Давид Маркиш

Один

Эта яма, наполненная коричневатой прозрачной водой, зияла посреди пустыни; две или три пальмы с финиковыми серёжками под зелёными шляпами лепились к влажному обводу ямы и отбрасывали скупую тень на кряжистый камень под ними, а больше ничего здесь не было: ни животных, ни людей.

Края и нутро ямы были прилежно обмазаны глиной, так что вода не уходила в песок и не пропадала втуне. Водоём, надо думать, подпитывался каким-то источником – донным ключом, что ли, или чем-то иным. Но, глядя с берега вглубь, угадать, как держится вода в яме здесь, в синайских песках, под расплавленным солнцем, было невозможно.

Стоя в ажурной тени пальмы, я лениво раздумывал над этим вопросом, когда мимо меня проскользнул возникший как бы из ничего, из жары и марева, молодой бедуин и, не замедлив лёгкого, почти летучего шага, прыгнул в воду. Он нырнул в чём был – в белой просторной рубахе до земли, из шейной прорези которой выглядывала голова, покрытая жёсткими волосами, свёрнутыми в колечки. Лицо бедуина имело приятный оливковый оттенок. Возможно, предком этому пареньку приходился чернокожий, завезённый сюда из Африки арабами, промышлявшими работорговлей три-четыре века тому назад. Такое случается в этих местах.

Бедуин плавал и плескался в яме, поглядывая на меня вполне дружелюбно. «Хамма-Муса!» – прокричал он, опуская палец в воду, а потом несколько раз зазывно встряхивая мокрой ладонью: иди, мол, купаться! Чего стоишь на берегу!

Что такое «Хамма-Муса», я знал и без него: пророк Моисей, проходя здесь в своё время, умылся в вечно горячей воде источника, наполнявшей яму. Меня так и подмывало последовать примеру Моисея, но оставлять без присмотра солдатскую форму, автомат «М-16» и военный джип, на котором я сюда приехал из расположения воинской части, было бы чистым безумием: бедуины, возникавшие из ничего, не признавали частной собственности, и воровство было для них расхожим делом.

Жара была разостлана над водяной ямой и слежавшимся пыльным песком, рассыпанным до самого горизонта. Ни плескавшийся бедуин, ни назойливый рой крупных чёрных мух, внезапно прилетевших, не могли расстроить великой тишины пустыни. Её и война, только что здесь прокатившаяся, с танковым рёвом, взрывами и стрельбой, не смогла ни разрушить, ни даже поколебать.

За две с половиной тысячи лет, со времён Моисея, здесь ничего не изменилось: жара, торжественная тишина высокого театрального зала, докучливые мухи, от которых хочешь не хочешь приходится отмахиваться и отбиваться.

Моисей и отбивался, и отмахивался: стаи мух с отвратительным жужжанием вились вокруг его головы, они и мертвеца вывели бы из себя. Моисей не знал, откуда они здесь взялись, ни с того ни с сего. Ведь только что, когда он сюда пришёл и сел на камень под пальмой, не было ни видно, ни слышно ни одной мухи – и вдруг они возникли и появились, как будто кто-то высыпал их из мешка прямо на голову пришельца. Синайские мухи – явление чудесное, нам не дано в нём разобраться.

Моисей и не пытался. Сидя у воды, он вспоминал пёсьих мух, как он наслал их на египтян и как люди фараона мучились от них, прямо с ума сходили. Сначала гнусных мушек наслал, но это не помогло, и тогда уже дело дошло до пёсьих мух.

А теперь он почему-то не может избавиться от этого жалкого клубящегося роя, который не даёт ему спокойно посидеть у воды.

Он почувствовал, как кто-то потянул его за рукав и повернул голову. У камня стоял подросток Зихри. Моисей помнил его имя, но не знал, приходился ему мальчик двоюродным внуком или троюродным правнуком. И это обстоятельство не играло в его жизни никакой роли и не имело для него ни малейшего значения, как не имеет и для нас, отделённых от той картины прозрачной кладкой времени.

