что мало ли что. А Павлик был Нюркин муж, он был большой и очень сильный, и Нюрка говорила, что он золотой мужик. Потому что он отдавал ей всю получку. Не как другие.
– Так уж и всю? – прищуривался на нее наш папа. – На что же он пьёт?
– Так спи…дил чего-то и продал, – отвечала Нюрка.
Тут мама сделала нам страшные глаза, что означало, что повторять этого ни в коем случае нельзя. Как будто мы сами не знали.
А Нюрка продолжала важно:
– Это святое!
– Что святое?! – поразился папа.
– Ну, сам добыл и выпил. Право имеет.
Павлик работал на кирпичном заводе. Что можно спи…дить на кирпичном заводе? Кирпичи?
– Вы имеете в виду украл? – уточнял папа.
– Ну уж, укра-ал, – возражала Нюрка. – Лежало плохо, он и взял. А чего? Все тащат, а он что? Хуже людей?
И мама опять на нас строго посмотрела. А мы и это уже знали, плохо лежать не должно. А «лежит хорошо» – это когда мама идёт на базар, она кладет деньги в кошелёк, кошелёк в сумочку, а сумочку надевает через плечо и прижимает к боку локтем.
А папа посмотрел на маму, на нас, побарабанил пальцами по столу и пробормотал:
– Хуже людей, хуже людей, мда-а…
А «золотой мужик» раза два в месяц Нюрку гонял за то, что она сделала аборт. А она не виновата, потому что Этасволочь (мать Павлика) выгнала их из дому. А там был не только дом, но ещё сад: три больших дерева – две яблони и абрикосина. И они варили варенье, а яблоки сносили в подпол, и их хватало до Пасхи, а Этасволочь их выгнала, а Нюрка была на пятом месяце. Аборт был незаконный, и больничного не дали, и Нюрка сразу вышла на работу (она тоже работала на кирпичном) и надорвалась, и с тех пор у неё из живота шла кровь, и она вязала из всякого старья коврики и продавала на барахолке. Ей как инвалиду дали комнату в нашем бараке, самую маленькую, у входа в коридор. А нам дали квартиру профессора Штесса, который умер. И там было две комнаты – одна маленькая и одна большая, где было аж два окна. И была эта квартира угловая, в самом конце коридора, поэтому Нюрка, если что, бежала к нам.
И всегда было одно и то же.
Сначала она подавала ему обед. И он ел один. Потом говорил: ну, давай спать, и ложился один на кровать. А Нюрка раздевалась, будто тоже будет спать, и устраивалась на сундучке, что возле двери. Потом он говорил: эх, Ню-ю-ю-ра, что же это ты со мной сделала, у меня бы был сейчас в-о-о-т такой сыночек. И плакал. Потом говорил уже громче: за что же ты тако-о-о-е сделала со мной? А? Сссука! Я же тебя у-у-у-убью!! И тут Нюрка быстро соскакивала с сундучка и – в дверь! А он хватал что-нибудь и с криком «у-у-у-убью!» швырял ей вслед. Однажды это был утюг, ещё с горячим углем внутри, и чуть не сделался пожар, а один раз он бросил мясорубку, и она не попала в Нюрку, а попала в нашу стенку у двери, а если бы не промахнулся, правда мог её убить. Поэтому мама караулила у двери и, как только Нюрка влетела, стазу заперла на задвижку, это было быстрее всего. И только потом на ключ, на цепочку и на крючок. А Павлик колотил в двери и кричал: «Выйди, выйди, ссука». Он был очень сильный, и все боялись, что он сорвет дверь с петель. А Нюрка лежала под кроватью у бабушки, в самой глубине, и бабушка спустила с кровати одеяло, чтоб не было видно Нюрки. А дверь ходила ходуном, и было очень страшно. Тогда папа открыл все замки и встал прямо перед Павликом. Мама потом говорила бабушке: «Роня стоял перед ним, прямо как Петушок перед Полканом». А папа закричал тонким голосом (когда он волновался, он всегда кричал тонким голосом): «Эт-т-то ещё что такое? В тюрьму захотел?! Э-т-то знаешь, какая статья? По-ку-ше-ни-е на у-бий-ство! Знаешь, что за это бывает? За-са-жу! При отягчающих! Понял, Павел Николаевич? Я ж тебя в тюрьму засажу!»
