Владимир Эйдлин

Симферополь

А-КЕРБЕЛЕ

«Слышь, Вовка, слышь…» – дядя Сёма тыкал в меня пальцем так, что оставались синие следы. «Пиль до неба, жагʹа, бики гʹевут», – картавил дядя Сёма – это он рассказывал о своих военных приключениях.

Дядя Сёма – Сёмка, мой дядя, муж тёти Сары, сестры моего отца, – крепкий, жизнерадостный еврей, выпивоха, грубиян, задира, насмешник, неутомимый выдумщик.

После девятого мая сорок пятого года его домой не отпустили, а послали воевать с японцами – на Дальний Восток, в Китай. Там дядю Сёму неожиданно для него самого назначили ответственным за снабжение мясом крупного воинского подразделения – может быть, полка, а может быть, и дивизии. И он во главе кавалерийского отряда занимался конфискацией скота у китайских крестьян. Дело это было не только хлопотное, но и опасное: китайцы скот прятали и отбивались, как могли. Да и японцев вокруг оставалось ещё немало.

«Слышь, Вовка, ты думаешь, я китайцев боялся или японцев? Я боялся не довести стадо до части». По дороге скот отнимали свои же – любой, кто старше по званию, мог забрать добычу без всяких объяснений и расписок, а те, кто младше, просто воровали. Придёшь с пустыми руками – тогда не штрафбат, тогда тюрьма, а то и расстрел по законам военного времени – оставил личный состав голодным. Но на печальном дядя Сёма особенно не останавливался – его рассказы были занимательны и оптимистичны, как у Майн Рида. Иногда возникали самые фантастические подробности, которые, впрочем, его историй не портили и не делали менее достоверными. Однажды он даже сообщил, что в награду за службу получил золотую саблю из рук – хотите, верьте, хотите нет – самого Сталина. Я, по-моему, даже не спрашивал, а где та сабля. Дядя Сёма и сам объяснял это для большего правдоподобия: он, мол, должен был её спрятать, когда однажды со своими бойцами потерялся в поисках скота, и вернуться за ней уже не было возможности. Ну, хорошо, не награждали его саблей! Но китайцы-то, правда, были. И японцы были. И война всё ещё‎ продолжалась. И дядя Сёма действительно воевал там, на сопках Маньчжурии. Тут уж никаких сомнений быть не могло.

Закончил он войну в Китае, а начал в Крыму. Их, молодых младших лейтенантов, после ускоренных офицерских курсов привезли в часть получать взвода. Но вместо начальника штаба полка навстречу им вышли немецкие автоматчики. Так что войну он начал с плена. От гибели дядю Сёму спасло то, что он знал татарский язык – ему удалось выдать себя за татарина. Тяжелый еврейский акцент совсем не слышался, когда он говорил по-татарски. Татарский, как видно, был его второй родной язык. (До войны татарский язык в Крыму, между прочим, был обязательным школьным предметом. Мой отец, например, мог легко объясниться и с азербайджанцами, и с узбеками. Письменность в крымско-татарском языке была арабской. Когда мы приехали в Израиль, отец вдруг обнаружил способность читать арабские вывески, ничего, конечно, не понимая).

Потом дядя Сёма попал в румынскую зону оккупации, и немцы передали его румынам. С полвойны он «татарином» пробатрачил в Румынии «у хозяина» – в приемлемых, надо сказать, условиях. А когда фронт приблизился, дядя Сёма сбежал, добрался до своих, попал в штрафные войска, искупил, как говорится, кровью и в конце концов оказался в Китае.

Домой в Крым его отпустили только после капитуляции Японии. Там он встретил тётю Сару, они поженились. У нас сохранилась парадная фотография того времени. Фотограф поставил их наискосок к объективу, он в офицерском кителе без погон, а она в лёгком крепдешиновом платьице, смотрят «в будущее» с оптимистическим выражением лиц. Прямо агитплакат. Но повесить такой плакат можно было бы не в любом месте, а только где-нибудь в Биробиджане или здесь, в Израиле: лица не оставляют сомнения в национальной принадлежности моделей.