– Дедушка, прогони мух! – попросил Зихри. – Ну что тебе стоит!

Сказать мальчику, что справиться с такой плёвой задачей он не в силах, что он уже пробовал, но ничего не выходит, – этого Моисей не мог себе позволить. Всемогущий выбрал его и направил, чтобы он вывел народ из рабства и привёл в Землю обетованную, Господь дал ему силу и навык истреблять египетское семя и разверзать море – и вот, к смущению сердца, жалкие мухи на берегу водяной ямы неподвластны ему. Открыть это мальчику Зихри – и завтра весь стан жестоковыйного народа восстанет против Моисея, утратившего дар творить чудеса от имени Бога. Молча опустив голову на грудь, Моисей испытывал неловкость души.

А Зихри, удовлетворённо что-то выкрикнув, вроде «йа!» или «йо!», прыгнул с берега в воду, и только его длинная, до земли, белая рубаха мелькнула в воздухе, как оперенье птицы.

Моисей поднял тяжёлую голову и обнаружил с облегчением, что нет никаких мух ни вокруг него, ни в стороне, как будто порывом сильного здорового ветра вымело их отсюда прочь. Хотя и не было вроде никакого ветра.

Глядя на Зихри, плескавшегося в коричневатой воде ямы, Моисей мучительно думал и размышлял над тем, почему – его? Почему Господь выбрал именно его из многих и поставил над народом? Да, он убил надсмотрщика палкой, как вонючего шакала, и он не сожалеет об этом: египтянин безнаказанно издевался над евреем и бил его. Но разве, чтоб встать над людьми и повести их, обязательно нужно кого-то убить палкой? Обязательно и достаточно?

Однозначно ответить на этот нелёгкий вопрос Моисей не умел, но и такая расплывчатая неопределённость, как видно, входила в замысел Творца. Благоговейно исходя из этого предположения, Моисей принимал сущее как проявление непостижимой Божьей власти и тем самым немного подслащал свою надсаду. В ажурной тени пальмы он вспоминал ту давнюю историю с надсмотрщиком и как, таясь, присыпал тело убитого камнями и песком. Сидя здесь, на берегу синайской ямы, Моисей тяжко думал над этим уходящим в глубь времён несложным действием – убийством человека человеком. А Господь с охваченной пламенем горы здесь, по соседству, призывал и повелевал: «Не убивай!»

На прошлой неделе, шепчутся люди, у подножья этой горы Моисей убил три тысячи человек. Правда, он буйствовал и кричал страшно и неразборчиво, разбил каменные плиты с наставлениями Всевышнего и обратил свой гнев против соплеменников – буйных, как он сам, и жестоковыйных. Какие три тысячи?! Хорошо если тридцать человек, заводил и бунтовщиков, легли под мечами верных левитов, которых он послал для расправы. Верно: Моисей разрушил золотого тельца, бросил идола в огонь, размешал прах и пепел в воде и заставил пить эту бурду тех, кто святотатственно и предательски поклонился кумиру. Много чего ещё случилось в тот длинный день… Но не от руки Моисея свалились те тридцать на камни и дыханье жизни их покинуло. А теперь разве придёт кому-нибудь в голову кивнуть на левитов? Куда проще вопить: «Моисей убил три тысячи человек, взял и убил из-за тельца, и вот плачут вдовы и сироты над изрубленными трупами!» Моисей, значит, убил! Как, каким образом Моисей «взял и убил»? Ну как… Если он наслал мор на египетских первенцев и истребил множество, то и эти три тысячи смог преспокойно уложить… Вот ведь как.

Праздно сидеть у воды, в тиши полдня. Дремать с открытыми глазами, словно бы паря над землёй, в тёплой синеве неба. В таком отстранённом паренье вопросы к Богу не всегда остаются безответными. Его слова приходят то ли из высших сфер, то ли из недр земли. Приходят и достигают слуха того, кто вслушивается… В тот длинный день Моисей, сходя с горы к мятежному народу, вслушивался всею душой, и вот Бог повелел ему послать левитов, чтоб они мечом истребили бунтовщиков и заводил, – не сам же он это придумал и решил! Бог сокрушил каменные доски с заповедями – и уже после этого, как бы временно отменив письменные указания, включая и «Не убивай!», внушил Моисею послать левитов на их кровавую работу.