А мой папа был прокурор. И вполне мог Павлика посадить. И тот тоже это хорошо знал. Но он был на целую голову выше папы и возражал ему угрожающе: «И в тюрьме люди живут!» Это означало, что он сейчас здесь всех поубивает, а сам в тюрьме спокойно будет жить. А папа с горечью уговаривал: «Там не живут, Павел Николаевич, а вы-жи-ва-ют, и поверьте, с большим трудом. А ваша Нюра на виновата, Павел, она – нес-част-ная женщина (у папы все делились на «несчастных» и «негодяев», которые в «особо крупных» и «при отягчающих»). Так ты не доводи до греха, Павел, а иди. Иди домой», – и показывал протянутой рукой, как Ленин в сквере перед городским театром, куда именно должен пойти Павлик. И тот, вздохнув, разворачивался и медленно шел к себе. Там садился у дверей, брал свой аккордеон (у него был роскошный немецкий аккордеон трофейный, который он выменял на барахолке за материнскую перину, может, за это она их и выгнала?) и начинал играть. Он играл долго и громко, хотя наша мама, которая ещё до папы два года училась в консерватории, говорила, что у него хороший слух. А Павлик плакал и приговаривал: «Ба-а-а-бы-ы-ы, су-у-у-ук-и-и», и все уже давно хотели есть, и папа говорил: «Ну что ж, пора ужинать, – и, наклонясь под кровать: – Нюра, ну как вы?», и та отказывалась: «Кушайте, кушайте, я ещё тут полежу, я ела, ела», и мама ставила на стол наш чёрный горшочек с вареной картошкой и наливала нам в тарелки немножко постного масла. И мы с удовольствием ели ужин, только неудобно было, что вот мы едим, а человек, можно сказать, гость, лежит под кроватью. И папа говорил: «Нюра, ну хоть чаю попейте, видите – уже тихо, Павел, наверное, уже уснул», и Нюрка, прямо в ночной мятой рубашке, шла к столу. «Вот, – показывал папа на рукомойник, – можете здесь умыться». «Да ладно, чего там», – отмахивалась та и, обтерев руки о собственный зад, садилась за стол. И мама наливала всем чай. А чаем у нас назывался просто кипяток, а чай, который для заварки, папа выменивал на рынке на что-нибудь полезное – например, на ватную подушку бабушке, а однажды принес кусок сала, и мы потом несколько дней ели картошку, заправленную салом, это было объедение.
И вот мама дала Нюрке чаю и положила два кусочка сахару (как нам, когда мы болели), а всем по одному. Потому что Нюрка была гость. И та громко размешивала ложечкой свой «чай», рассказывала новости: «Этасволочь хахеля завела. Армян. Моложе её. Зачем она ему? Вот придушит её и дом заберет, и сад. Хитрый, как еврей какой-нибудь». Папа откашлялся: «При чем тут евреи?» А Нюрка: «А чего, они же хитрые. И жадные. И деньги любят. И золото по углам всё прячут, прячут…» Папа внимательно на неё посмотрел и спрашивает: «Вы что, Нюра, серьезно?» – «А чего? Народ так говорит, знают люди».
Тут мы с сестрой быстро переглянулись: мы знали, что это правда. У нас действительно было золото. И оно лежало именно в углу, на нижней полке шкафа, под старыми вещами, которые ещё можно починить. Это был корпус от часов папиного деда, который мельник. Мы его берегли как зеницу ока и, как бы ни было трудно, не продавали, потому что может быть ещё хуже. И кто знает – может, это золото ещё спасет чью-то жизнь? Мы все помнили, как дядя Шура спас свою жену Туню, выкупив её у немца за золотые часы. И когда нам с сестрой приходилось вечером, в темноте, возвращаться домой от Гершановых, которые жили на окраине города и куда мы ходили кормить нашу общую с Гершановыми козу, я всегда думала: вот если на нас нападут бандиты, я скажу: «Дяденьки, не убивайте нас, вам за нас мама даст золото, которое у нас в углу, в шкафу», и так мы спасемся. Мы никому об этих часах не говорили, и вот, оказывается, все знали, даже Нюрка.