Татарский язык дяде Сёме больше не требовался – татар в Крыму он после возвращения не нашёл, а из Крыма за всю свою жизнь, по-моему, так ни разу и не выбрался. Не был, кажется, даже на свадьбе у дочери, в Питере.

Сёмка (как участник войны и отставной офицер) сумел получить на Симферопольском рынке ларек с «колониальными» товарами: от хозяйственного мыла и одеколона «Кармен» до кирзовых сапог и белых полотняных мужских туфель – их, помните, ещё чистили зубным порошком. И потом всю жизнь играл в кошки-мышки с ОБХСС. Несмотря на все усилия этой организации, включая частые ночные обыски, которые, конечно, трепали нервы всей семье, эту игру он выиграл: его так и не посадили, и семью он с этого ларька содержал, в общем-то, до самой пенсии. Жалко, я не догадался тогда спросить, что было ему легче: торговать промтоварами на Симферопольском рынке или воевать.

Дядя Сёма никогда не вел разговоры на еврейские темы. Но если слышал где-то намеки на «ташкентский фронт» или разговоры о том, кто продал Россию и за что, умеренно зверел и без разговоров бил в морду – и неважно, был ли это мужик крепче него или инвалид с костылем в руках. Да и в других ситуациях он не спускал никому. Сёмка был гордый еврей.

Бабушке и тёте Саре, я думаю, было трудно с ним. Но на работе, на рынке, и в нашем дворе его любили – он был, что называется, свой в доску, впрочем, без усилий или нарочитости: никогда не отказывал дать в долг «до получки» (без особых надежд на возврат), легко соглашался помочь, если просили, всегда был готов составить компанию «по рубчику». У него даже прозвище с молодости было «а-кербеле», что и означает, кто знает, рубчик.

Дядя Сёма любил рассказывать о своих приключениях, но ещё‎ больше я любил его слушать. Он быстро увлекался, кричал, тыкал в меня своими железными пальцами, придумывал разные небылицы, возникали новые подробности старых историй.

Тётя Сара всегда кричала ему от плиты: «Сёмка, дред ништ ди коп фун дер ингеле». (Не морочь, мол, мальчику голову.) «Ингеле» – это для тёти Сары был я и в десять, и в тридцать лет. Сёмка отмахивался от нее: «Лоз мир оп (отстань)», – и продолжал…

Теперь, когда я вспоминаю его послевоенную жизнь и его военные рассказы, я знаю, что дядя Сёма был настоящий мужик, менч, одним словом.

НАШ ДВОР

Я очень любил приезжать в Симферополь, в дом, где вырос мой отец ‎– ‎сначала с родителями и с братом, а потом, когда повзрослел, и один. Дом этот был частью довольно большого закрытого со всех сторон двора, какие бывают, наверно, только в южнорусских старых городах. Это был очень уютный двор, полный разных секретных уголков, со своим вторым этажом на крышах сарайчиков и в ветвях развесистых мощных деревьев. Посреди него, под старой, переставшей уже плодоносить шелковицей, стоял стол, где каждый вечер собирались доминошники. Я потом всё удивлялся, что шелковица эта каждый мой очередной приезд становится всё ниже и ниже.

Нам всегда были здесь очень рады ‎– ‎в этом дворе и в этом доме, – и когда была жива бабушка, и когда её не стало.

Но не это было всё же главным. А главным было вот что. Представьте себе, что ребёнком вы слышите, что кто-то кричит на весь двор: «Сара!», и вы не вздрагиваете, потому что точно знаете, что это не обзывают кого-то, а просто зовут мою тётю или тётю Сару Белинсон, двоюродную сестру отца, или другую тётю Сару, которая – неважно, вы всё равно не знаете ‎– ‎и вовсе не была нам родственницей, а просто соседкой. В общем, это просто зовут какую-то женщину по имени Сара, а не хотят обидеть еврейку, которую и зовут-то, может быть, Ольга или даже Кристина. Если вы это смогли представить, то можете понять, почему я так любил бывать в Симферополе. Попросту: ребенком я чувствовал себя здесь в своей тарелке, среди своих.