Аарон, собственноручно изготовивший золотого рогатого идола, выглядел виноватей всех других – но Бог не настаивал на истреблении его с лица земли; во всяком случае Моисей не расслышал ничего подобного. А если б Всевышний и указал на Аарона истребляющим перстом, Моисей вступился бы за брата. Собрался с силами и вступил бы в спор с Всевышним. Бог допускал спор с людьми; Он, с запасом терпения, выслушивал их претензии, зачастую довольно-таки дерзкие. Может быть, благодаря отменному упрямству сберегли евреи, всему вопреки, свою приверженность и преданность Невидимому. Бог был Главным Устроителем; на него можно было ворчать, но против него нельзя было роптать.

Потом, после разрушения идола и наказания заводил, когда народ под горой немного одумался и пришёл в себя, Моисей снова поднялся на гору Синай. Указания Всевышнего, рукописно изложенные на каменных скрижалях и в приступе гнева и ярости разбитые Моисеем, должны быть восстановлены. Заповедь «Не убивай!» никто не отменял, и теперь она вернётся в еврейский стан после короткого перерыва.

Мальчик Зихри продолжал плескаться в обмазанном глиной водоёме. Моисей глядел на него рассеянно, его мысли клубились на каменистом склоне горы, объятой пламенем и опоясанной тучей, недалёко отсюда. Опустив морщинистый лоб с мощными надбровными дугами на руку, в расставленные пальцы ладони, Моисей видел перед собой эту пылающую гору и себя на ней – точкой на дымной тропе. Подъём был крут, Моисей тяжело дышал, почти задыхался. Его вели наверх и тянули к вершине накопленные мучительные вопросы, он проборматывал их или даже не высказывал, а лишь представлял себе. И в ответ слышал голос, и то был голос Бога.

Вопросы эти, по большей части горестные, требовали, по разумению Моисея, неукоснительного и немедленного запрета. Только запретом, необратимым «нет» можно удержать народ от разброда и гибели. Запрет на смертоубийство, на воровство. Запрет на создание идола и поклонение ему. Запрет на совращение жены ближнего или дальнего – это равноценно воровству чужого имущества. Запрет на пренебрежение старыми родителями, уже не способными оберечь и накормить себя усилиями своих рук.

Тот ответный голос не был насыщен звуком и поделён на слова. То был скорее гул, а то и гула не было никакого, а только осмысленная сверкающая тишина, обволокшая Моисея на каменном склоне горы и беспрекословно подтвердившая верность его разумений: да, не убивать, не создавать кумиров. Не красть. Не желать и не соблазнять. Не бросать стариков на произвол судьбы.

Моисей не видел подтвердившего – ни лица его, ни спины, хотя и знал, кем был Тот, Кто подтвердил, и не сомневался в своём знании – как и в том, что, увидь он Бога своими глазами, от него в тот же миг не осталось бы ни пепла, ни праха. Ничего.

Это не пугало Моисея: за особые отношения с Богом следовало платить, и высшей мерой платы служила сама жизнь; он в этом не сомневался. Был он уверен и в том, что Невидимый и Всемогущий своей волей выбрал его из многих и назначил своим уполномоченным, и вот он, Моисей, стал тем, кем является. И, так и не свыкшись с новым положением, Моисей старательно исполнял возложенное на него.

Спасти евреев от фараонова рабства, вернуть им свободу и привести в Землю обетованную; вот, собственно, и всё. На этом задача Моисея исчерпывалась. «Рабами были мы в земле египетской…» – это воспоминание останется в памяти народа как тавро, как горький сон.