А папа спрашивал:
– Ну, и что же ещё они знают, ваши люди?
Нюрка разоткровенничалась, ободрённая сладким чаем:
– А ещё в больницах людей травят. Они ведь все доктора, евреи-то. Как попал человек в больницу – всё, точно помрет! Затравят его холерой какой-нибудь!
– Холерой?
– Холерой, – уверенно говорит Нюрка.
Тут папа потерял терпение.
– Послушайте, Нюра, вы ведь не понимаете, что говорите. У нас, в нашей стране, по крайней мере, холера побеждена. Понимаете? По-беж-де-на! И сделано это не без помощи евреев. Вот! – и папа ленинским жестом показал на стену напротив: – Полюбуйтесь!
Там, на стене возле засиженной мухами вырезки из «Огонька» – картины художника Перова «Тройка» («несчастные дети!»), висела фотография, где в центре группы грудастых медсестер в белых халатах темнела фигурка худенького доктора в очках. На него-то и показывал папа.
– Вот! Доктор Хавкин. Еврей, между прочим. Он придумал вакцину против холеры. Это было ещё в начале века, он поехал даже в Индию! Там была в это время эпидемия холеры! Вы знаете, что такое эпидемия? Умирали тысячи – понимаете, ты-ся-чи! – людей, и он стал делать прививки. А чтоб люди не боялись, он делал уколы себе! Понимаете, как пример! И спас массу людей! И потом в России тоже была эпидемия, и он опять делал уколы себе, чтобы убедить людей, что это не опасно. И вот представьте себе – он умер от этого, от этих бесконечных уколов.
Папа волновался. Доктор Хавкин был наша гордость, он был наш родственник. То есть не совсем наш. Он был родственник первого бабушкиного мужа, который утонул. То ли это был его брат, то ли муж сестры, но неважно.
И папа так волновался, что даже глаза у него блестели от слёз.
– Понимаете, Нюра, он жизнью пожертвовал ради людей!
Нюрка помолчала, покивала серьезно головой и сказала:
– Бог наказал.
– Кого?!
– Да доктора вашего, вот этого, – и кивнула на фотографию.
– За что?
– Ну как же? Сколько людей заморил, сами говорили – тысячи, тысячи… Уколы делал…
Папа растерялся.
– Вы… Вы… Нюра… У вас что-то с русским языком… Вы ведь учились, а? Учились где-то?
– Семилетку закончила, – гордо сказала Нюрка.
– Вот! – папа обернулся к маме, показав обеими руками на Нюрку. – Вот, человек окончил семилетку!
Мама опустила глаза. Как учительница химии и биологии, она чувствовала себя ответственной за уровень народного образования в советской школе.
– Семилетку? – повторил папа. И опять откашлялся. Так он делал, когда старался не рассердиться, если бывал нами недоволен. – Вот что, Нюра, вам надо книжки читать. Так, для общего развития, понимаете? А то вы как-то… Я понимаю, у вас книжек нет. И в библиотеку вы, конечно, не пойдете… Но хотите, берите у нас по одной – и он указал на этажерку, где у нас стояли с десяток книг – Горький, Чехов, Короленко, Лермонтов и сказки Бажова.
– Ещё чего! – презрительно сказала Нюрка. – Книжки читать – ума занимать! Своего нет, не займешь!
– О! – сказал папа. – Вот это верно! – и громко положил ладони на стол. – Вот что. Там у вас уже тихо – а нам детей укладывать надо. Поздно уже.
Нюрка встала, не допив чай.