В нашем дворе жили или бывали: тётя Геня с дядей Лазарем, и дядя Хайм и тётя Бетя, и Островские, и Козянки, и Белинсоны (и Арон Белинсон, друг детства моего отца, – с женой, и совсем иные Белинсоны – вам всё равно какие – важно, что они бывали)… Да, ещё, чуть не забыл – тётя Фира с семьей. И куча других, говорящих с акцентом или без него, очень похожих на евреев, то есть на самих себя, и не очень на них похожих. Были, конечно, и русские, и украинцы, будем честными, но я и их в этом дворе воспринимал как абсолютно своих. Они и были своими. Некоторые их них даже говорили на идише – не хуже, думаю, бабушки. Погоду делали всё же евреи. Знаете, только здесь, в этом дворе, я не стеснялся своей фамилии, произнесенной вслух.

Все жили в нашем дворе, как в коммунальной квартире. У нас и таких, как мы, например, даже туалета своего не было, хотя квартира была отдельная. Но были во дворе два общественных сортира, что тоже, конечно, сближало. Внутри обоих огромные железные «следы ног» – перед и сливной бачок – над толчком. Один туалет располагался очень удобно – с краю, внутри ниши, за развесистой акацией, как бы «по дороге» из двора, так, что туда можно было нырнуть незаметно. Второй – на самом виду, и тут уже было невозможно скрыть ни от кого, куда и зачем ты при необходимости направляешься через весь двор. Оба были всегда сухие и чистые – как бы автоматически. До сих пор не знаю, кто следил там за порядком и чистотой.

Кухни «у нас», то есть у бабушки, тоже не было, а примусы (а потом и газовая плита) стояли в коридорчике – метр на метр, пристроенном когда-то пиратским образом, в обход всем запретам, перед входом в квартиру. Всё долгое крымское лето поздние обеды проходили в беседке. Рядом с ней дядя Сёма, муж тёти Сары, разбил небольшой цветник с пышнейшими георгинами, золотыми шарами и хризантемами. Потом, правда, в очередную кампанию борьбы с чем-то, ему пришлось этот цветник «ликвидировать» как источник дополнительного дохода, что ли.

Те, у кого были отдельные квартиры со всеми удобствами, всё равно полжизни проводили во дворе или у соседей. У нас, например, часто бывала Ада Григорьевна Островская. Тётя Сара дружила с ней и называла ее Ада Григорьевна, хотя они были ровесницами, а та тётю Сару – «Сарочка» и «вы». Каждый день Ада Григорьевна, в халатике, в домашних туфлях на высоких, впрочем, каблуках неспешно, с прямой спиной и чуть подкрашенными губами, пересекала двор, усаживалась где-нибудь в беседке, курила особые тонкие папироски и вела беседу с тётей Сарой, пока та вертелась у плиты. Когда готовила Ада Григорьевна, я не знаю. По-моему, никогда. Беседа в основном представляла собой изложение разных историй из жизни Ады Григорьевны ещё до замужества. Например, Ада Григорьевна любила рассказывать, как она училась в гимназии и как туда её не подвозили, а «возили на фаэтоне». Островские, вообще-то, в нашем дворе были аристократы (хотите в кавычках, а хотите и без). Сам Островский был директором большого ресторана, играл на музыкальных инструментах, умел складно говорить, носил пиджак и галстук. У нас в доме его так и звали – Островский. Я и сейчас не знаю его имени. Их дети, Лёнька, мой ровесник, и красавица Белла, учились в музыкальной школе и училище, а Белла потом даже и в Симферопольской консерватории. Таких во дворе было немного. Ясно, что цена таким соседям намного больше, чем это казалось по их тогдашнему, тоже не очень низкому положению. Дядя Сёма с Островским не дружил, только здоровался, и вместе за беседой я их никогда не видел.