Останется… Откинув назад, так, что они пластами легли на плечи, густые седые волосы, Моисей думал и размышлял над тем, что свобода может искалечить или убить, она убивает человека не хуже и не лучше, чем рабство его убивает. Это не вполне понятное ему самому открытие Моисей привычно адресовал Богу и, напрягая слух, ждал разъяснительного ответа, но ответом служила непроницаемая глухая тишина, висевшая над водяной ямой. В обитаемом мире – на илистых землях Египта, в чёрной Нубии, горном Моаве и совсем уже таинственных краях на восход от реки Иордан – все жители разделяются на два сорта: вольные и рабы. Рабов куда больше, чем вольных, но общий счёт невольникам никто не ведёт – даже египтяне, которые, несмотря на кажущееся легкомыслие и ветреность нрава, по праву служат примером пунктуальности и организованности для окружающих народов. Что уж тут говорить о чёрных нубийцах и горных дикарях! А ведь не надо забывать и о кочевниках пустыни – этих головорезах, которые и чужое, и своё привыкли считать сквозь пальцы. Откуда же им знать, сколько у них рабов? Вчера двоих продал, третьего дня одного убил – и забыл, уже не помнит об этом ничего за текущими делами. Какой же тут может быть поголовный подсчёт взамен расплывчатого «один, два, три, много»? Сами рабы тоже ничего не считают, им это ни к чему, хотя могли бы и озаботиться, и прикинуть хотя бы в общих чертах, для будущих поколений. Хотя и тут не всё просто: разница между рабом и хозяином иногда носит условный, чисто формальный характер.

Ну да, ну да, раб трудится на хозяина, и это его подневольное предназначение. Но и хозяин, вместо того чтобы отдыхать и бить баклуши, трудится не покладая рук и не смыкая глаз: глядит за рабами и скотиной, рачительно управляет хозяйством, наблюдает за порядком в доме – а без этого каждый из домочадцев делал бы то, что ему в голову взбредёт, и расшатывал бы заведённый порядок вещей. Рабы живут при доме, а иные приближённые невольники и в самом доме какого-нибудь чиновника или начальника средней руки, на правах как бы членов семьи. А то, что хозяин вправе прибить раба и тот побаивается, иногда от всей души, – так что ж? Есть управа и на хозяина, и он тоже боится, что чиновник повыше рангом его пришибёт – за дело или ни за что ни про что. Но и чиновник повыше рангом боится своего начальника, который ещё повыше, и чем он выше, тем сильней боятся его те, кто пониже, просто дрожат перед ним. А самый высокий придворный чиновник как огня боится фараона, который по своему усмотрению может всякому подчинённому отрубить голову или даже, как последнего раба, живьём скормить крокодилам. Но и фараон боится – отравы, змеи, ядовитого паука.

И все боятся Бога – и раб в хижине, и хозяин в поместье, и чиновник в доме, и фараон во дворце. И Моисей, сидящий у воды.

Получалось так, что каждого человека преследует горе или страх перед горем, и только объятые высокой идеей закрывают глаза перед горькими обстоятельствами жизни и пребывают в счастливом ослепленье. У раба есть всё необходимое для существования, кроме свободы – но можно ли попробовать свободу на вкус, как мясо в похлёбке? Раб получает пропитание от хозяина, а свободный земледелец протягивает ноги от бескормицы в голодный год. Зачем тогда свобода, если она таит в себе смерть? Свобода, которую нельзя положить в карман или в котёл? Моисей поднял народ, пообещав освобожденье от привычного рабства, посулил прекрасную свободу, о которой никто толком ничего не знал. Одержимые мечтой о незнакомой свободе, евреи готовы были сражаться за неё и рисковать ради неё жизнью. Где-то в отдаленье, за пустыней, их ждёт собственная земля, на которой они заживут счастливо, расплодятся и размножатся, заведут скот и рабов. И эта земля, заповеданная им Невидимым и сочащаяся млеком и мёдом в своём далеке, была для них куда более представима и предметна, чем свобода тащиться по бесплодным пескам и камням Синая.