– Спасибо вам, конечно, я понимаю, детей… да и тихо уже. Пойду я, – и ушла.
Мы с сестрой переглянулись. Кого это надо укладывать? Нас давно никто не укладывал. Нам надо ещё со стола убрать, посуду помыть, потом ноги мыть в тазике, потом раскладушку вытащить из-под мамы-с-папиной кровати. (Эта раскладушка была такая штука из брезента, натянутого на деревянные козлы. Мы спали на ней с сестрой «валетом», хотя мне уже было восемь, а ей десять лет, и проваливались в серединку, и было жарко, и мы долго пихались ногами и коленками, пока не заснем.)
И мы всё убрали, и помыли, и улеглись, а папа всё ходил из угла в угол, а мама тихо говорила:
– Ронюшка, я не думаю, что из школьного курса она помнит, что такое «вакцина».
А на другой день, пока возилась с примусом, я слышала, как Нюрка говорила соседке тете Наташе, у которой были ужасно толстые ноги, прямо как столбы, даже не видно тапок («несчастная женщина»): «Прокурор-то, вишь, обиделся на меня, небось и пускать теперь не будет, ежели чего…» – «Да ладно тебе, прокурор – мущина сердитый, но отходчивый. А на что обиделся-то?» – спросила тётя Наташа. – «Правду сказала ему, что евреи жадные и хитрые и людей холерой травят. Так он даже чая не дал допить. Я не просила, сами налили. И чего обижаться? Разве на правду обижаются?»
Тётя Наташа подумала и веско сказала:
– Правда, она глаза колет.
ПАПА И БАРЕНБОЙМ
Цэдэк цэдэк тирдоф…[1]
Вообще-то, для всех он был Григорий Михайлович Баринов, и только мы знали, что на самом деле он Гирш Хаимович Баренбойм. И он пришел к нам на Новый год. И не успел сказать «здравствуйте», как папа начал с ним ссориться: «Ну, Баренбойм, а скажите-ка мне, что это вы якшаетесь с этим Лившицем?»
Так начался этот праздник, окончившийся большим скандалом, после которого мы несколько лет не видели дядю Гришу. А ведь он был наш самый-самый, хотя по-настоящему он не был наш родственник, а был муж любимой маминой подруги. Они работали с мамой в одной школе, и мама говорила, что это была Василиса Прекрасная. У неё была длинная русая коса (мама показывала аж до попки) и ямочки на щеках, а сама веселая и добрая, и звали её Вася, но чтоб не было похоже на мальчика, говорили Васёна. А фамилию свою она не любила – Тёлушкина, но менять на Баренбойм ни за что не хотела. «Не хочу, – говорила, – чтоб дети были Баренбоймы», – и всё.
Они были свидетелями на папы-с-маминой свадьбе, а через неделю сами расписались. И у них тоже были две девочки – чёрненькие, кудрявые, но с голубыми глазками. Им было тоже три и пять лет, когда началась война. А дядя Гриша в начале лета сам отвез их в Белоруссию, к своей маме, в деревню. Там вообще жила вся его родня, куча народу. Мама говорила бабушке: «Своими руками отдал волку в пасть».
И когда их всех повели в овраг, там был ещё русский мальчик (случайно пошёл с другом посмотреть, что будет), и евреи стали говорить: «Отпустите его, это русский, русский», и немец сказал ему: «Уходи», а он стал тянуть Васёну за руку: «Тёть-Васёна, пойдем, ты же русская», а она (так он сам потом рассказывал Грише), ударила его сильно по руке и сказала: «Отстань, глупый». Когда мама с бабушкой об этом говорили, они так горестно кивали друг другу головами: «Ну как бы она ушла, а дети? Разве от детей уйдешь…»
А сам дядя Гриша вернулся с войны без ноги, то есть сама нога была, но только до пониже-коленки, а потом был протез, английский. Мама с бабушкой очень дядю Гришу любили и жалели. Папа тоже его жалел: «Конечно, он несчастный человек, но чего он полез в эту банду подлецов?» Он считал всех адвокатов подлецами: «Они мать родную продадут, им лишь бы деньги», а особенно он не любил, если адвокат был еврей. Тогда он говорил: «Двойной подлец». А дядю Гришу звал только по фамилии: Баренбойм, и всё. А мама, которая никогда не возражала папе, говорила: «Не трогай его, Роня, он не к тебе приходит, а ко мне, и главное – к детям, неужели ты не понимаешь?» А тут дядя Гриша пришел, и, как всегда, поцеловал маме руку, и стал вынимать из портфеля вино и конфеты. У нас даже дух захватило. А папа сказал:
– Я много раз просил вас, Баренбойм, не баловать детей дорогими конфетами. Я не желаю, чтобы в них развивалась зависть. Они не должны видеть то, что им недоступно.