Отдельная квартира с кухней с туалетом была и у тёти Гени, двоюродной сестры бабушки, жены дяди Лазаря. Но очень часто здесь, во дворе, где-нибудь сбочку, она разводила небольшой костерок и варила кукурузу – пшёнку, как было принято говорить на юге, и потом ходила продавать ее в город или на базар. Я бывал, конечно, у них в квартире, и они часто бывали у нас. Ребёнком мне казалось, что каким-то образом мы живём все вместе, одной большой семьей.

Наша квартира помнила и других гостей – дальних и близких родственников. Некоторым из них дедушка, давал в тяжёлые времена приют и даже заработок. Постепенно они находили своё жилье, покидали этот гостеприимный дом, и помню, как маленькая эта квартирка казалась с каждым нашим приездом все свободней – она как бы расширялась. Потом, конечно, все приходили в гости, и по разным тожественным поводам, и просто так, по дороге с рынка или из аптеки. Так что я всегда слышал такие странные в другой среде еврейские имена и весёлый говор – картавый, с подначками и шутками на идише. К концу каникул мне казалось, что это и есть обычная русская речь.

С каждым новым приездом в Симферополь я взрослел, двор наш перестраивали – портили в основном, а еврейские запахи и краски вокруг становились всё бледнее. И вот уже в восьмидесятые годы, к концу её жизни мою тётю Сару, Сару Соломоновну Руфф, из уважения, что ли, стали называть Александра Ивановна.

ПУШКИНСКАЯ УЛИЦА

Редкая птица долетит до середины Днепра…

Я очень любил приезжать на родину моего отца в Крым, в Симферополь. Там жила моя бабушка, мои двоюродные брат и сестра. Нас там ждали и любили. Иногда казалось, что это и есть мой дом. Я поменял много адресов и многие успел забыть, но этот помню до сих пор: Пушкинская, 23. Да, мы жили на Пушкинской. Это была самая уютная, самая красивая улица в Симферополе и лучшая улица на земле.

Начиналась Пушкинская улица недалеко от нашего дома, ближе к велотреку. В Симферополе, между прочим, был олимпийский велотрек. Скажите, был ли в вашем городе велотрек? Вот видите! А здесь был. Возле велотрека Пушкинская была с булыжной мостовой. Уже тогда, ребенком, я ощущал, как это здорово – булыжная мостовая посреди города. Теперь-то везде для имитации старины улицы покрывают булыжниками, а у нас так было всегда. Как на Красной площади в Москве.

Примерно напротив нашего двора начинался участок улицы с асфальтом, идеальной, между прочим, ровности и чистоты. Не знаю, почему тогда так искусно умели класть асфальт. Здесь Пушкинская была ещё‎ довольно пустынна. Через пару кварталов от нашего двора располагался Симферопольский исторический музей. Там, на одном из стендов, между прочим, можно было найти фотографию дяди Лазаря. Дядя Лазарь был знаменитый в нашем дворе и на нашей улице человек. Всем было известно, что в партию он вступил раньше, чем в комсомол, и был красногвардейцем. Членом партии он стал ещё‎ до комсомола! Как вам это? Когда создали комсомол, дядю Лазаря сделали комсомольцем, но потом заново в партию он так и не вступил. В общем, интересно было заскочить в музей, ещё‎ раз взглянуть на фотографию дяди Лазаря и при случае показать её друзьям.

Дальше в сторону от нашего двора уже чувствовался центр: дома были посолидней, побогаче. Как в настоящем столичном городе, дома на Пушкинской имели два входа: один с улицы – парадный подъезд (самый настоящий) и другой – со двора. Зато дворы были совсем не столичные. Здесь где-нибудь с краю мог помещаться общий туалет, водопроводная колонка, были цветники, никому в отдельности не принадлежащие плодовые деревья, вишни, например (про шелковицу я и не говорю), доминошный стол, место для игры в штандер, сарайчики, голубятни, иногда даже и чей-нибудь курятник. У каждого в таком дворе могла быть своя столовая в беседке или кухня, а в некоторые квартиры на верхних этажах вели пристроенные в обход всем правилам лестницы. В таких дворах было всегда очень чисто и уютно.