Моисей знал об этом. Он один и знал – из всего своего поколения. Соплеменники видели в нём светящегося хранителя идеи, вожака и возглавителя, и готовы были подчиниться его воле – из страха перед ним и от преклонения перед идеей. Он, грозно предостерегший народ от создания кумиров, сам сделался непререкаемым кумиром, своего рода золотым рогачом, высеченным из одухотворённого камня символом освобождения и Исхода, которому не дано закончиться никогда, потому что рабство духа приходит к человеку с первым вдохом, а уходит с последним выдохом. И Бог этому не препятствует.

Моисей знал и это. Всемогущий не появлялся над водоёмом, не подтверждал знание Моисея, но и не опровергал его. А Моисей ждал подтверждения – знака или звука, ждал, и надеялся, и не показывал вида, потому что надежда – это слабость, а проявление слабости несовместимо с поведением вождя. Человеческие чувства не пристали символу, их подавление приносит боль душе – но и это входит в миссию Моисея: испытывать боль, но не выказывать её.

За спиной Моисея послышались шаги. Он оглянулся, ожидая увидеть Аарона, для которого брат был доступен во всякое время дня и ночи, в то время как другие люди остерегались нарушать спокойствие вождя и приближаться без веской причины. Но то был не Аарон, а Ципора – жена, дочь Иофора из Мадиама.

– Я за мальчиком, – объяснила свой приход Ципора. – Заберу его, чтоб он тебе не мешал… Зихри! А ну, вылезай!

Зихри выбрался из воды и, двумя руками выкручивая мокрый подол длинной, до земли, белой рубахи, остался стоять на глиняном обводе ямы. Он хотел побыть здесь, а не тащиться обратно в стан по солнцепёку. Да и Моисею хотелось того же – мальчик своим беспокойным присутствием оживлял унылый вид этого пустынного угла обитаемого мира. Да и Ципора здесь, как ни странно, была к месту. Это немного удивило Моисея: год за годом жена как бы вовсе не существовала для него, а когда она изредка появлялась в поле зрения, ничего кроме глухого раздражения и неловкости он не испытывал. И вот сейчас, здесь, у тихой воды, на него вдруг, нежданно-негаданно повеяло надёжной крепостью семьи – давно забытым чувством, пережитым им на холмах Мадиама, где он, по обыкновению и по правилам жизни, пас скот своего тестя, священника Иофора, отца Ципоры. Тривиальное начало истории – дочери священника подогнали овец к колодцу, молодые люди им препятствовали и задирали, случившийся здесь Моисей вступился за девушек и прогнал задир, завязалось знакомство с благодарными пастушками, потом с их отцом Иофором. А потом сватовство и свадьба. Мужчина и женщина. Муж и жена. Брачный шатёр. Семейный очаг, освещающий наклонные полсти жилища, а за ними простёрт недружелюбный бескрайний мир, до которого нет дела двоим у послушного костра. Медовые узы, подверженные распаду, как и всё в нашем мире.

Но вот рядом со старухой Ципорой и мальчиком, то ли внуком, то ли правнуком, – потеплело на душе! Только что палило и пылало – а тут пришло благотворное тепло, целебное, и душный вихрь избранничества отступил. У воды сидел состарившийся пастух Моисей, а не грозный Посланец Божий. Ципора увидела это своими старыми глазами, и золотые блики того давнего костерка в тёмном шатре она разглядела.

– Хочешь, принесу твою свирель? – спросила Ципора. – Я быстро…

– Откуда она у тебя? – повернув голову к жене, спросил Моисей. – Неужели сохранилась?

– Я её берегу… – сказала Ципора.

Моисей улыбнулся, опустив голову и пряча лицо. Он не смог бы вспомнить, когда улыбался в последний раз, а люди – те и вовсе этого не знали. Сберегла пастушью дудку, на которой он играл, когда гонял скот Иофора, своего тестя! Сидел в теньке, под деревом, как сейчас, и наигрывал на дудочке, что на сердце взбредёт. Тростниковая свирель с дырочками на спине. Моисей пробегал по ним пальцами, и дул тихонько, и пел несмело – сам себе не мог поверить, что слова вольно, как у всех людей, вытекают изо рта. Это было чудо! Такое же чудо, как его разглаженная речь при обращении к Богу: слова не спотыкаются, вольно текут, не оскорбляя слуха Всемогущего.