– Да всё они видят, Арон Яковлевич, не обольщайтесь…
– А вы мне зубы не заговаривайте, Баренбойм. Отвечайте лучше – чего вы якшаетесь с этим, с позволения сказать, Лившицем? Я лично видел вас на лестнице не без приятности беседующим с ним. И это после того, что он сделал? А? Ведь вы знаете, что он сделал, а?
– Я на самом процессе не был…
– Ах, вы не были, Баренбойм, так я вам расскажу…
И он начал рассказывать то, что мы всё уже знали. Папа всегда всё-всё рассказывал маме, ища у неё поддержки и сочувствия, а раз мы жили в одной комнате, то и мы всё знали.
А я давно ждала, когда взрослые будут разговаривать о чем-нибудь серьезном, а я залезу под стол и посмотрю, что это – протез? И залезла под стол, прямо рядом с дядь-Гришиным стулом. И стала тихонько трогать его ногу через брючину, и было непонятно, то очень твердо что-то, будто железо, то совсем ничего, как дыра.
А сверху доносилось:
– …хищник… в архикрупных… под личиной передовика… герой соцтруда, представьте себе…
Я тихо-тихо приподняла брючину, и там… был… ужас… там был ремень, под коленкой, и культя, такая неровная, розовая, даже немножко красная, и железные, блестящие, как серебряные, штуки донизу. А кончались они деревянной ступнёй в коричневом носке и черном ботинке, а между ботинком и культей пу-сто-та. Это было так страшно, я подумала, что, наверно, сейчас умру.
А наверху говорили:
– …я был там… специально… со следователем… поймите, Баренбойм, они же все в рабстве у него… рабы, нищие рабы… никто пикнуть… а дом? Это не дом, а дворец, пять комнат!.. были сигналы… мы год копали… Курмангалиев… казах, умница… такой толковый… разобрался… тонну бумаг… и вот на процессе твой Лифшиц при всем честном народе за-ре-зал главного свидетеля…
Я всё это уже знала и тихонько из-под стола залезла на здоровую дядь-Гришину коленку. Он меня обнял и наклонился ко мне. А я ему, закрывшись ладошкой, прошептала прямо в ухо: «Дядь-Гриш, а тебе не больно?»
А он так же в ухо мне шепнул: «Когда устаю», а я спросила: «А сейчас ты устал?» А он: «Немножко», и мне было ужасно его жалко, что у него вместо мясной ноги – дырка. И я погладила его по лицу. И он прижал щекой мою ладошку к своему плечу…
А папа говорил:
– …подумать только, ведь все боялись… никто не верил, что мы докажем, а этот… бывший фронтовик… собственными глазами… те ящики, что опознаны в Красноярске… всё чисто, ясно как на ладони… поймали на горячем… а этот Лившиц…
А дальше я стала слушать, потому что мне очень нравилось, как папа изображает Лившица – он вдруг скривил лицо и сказал сладким голосом:
– А сказите, будьте так добры, в котором цасу это было?
– В полдень.
– Ровно в полдень? Вы на цасы смотрели?
Ну не подлец? Какие у мужика часы? У него хлеб на столе не всегда, а тут – часы!! Ну, этот замешкался немного и говорит:
– Нет у меня часов, но я и так знаю.