Дальше по улице, ближе к центру, – Суворовский садик, довольно просторный и очень милый. На Пушкинской были и другие садики и скверы, самые тенистые и самые уютные в городе. Да и сама улица была как парк. По краям стояли роскошные каштаны и акации, каких не увидишь ни в Одессе, ни в Париже. На улицах, выходящих на Пушкинскую, кроны деревьев были так густы и развесисты, что смыкались над мостовой. Вы могли нырнуть туда и потеряться – днём здесь было темно, как ночью.

И в нашем дворе, и в соседнем или через улицу можно было найти дома татарской и даже ещё‎ греческой постройки. Были и дома с выбитыми на фасаде надписями и датами на армянском языке. Феодосийские армяне имели здесь свои резиденции и конторы. Здесь же, на соседней, правда, улице, располагалось очень красивое, стильное здание с фасадом, который выделялся черным гранитом и имитацией колонн, – банк. Говорили как бы между прочим (прямо говорить было не принято, но и не сказать нельзя), что банк – это бывшая синагога.

У самого центра начиналась пешеходная зона с роскошными клумбами посредине улицы. Розы цвели и благоухали всё лето и, кажется, даже весь год. Сюда по вечерам выходили гулять – и не какие-нибудь там «отдыхающие» (эти от вокзала сразу разъезжались дальше, к морю), а свои, местные. Приходили в нарядной одежде, прогуливались, или просто стояли и обменивались новостями, или разговаривали о пустяках. Было важно появиться поближе к вечеру, так сказать, отметиться. И не только «молодежь» приходила сюда, точнее, в городе молодежью были все, и двенадцати-, и семидесятилетние. Такая вот была эта улица. И такой город.

Днём тоже гуляли, ходили по магазинам, водили детей в кафе. Здесь, на Пушкинской, были замечательные маленькие кафе-кондитерские с самыми вкусными пирожными в мире. Ни в Риге, ни в Таллинне, ни даже в Москве я не едал таких пирожных.

В двух шагах отсюда, в переулках, находились и цирк, и Крымская филармония, и музыкальная школа, и консерватория, и центральная аптека, и разные магазины. А в конце улицы, неподалеку от нас – кинотеатр. Летом можно было сбегать туда и в холодке посмотреть «Багдадского вора» или «Семеро смелых», а если повезёт – «Тарзана» или «Девушку моей мечты»…

На Пушкинской ты ощущал себя в домашней обстановке и одновременно в центре вселенной, где было всё и до всего без усилия можно было дотянуться рукой. В общем, Пушкинская улица – это и был Симферополь. И скажу больше, это и был Крым.

На каникулы или в отпуск мы приезжали сюда из разных мест – из Латвии, с Урала, а то и с Крайнего Севера. Отец мой был военный строитель, и нас хорошо помотало по Союзу. А потом отсюда, с Пушкинской, мы возвращались назад. И я вам скажу откровенно: Пушкинская – это даже не просто Крым, это весь тогдашний Союз, может быть, не такой, каким он был на самом деле, а такой, каким должен был быть.

О МОЕМ ПРОИСХОЖДЕНИИ

Слово «национальность» я освоил довольно рано, в пионерском ещё‎ возрасте, и только в связи с необходимостью разъяснять деревянным советским языком, что «не важно, какая у человека эта самая национальность, а важно, каким гражданином он вырастет». Одноклассники, однако, были со мной не согласны и пока что присвоили мне кличку «гражданин». А я даже не очень понимал, что меня обзывают и ещё‎ хорошо, что так.

Происхождением своим я никогда не интересовался. Мои ближайшие родственники с обеих сторон были такие яркие и самобытные люди, что не было никакой нужды углубляться в историю. Они и были моя история и мое происхождение.