Как это у него получается? Когда он говорит к Богу или поёт, речь его гладка, как обточенный водою кругляк, а когда он, по мере надобности, разговаривает с людьми, дефект речи даёт о себе знать, слова сбиваются с пути и вызывают у слушателей ухмылку, а то и обидный смех в рукав.

Может, поэтому много лет назад он так любил играть на свирели и петь в одиночестве, если не считать овец, прядавших ушами на холмах Мадиама. Никто не знал об этом его пристрастии к пению, один Бог знал.

– Бережёшь… – вслед за Ципорой повторил Моисей. – Скажи кому-нибудь, пусть принесут свирель в мой шатёр.

Да, пусть принесут – но не сама Ципора пускай несёт, а кто-нибудь другой. Ципоре нечего делать в его шатре: вождь, выведший евреев из египетского рабства, не может быть скручен семейными узами. Его удел – наставлять народ, а не внуков с правнуками нянчить.

Придерживая влажный подол, Зихри нашёл травянистое местечко недалеко от Моисея и сел. Солнце пекло, распяленная на коленях длинная рубаха быстро сохла. Мальчик откинулся назад, опёрся вытянутыми за спиной прямыми руками о землю и застыл; он теперь был похож на крупную диковинную птицу, изготовившуюся к взлёту.

Моисей, Ципора, Зихри. Полдень у воды.

– А помнишь, – нарушая горячую тишину, сказала Ципора, – как Хагай пришёл?

Моисей помнил Хагая хорошо, но не вспоминал о нём никогда. Этот Хагай был овечий человек, он пас овец неподалёку от шатров Иофора, в соседней долине. Общее занятие время от времени сводило Моисея с Хагаем на меже их пастбищ или у водопоя. Они не были близкими друзьями, а так – приятелями, и это неудивительно: немногословный Моисей предпочитал одиночество, а говорун Хагай, которого неодолимо тянуло к общению, рта не закрывал, как только предоставлялась возможность его открыть при встрече с пастухами или даже вовсе незнакомыми путниками, шагавшими пешком с посошком по своим делам. Может, мнимая таинственность Моисея, происходившая от его замкнутости и вынужденного молчания, влекла к себе рубаху-парня Хагая, как влечёт мотылька или комара золотой лепесток огня над масляным светильником. Хагай шестым звериным чувством, в нём отменно развитым, чуял в своём соседе сдерживаемую силу, которая, вырвись она наружу, сполна себя проявит неведомо каким образом и кому на пользу.

На свадьбу Моисея с Ципорой, объявленную загодя, приглашений никому не передавали: все желающие, а других и не нашлось в окрестностях, могли прийти и праздновать вместе с молодыми. Явился и Хагай.

Хагай явился вскоре после полудня, с первыми гостями. Он отозвал Моисея в сторонку, приобнял его за плечи и, приблизив лицо к его лицу, сказал:

– Жениху почтенье и благословенье! Тебе скоро понадобится много дополнительных сил и твёрдости, Бог тебе в помощь, Моисей! И он поможет, вот увидишь. Я в этом не сомневаюсь ни капельки, потому что знаю тебя; Бог тебя любит. И вот, по такому случаю я принёс тебе в узелке того, кто распалит твою жениховскую страсть и укрепит твои чресла. Вот, держи! Дарю от всего сердца, хотя, честно говоря, от сердца и отрываю. Нет-нет, не благодари!

И он передал Моисею завёрнутую в промасленную тряпицу небольшую, с кулак, фигурку рогатого тельца, вырезанную из дерева и покрытую облупившейся здесь и там позолотой.

– Я получил это от моего отца, – пояснил Хагай, с удовлетворением глядя, как Моисей, оцепенев, уставился на рогача в своей ладони, – а мой отец – от своего отца. Но ты не беспокойся, у меня ещё есть козёл, осёл, кормящая женщина.