– По цему определяете? – кривлялся папа.
– По небу, – отвечает, – по солнцу…
– Ах, по солнцу? А если туцька какая-то? Ну вот сказите, который сейцас цас? Взгляните в окно, ну? Только помните, за дацу лозных показаний у-го-лов-ная от-вец-вен-носць!
Я – судье – протест: угрожает свидетелю! А тот лениво так: «Имеет право предупредить свидетеля», – и отклонил. А Николаев растерялся, не был к этому готов. Так говорит неуверенно:
– Начало третьего.
– А сколько, сколько минут?
Тот плечами пожал:
– Минут пятнадцать-двадцать…
И тут Лившиц запрыгал, и руку с часами показывает – судье, и нам, и всему залу: двенадцать минут! И пошёл – плюс-минус восемь минут, это уже шестнадцать минут… приблизительно… не доказано… а поезд уходит тогда-то, а до МТС столько-то… а там его уже видели тогда-то… не доказано!
Николаев мой посмотрел на меня и руками развел: я ж, мол, вам говорил, выкрутится он, вот он и вылез сухим из воды. Он потом, когда прощались, мне сказал: «Простите меня, товарищ прокурор, из окна смотрел, там деревья эти… а ведь он меня теперь живьём съест». И рукой махнул.
И папа сокрушённо махнул рукой, сел за стол и вдруг, взяв со стола бутылку с праздничным вином, налил себе в стакан и резко выпил. Мама даже ахнула, но промолчала. А папа сидел, сжав свою большую, прекрасную голову маленькими веснушчатыми кулаками, и бессильно стонал. И все долго молчали.
А мама подошла и включила радио. И там уже играли гимн, значит, Новый год уже начался, а самоё моё любимое – там, где бой часов и слышно, как машины едут по Красной площади и гудят, – пропустили. А мы в киножурнале видели, как там снег идёт, и машины едут, и Кремль, и мавзолей, и куранты: бом… бом…
Мама тихо спросила:
– Ну что, отметим Новый год?
Папа поднял голову:
– Подожди. Вот я тебя хочу спросить, Баренбойм. Вот я руки ему не подам. Никогда. А ты – общаешься с ним. Кто из нас прав? Мне говорят – это ребячество, это что-то из девятнадцатого века, а ты что думаешь? – папа смотрел так строго, прищурившись и сжав губы: – Ну?
Дядя Гриша вздохнул. И начал так мягко и тихо, как взрослые говорили с нами, когда мы болели:
– Видите ли, Арон Яковлевич. Современный суд не ставит перед собой задачу найти истину.
Папа вскинулся:
– Вот как?!
– Да, – сказал дядя Гриша. – Истина – вещь многоликая и трудно уловимая. Есть масса оттенков… Современный суд взвешивает доказательства. Соревнование доказательств… Доказал – ты прав. Не доказал – не взыщи. А гоняться за химерой истины – вся игра теряет смысл.
– Как ты сказал? Игра?! В игрушки изволите играть, господин адвокат? А судьба людей, которых превратили в рабов, которые… которые… – папа задыхался, – если это то, что ты действительно думаешь, тогда… тогда… – папа выпрямился и сказал хрипло: – Тогда позвольте вам выйти вон!
Дядя Гриша побледнел и тоже встал.
– Простите, не понял….
И папа прошипел ему в лицо:
– По-ш-ш-ш-ел вон!
Все остолбенели.
Я только слышала, как громко-громко бьётся мое сердце – в груди, в горле, в ушах, мне казалось, вся комната наполнилась этим стуком. И в этой ужасной тишине дядя Гриша медленно вышел из-за стола и, почти не хромая, пошел к двери и стал надевать пальто. Помню его непривычно прямую спину.
А папа тихо и внятно сказал:
– Потому что если всё это только игра и нет истины, нет справедливости, то теряет смысл моя жизнь.