И вот мой отец ближе к старости, когда я уже давно утратил стремление стать «настоящим» гражданином, вдруг стал часто вставлять в речь словечки на идише и получать письма от друзей своей комсомольской юности, и тоже с многочисленными вставками на идише. В одном письме была фотография агитационного перехода Джанкой – Севастополь. Толпа полуодетых юношей и девушек со счастливыми целеустремленными лицами – юноши в майках и закатанных до колен брюках, а девушки в футболках и трусах фонариком. И почти все босиком. А над каждым персонажем указаны имена: русские, еврейские, много татарских, встречались там и греки, и армяне, и другие представители крымского Вавилона. И во главе всей тусовки мой отец. Отец, оказывается, был знаменитый человек, вожак.

Так что можно было бы считать, что происхождение у меня комсомольское. Стало понятно, откуда у меня в детстве было стремление стать настоящим гражданином. Но вот очень уж странным, даже противоестественным казалось мне сочетание комсомольских лозунгов и шуток на идише. Где, как говорится, идиш, и где комсомол? Мы-то уже не застали ни еврейских школ, ни еврейских театров, ни тем более евсекции. Кроме того, выяснилось случайно, что отец мой ещё‎ до комсомола успел побывать еврейским скаутом, и не простым, а тоже лидером.

Но главное, ни скаутское движение, ни комсомол не устраивали моего деда – он гнул свою линию и, как мог, боролся за моё, так сказать, происхождение. Деда моего звали Соломон. Он был портной. Сюртучник-фрачник. Задолго до революции он получил категорию мастерства, которую приравнивали или к первой купеческой гильдии, или к отслужившим вчистую еврейским солдатам – условия, дающие право покинуть черту оседлости и искать счастья на просторах империи. Дед мой с бабушкой и воспользовались этим правом, и выехали из Гомеля в восточном направлении (а нужно было, вероятно, в западном), и после разных приключений, году эдак к четырнадцатому, оказались в Крыму. Сначала в Джанкое. Там мой дед обшивал богатых немецких и чешских колонистов. Я ещё‎ слышал легенды о его мастерстве. Он шил костюмы для горбатых и колченогих так, что ни горба, ни короткой ноги не было заметно. Проблем с заказами не было, и это давало приличный заработок. Мне, москвичу советского времени, было всегда трудно понять, зачем жителю степного Крыма, даже если он колонист, владелец собственной фермы, как мы бы теперь сказали, ну зачем ему был нужен сюртук или фрак? Да и дед мой одевался «с иголочки». У нас сохранилась фотография тех лет: он стоит перед камерой в идеально сидящем на нём костюме-тройке, с тростью и котелком. Если бы вам не сказали, что фотография сделана в провинциальном российском городке, можно было быть уверенным, что это Париж или Петербург.

Своим мастерством он ухитрялся содержать семью, пару сестёр жены и меламеда для сына, то есть моего отца, а иногда и других родственников – и при царе, и при Врангеле, и при Советской власти. Расплачивались с ним когда деньгами, а когда и натурой. Мой отец вспоминал, как иногда возле их дома клиенты деда сгружали с повозки то мешок с хлебом, то корзины с фруктами и овощами. Но вот исчезли колонисты, возникли колхозы, в том числе и еврейские, и заказы на сюртуки и фраки прекратились. Пришлось как-то перестраиваться. Он и перестроился, перевёз семью в Симферополь, где ещё‎ была нужда в приличной одежде. Но на жизнь всё равно не хватало. Да и частником быть в то время было непросто. И тогда он приказал бабушке снести все украшения, приобретенные ещё‎ до революции, в торгсин. Так он сразу погасил интерес к своей семье со стороны ОГПУ, а на вырученные деньги сумел содержать многочисленных домочадцев ещё‎ какое-то время.

Хотя умер дед ещё‎ до войны, его долго помнили родственники и соседи – из коренных крымчан. За доброту и небольшой рост его называли Соломончик. Однажды, при очередной смене власти, в Крыму ему даже дали паспорт под такой фамилией. Фамилию в документ вписали «по памяти» – мой дед был известной личностью. К нему приходили и за советом, и с жалобами, и за помощью, хотя отзывчивость и доброта в нём сочеталась с прямотой и принципиальностью.