– Это же идол! – запинаясь, вымолвил Моисей. – А я единобожец.

– Ну и что ж! – ничуть не озаботился Хагай. – Одно другому не помеха. У нас тут много живёт единобожцев, они утром молятся главному богу, а после обеда второстепенным, но тоже очень полезным. От этого никому хуже не бывает, а только лучше.

Бросив золочёного тельца на землю, себе под ноги, Моисей, сдерживая ярость, принялся с силою сжимать и разжимать кулаки. Что сделать ему с этим безмозглым болтуном, осмелившимся принести на его, Моисееву, свадьбу рогатого идола и в придачу призывавшим молиться рогачу, чтоб тот наделил жениха дополнительной мужеской силой! Убить Хагая? Это было бы проще всего, это было бы, наверно, угодно Единственному, но Моисей не хотел проливать кровь и портить праздник, ещё толком не начавшийся. После того египтянина, пришибленного палкой, Моисей никого не убивал; этот, строго говоря, необходимый труд был ему отвратителен. И вот он стоял над рогатым идолом, сжимая и разжимая кулаки, и раздумывал, что теперь сделать и как выйти с честью из ужасного положения. А Хагай стоял против него, чуя  своим шестым звериным чувством, что дело принимает нехороший оборот и пора, не мешкая, бежать отсюда без оглядки.

Ципора подошла неслышно и, выглядывая из-за его плеча, встала позади Моисея.

– Он это принёс, – сказал Моисей и указал ногой на идола, лежавшего на земле, на боку.

– Он принёс, пускай сам и уносит, – сказала Ципора.

То было разумное предложение, оно избавляло Моисея от тяжких хлопот. Пускай уносит, и подальше. Так он и сказал Хагаю.

– А потом возвращайся, – добавила Ципора. – Как раз мясо поспеет.

– Только руки почище вымой! – предостерёг Моисей, повернулся и зашагал к шатрам. Ципора поспевала за ним.

А Хагай наклонился, подобрал тельца с земли и поспешил в противоположенном направлении. Опасность миновала, от души у него отлегло.

Он припрятал непринятый подарок среди камней, в неприметном месте, в узком горле долины, а когда вернулся, пиршество было в разгаре, и Хагай незаметно присоединился к гостям. Едоки обмакивали душистый хлеб в оливковое масло, нахваливали потроха – печень, почки и мозг, предшествовавшие нежному телячьему мясу, и пили вино, сладкое, как смоква, и хмельное, как сон. И это было только начало. Ждали своей кухонной участи овечки и козы из стад Иофора, и вино отдыхало в бурдюках, прежде чем наполнить собою объёмистые высокие кувшины, и хлеб, хлеб, этот не сравнимый ни с чем на свете небесный дар, вызревал и розовел на раскалённых стенках круглых каменных печей – празднество было рассчитано на три дня и три ночи, и только жених с невестой обладали правом время от времени покидать пиршество и удаляться для кратковременного отдыха в брачный шатёр. Благорасположенные гости – те из них, которые проявили незаурядную крепость, выдержали нагрузки и перегрузки и, не напившись допьяна, сохранили трезвость взгляда – насчитали двенадцать таких походов Моисея с Ципорой в новобрачный шатёр.

И никто не ругал Хагая за его деревянного тельца, не пришедшегося здесь ко двору, и самого себя ему не за что было корить: не по злому умыслу он принес его сюда, а по наивности сердца.

Только три Божьих души знали об этом случае: Моисей, Ципора и сам Хагай. Но Хагай был уже не в счёт: на другое лето после свадьбы, когда он с треском пробирался сквозь сухие тростниковые заросли у Горького моря, пастухи Моава приняли его за дикого вепря, натравили собак, и те кинулись на него и порвали.

– Помнишь? – с робкой настойчивостью повторила Ципора.

– Помню, – откликнулся Моисей.

– Мне уйти? – спросила Ципора.