КОЗЁЛ ОТПУЩЕНИЯ
Мальчика убили. Ну, почти в нашем доме, то есть в нашем дворе, только наш дом 71 корпус А, а его корпус Б. Он на отчима обиделся за то, что тот сказал: «Что ты за мужик, если слова не держишь?» А что было держать? Ну, обещал ему без троек учиться и как назло схватил тройку – говорить смешно – по географии! Это ж не математика, там учить нечего, Волга там или Днепр, да еще при тихой погоде… словом, ерунда. Да и тройка ведь не в четверти, её закрыть – пара пустяков, вот он и ушел из дому, и не хотел, видимо, возвращаться, пока все не лягут, и болтался по улицам. А декабрь. Минус двадцать. Он грелся в подъездах. И старался не в своём дворе, знал, что мать искать будет, а зашёл в первый дом по Чапаева, за школой, серый, трёхэтажка, где «Рыба-мясо». И стоял там у батареи, а эти парни проходили, и кто-то из них споткнулся о его ноги и чуть бутылку не выронил, не разбил. И разозлился: «Чё ты тут околачиваешься, вали отсюда», а тот ему: «Топай давай, не твоё дело». И всё. И всё! А они вернулись, и началась драка. И у кого-то из них был нож. Словом – убили его, оттащили до угла и бросили за табачным ларьком.
Папе позвонили рано утром, он ещё брился. Он работал тогда в отделе по надзору за милицией. Нам даже телефон поставили одним во всём доме, потому что даже ночью иногда звонили, если что-то срочное, вызывали, и он ездил разбираться… И вот ему говорят, что будто ночью убийство, а к утру всё раскрыли. «Ого! – удивляется папа, – так уж и раскрыли? И свидетели подтвердили? И подозреваемый сознался? Ну, посмотрим, проверим».
Через несколько дней он пришёл домой в обеденный перерыв, взъерошенный, нервный, потирает красные руки (перчатки забыл в столе на работе), трёт их, трёт, хлопает в ладоши громко, а ещё громче рассказывает маме:
– Чёрт знает что, праздник на носу, Новый год, потом Ленинские дни, все хотят отличиться, эти Курбатову позвонили, похвастались: «Вот, мол, ночью убийство, утром – дело закрыто, красота!» Премию выпросили. Курбатов, не проверив факта, – в горком, те – в обком. Вот, мол, мы ругаем милицию, а они! А там и рады: срочно! суд! Да не просто – а показательный, да не где-нибудь, а в «Серпе и молоте»! Помнишь, какой там зал? Сгонят туда полгорода, ещё бы! Ситуация с молодежной преступностью чудовищная. И надо как-то реагировать, а как? А тут – пожалуйста! Жертва и убийца – погодки, пятнадцать и шестнадцать лет – что делать? Напугать! Максимальным сроком! Было б ему за восемнадцать, потребовали бы вышку. А знаешь, что самое страшное? Это – не он!
Мама ахнула:
– Ты уверен?
Папа махнул рукой и схватил телефон:
– Митяев? Митяев, послушайте, что это у вас за липа? Не могут быть показания свидетелей одинаковыми. Люди все разные. И видят, и понимают то, что видят, по-разному – даже если видят одно и то же. Это аз-бу-ка! Сколько раз это надо повторять! А если показания одинаковы, что это означает? Мы это проходили, да? – Сговор! Они сговорились свалить вину на младшего. Уверенные, что ему дадут меньше в случае чего… Околпачили вас, а вы рады и премию просите… позор!
– Роня, не горячись, сядь поешь.
Но он мечется по комнате.
Потом жалобно маме:
– Знаешь, в чём ужас? Они все – студенты!