Так что борьба за моё происхождение продолжалась вплоть до отъезда отца в Москву, учиться. Борьба эта была, понятно, неравной: за спиной отца были не просто перспектива высшего образования и идеология самого прогрессивного в истории класса – с этими мелочами было бы ещё‎ можно побороться. Трудней давалась борьба с красными флагами, путёвками комсомола, митингами и ОГПУ. Но и дед был не прост – он был и хотел оставаться евреем.

Я иногда воспоминаю это, когда произношу утренние благословения.

ВАЛЕРКА

Я никогда не слышал, чтобы дядя Сёма, отец Ани, моей двоюродной сестры, заводил разговоры на еврейские темы. Он и сам был «еврейская тема», крепкий, заводной, весёлый, картавящий во всё горло еврей, участник войны, владелец голубятни и маленького ларька промтоваров на Симферопольском рынке. Только однажды, когда он пришёл с каким-то своим приятелем познакомить его с мужем своей дочери, приятель этот сказал дяде Сёме: «Ты же говорил, что он не еврей!». Это для меня было открытие: оказывается, дяде Сёме было не всё равно, еврей муж его дочери или не еврей. Я был удивлен, что национальность зятя в принципе может быть предметом заботы родителей.

А Валерка носил вполне русскую фамилию. И при этом действительно выглядел как вылитый еврей. Но не в этом даже дело. Просто было видно, что он долго искал себя по всему миру со своей русской фамилией и вдруг нашёл здесь, в этом дворе и в этом доме. Когда они поженились с Аней, он мгновенно перезнакомился и подружился со всеми соседями и родственниками, сразу вошёл во все мелкие симферопольские проблемы, даже стал болеть со всей страстью за симферопольскую «Таврию».

Он был не дурак выпить и закусить в хорошей компании. И мне трудно представить, какая компания могла быть плохой для него – не только потому, что он так уж любил выпить и закусить, а и потому, что люди вокруг были очень симпатичные, свои люди.

Валерка обращался к тестю и тёще, Аниным родителям, по имени-отчеству и, кажется, даже с некоторым удовольствием произносил имена Сара Соломоновна и Семён Григорьевич, будто пережёвывал сочный, чуть перезрелый персик.

Он, вообще-то, был из Питера, Валерка, но неделями и месяцами пропадал в Симферополе – здесь, на одном из космических крымских объектов, он представлял крупный проектный институт. Он увез Аню в Питер, когда они поженились. Но командировки продолжались, и он по-прежнему месяцами торчал здесь, уже без нее и без Викуси, их дочки, как полноправный член семьи.

Валерка приходил с работы, раздевался до трусов, выходил во двор и обливался по пояс из шланга, разбивал на сковороду пару яиц, перекусывал на скорую руку и отдыхал некоторое время в теньке. Потом наступал жаркий крымский вечер: ужин в беседке, друзья, родственники, немного вина, проблемы – местные или мировые. В общем, жизнь. Не знаю, как он себя чувствовал в Питере, а здесь, кажется, был счастлив. Может, поэтому он и нашёл себе жену не в Ленинграде или Москве, где, поверьте, есть немало симпатичных девушек, а выбрал жгучую крымскую красавицу, мою двоюродную сестру.

В свой очередной приезд в Симферополь в отпуск я увидел его, познакомился и уже через пять минут не смог бы себе представить этот двор без Валерки. Он вписался сюда, в дом, где вырос мой отец, где меня баловала моя бабушка, как, наверно, когда-то, сразу после войны, вписался дядя Сёма, его тесть.

Они, вообще-то, были очень похожи, дядя Сёма и Валерка, – оба веселые, энергичные, компанейские, шумные, всегда готовые к услугам и сами готовые, без ложного стеснения, о чём-то попросить. Как бы я ни любил этот дом, и бабушку, и тётю Сару и как бы свободно себя здесь ни чувствовал, я, и даже мой отец, мы были здесь в гостях, а они, они оба были на своём месте, дома. Я понял всё это только сейчас, спустя много лет, когда и одного давно уж нет, да и тот далече – и от Питерского проектного института, и от Симферопольского двора на Пушкинской улице.