– Побудь ещё, – сказал Моисей. – И мальчик пусть посидит.

В свой шатёр Моисей вернулся к вечеру.

Шатёр, стоявший немного в стороне от стана, был похож на гору: подошва, торс, вершина. Закатное солнце, падая на склон шатра, окрашивало суровую ткань в цвет червонного золота.

Свирель лежала на ложе Моисея – узком топчане на квадратных ножках, застланном шерстяным плотным покрывалом. Войдя, Моисей с порога различил тонкую белую дудочку на коричневой шерсти покрывала. Мигал огонёк масляного светильника, вечерний ветер пел и гудел над шатром.

Хорошо, что Ципора появилась там, у воды. Хорошо, что ушла вовремя и послала кого-то принести свирель в шатёр. Моисей взял дудочку, приблизил её к губам. Она почти ничего не весила, как будто была вырезана из звуков, а не из дерева. Да и время, протянувшееся от пастушьей долины, где Моисей играл когда-то на этой свирели и вольно пел в совершенном одиночестве, вплоть до нынешнего дня, нельзя было взвесить, потому что оно не весило ничего. Время, состоящее из ушедших в туман прошлого дней, нагруженных по самый край, как гружённые доверху сыпучим зерном нильские барки, тяжким трудом, и ночей, полных зыбучими снами. Да и дальше той долины уходило прошедшее время – к Нилу, к его тростникам, в которых покачивалась просмоленная плетёная корзинка с трёхмесячным младенцем-подкидышем. Вяло пошлёпывали по берегу смуглые ладошки волн, младенец Моисей глядел из своей корзинки на наш мир, умещавшийся в бездонном небе над рекой. Там, высоко, на распяленных пальцах Творца, сверкали нити наших судеб, которые никто из нас – ни младенец, ни старец – не умеет разгадать.

Пробежав пальцами правой руки по трём круглым оконцам в белом теле свирели, вдоль её прохладной спины, Моисей заиграл. Он не забыл, как обращаться с ней, чтобы её голос звучал по-старому – чисто и уверенно, как правда. Он играл и, недалеко отводя дудочку от лица, пел, и слова без помех лились из его рта. Моисей пел о том, что ноша, возложенная на него Богом, непомерно тяжела, он жаловался Всевышнему на него самого, жаловался и ворчал – но не роптал. Каменная ответственность, неподчинение которой означало верную смерть, стала его жизнью. Освободи его Создатель от этой ответственности, он испытал бы гибельное опустошение души и умер бы в тот же миг. Ему, скрытно говоря, нравилось быть ответственным, и непомерная тяжесть, происходившая от этой ответственности, тоже нравилась. Таким образом, он искренне жаловался и ворчал – но и того, что может утратить своё ответственное назначение, страшился тоже совершенно искренне. Этот страх его не отпускал, и сама мысль, что он может стать прежним Моисеем, пасущим овец тестя, ему и в голову не приходила. Не приходила, но без спроса витала вблизи от его сердца – соблазнительная и желанная. Такая двойственность – желание и вместе с тем его отвержение – была непонятна, и Моисей не хотел в ней разбираться: её тёмный исток, по его разумению, уходил в область Божьего промысла, недоступного смертному человеку.

Деревянная дудка, этот наделённый голосом обструганный обрубок прошлого, побудил Моисея оглянуться назад, и то, что он увидел там, тронуло его душу теплом. Но и будущее, начинавшееся сейчас, в тёмном шатре, наполненном звучаньем свирели, внятно обозначилось перед Моисеем. Дорога дней уходила вперёд и вела его к горе над рекой, скользившей в зелёных берегах. Вершину горы венчала ровная площадка, с неё можно было разглядеть всю землю заречья вплоть до самого моря. И нагорная эта площадка была видна отовсюду в мире.

– Я выполню возложенное, – пел Моисей, – 
приведу народ мой к Иордану,
и здесь определён для меня конец пути:
взойду на гору Нево
и, сытый днями,
продолжу своё восхождение к Богу.

июнь 2013