Папа всегда произносил слово «студенты» с придыханием, в его памяти это были идеалисты, бессребреники, все помыслы – об общественном благе, а тут…
– Знаешь, – доверительно шептал он маме, – они, когда водку принесли и помчались разбираться с этим подростком, ножи схватили просто со стола, столовые ножи! И когда они с ним расправились, они ножи эти девочкам отдали, а на одном из них была кровь… человеческая кровь… так девочки (девочки!) эти ножи помыли и обратно на стол положили… Что они потом ими резали? Колбасу? А он в это время умирал там… Как жить после этого? И ведь это студенты… ни одного правонарушения… не понимаю… ничего не понимаю… И тут же договорились подставить младшего, на всякий случай. И его убедили, мол, закон товарищества, что ли. А тут – этот суд! Что за чушь! Нет-нет, я немедленно Курбатову», – и опять за телефон:
– Ну что, пришёл Курбатов? Дайте его! Алексей Петрович, беда! Липа это всё. Ли-па. Поторопились ребята. Подставили младшего как убийцу. Он уже неделю твердит: «Да, да, это я убил». Спрашиваю: «Как?», а он через голову замахивается. Партизана играет. Насмотрелся фильмов про войну… Сам погибай, товарища выручай. Алексей Петрович, о суде не может быть и речи, это профанация! Я – категорически… Только – доследование. Я официально написал на ваше имя… Что? Что в обкоме сказали? Прямо так и сказали? Не может быть… настолько серьёзно… ну, не знаю, не знаю… – папа положил трубку и повернулся к нам.
Он был страшно растерян. Тихо проговорил:
– В обкоме сказали Курбатову: сорвешь суд, положишь партбилет.
Ночью я слышала, как он встал, надел сапоги, потом шинель. Мама спросила тихо:
– Роня, ты куда?
Он ответил только:
– Спи.
Пришёл под утро, тихий, спокойный. Я складывала портфель в школу. Он подошёл, погладил по голове. Мы все на него смотрели выжидательно. Без улыбки, но как-то очень мягко сказал:
– Он сознался, – и пояснил: – Я в тюрьме был. Говорил с ним. «Мальчик, – говорю, – ты друзей защищаешь, а ты считаешь, что это друзья? А знаешь, что будет с тобой в колонии? – и сказал ему все, как есть, что с ним там сделают. – А что с твоей мамой будет?» Он заплакал, и я… я, знаешь, тоже… с ним… Вот, – папа вытащил из кармана шинели вчетверо сложенный тетрадный лист. – Он написал всё, как было. Он стоял в подъезде, его рвало. Думаю, от ужаса. Кто именно сунул нож – не видел: темно. Но когда тот упал – били ногами… Это подтверждает экспертиза, следы ударов тупым предметом… А в их показаниях этого, конечно, нет… Ну-с. Какой уж тут суд теперь? Доследование, только доследование.
На следующий день папа сказал, что Курбатов почернел, когда увидел показания Табенкина. Только спросил:
– Твоя работа, Арон Яковлевич?
– Моя.
– А чего ж ты так торопился? – чуть не зубами заскрежетал.
– Я подумал, а что будет на суде, да при всём народе, если парень там сломается и всё это выложит.
Курбатов только крякнул и зло сказал:
– Иди.
Как он потом всё это улаживал с обкомом – неизвестно. Суд отложили. Зато было открытое партийное, по итогам года. Досталось всем. Премии, конечно, не дали. Представитель обкома стучал кулаком по трибуне:
– В то время как партия… и весь советский народ… напрягая все силы… преступные элементы… калёным железом… находятся работники юстиции, берущие под защиту уголовников… под ложным предлогом якобы поиска справедливости, проявляют буржуазную мягкотелость и расхлябанность, несовместимую с партийной ответственностью… что и вызывает законное возмущение истинных поборников социалистического правопорядка и недоумение: как могут такие, с позволения сказать, «юристы» находиться в наших рядах…
Папа всё это нам вечером рассказал. Все молчали.
– Ну, как ты думаешь, Геня, – уволят? А работать кто будет? Митяев?.. Ну как это все называется, как?
Мама тихо сказала:
– Козёл отпущения.
– Какой козёл, при чём тут козёл?
– Не знаю, – ответила мама, – просто так говорят, такая идиома в русском языке.
-
Цэдэк цэдэк тирдоф… (библейский иврит) – К справедливости, к справедливости стремись…Книга Дварим [Второзаконие], 16, 19. ↑