Посох мой, моя свобода,
Сердцевина бытия –
Скоро ль истиной народа
Станет истина моя?
В этом году ушел Алексей Герман, а следом Герц Франк. Волшебников кино – людей с чистой совестью и великим талантом – осталось совсем немного. Юрий Норштейн, гений мультипликации, – один из них.
Выбранный им вид искусства – занятие дорогостоящее. Приспосабливаться, просить, добывать деньги на свое кино Норштейн никогда не умел. Вот и снял, к великому сожалению, считанное количество картин. Над фильмом «Шинель» начал режиссер работать двенадцать лет назад. Завершит ли его когда-нибудь – Бог ведает. Впрочем, достаточно отснятого материала по повести Гоголя, чтобы убедиться – шедевр, настоящее чудо.
В «простое» осуществил Юрий Норштейн дело замечательное: издал богато иллюстрированный двухтомник о своих работах, о взглядах на искусство и жизнь – исповедь и настоящий учебник мастерства. Мне появление этой книги видится важнейшим событием в культурной жизни не только России, но и мира.
У Шмуэля-Йосефа Агнона в романе «Простая история» читаю: «Гиршл превратился в комок нервов… Какая-то огромная печаль преследовала его, мучила опустошенность. Правда, он уже больше не кричал петухом, не квакал лягушкой и не пел песню о снеге на траве…»
Норштейн, как мне кажется, человек жизнерадостный, но ведь известно: гений и печаль безумия – всегда рядом. В фильмах своих режиссер и «петухом кричал, и лягушкой квакал». Вот и книгу свою замечательную назвал «Снег на траве». Спел, получается, свою песню. Хотя, уверен в этом, роман Агнона не читал.
У режиссера свое, «нормальное» объяснение названия: «Снег на траве – что может быть более противоположное. Но на разводке явлений и их касании, отражённых твоим воображением, бьёт разряд. Тебе хочется зарыться сквозь снег в зелень и вдыхать свежесть листвы… и чтобы ледяные капли – тебе за шиворот. Искусство – это мгновенность мирочувствия; в этот момент исчезает материальная последовательность времени, прилежная упорядоченность. Ты словно удаляешь куски времени, соединяя несоединимое».
О снеге на траве в Иерусалиме снял свой последний, трехминутный фильм Герц Франк. Фильм, вдохновленный японской поэзией. Об этом же пишет и Норштейн: «Снег на траве – очень сильный образ. Снег на зеленой траве, который через два часа растает. Исчезнет. Эта летучесть и есть поэзия. Не изощренная. Простая, самая простая. Которая объемлет все».
И все же с темы безумия начинает Норштейн первый том своей книги: «Есть старый анекдот, который имеет отношение к мультипликации. Пациент психбольницы что-то пишет и пишет, а сосед по палате спрашивает его: “Ты что делаешь?” – “Письмо пишу, не мешай”. – “А кому пишешь?” – “Себе, себе пишу, отстань”. – “А что ты себе пишешь?” – “Не знаю, письмо я еще не получил”. Делать кино – это писать себе письмо, которое ты получишь после титра “Конец фильма”». И тут же: «“День был без числа”. Николай Гоголь. Записки сумасшедшего».
«День без числа» – это когда холодный снег падает на живую зелень травы. Не так ли?
Обычно читаю книги с карандашом, отчеркивая самое интересное, значимое, на мой взгляд. Книга «Снег на траве» носит характер подлинника и так прекрасна, что не решился испачкать текст пометками.
На первой же странице: «Моей Франческе посвящается». Это жене – художнику Франческе Ярбусовой. Норштейном сказано: «Фильм делается братством». Здесь особое, счастливое братство, помноженное на любовь, семью и детей. Благодарностью – жене, операторам, спонсорам, помощникам – пронизана вся книга. Случается это крайне редко в том мире кино, к которому сам принадлежу.
Давно заметил, что честность, эффективность успешного человека в работе напрямую зависят от его общей культуры, от понимания нужд настоящего искусства. Норштейн пишет об этом так: «Государству не до культуры и науки. То, что оно принимает за культуру – гламурняк или ор на площадях, – не дает возможности человеку оказаться наедине со своим жизненным пространством, а только это и есть культура. Без государственной и спонсорской поддержки культура сегодня подохнет, уже подыхает. И тогда для меня загадка: чем страна собирается жить дальше? Человек меряется бесконечностью соединений с пространством жизни. В свою очередь, это пространство возвращает человеку силы и смысл его существования».
Деятельное добро разлито и по тексту, и по иллюстрациям в книге.
Вот он вспоминает – не о себе, о коллегах: «Какая была дивная группа. Они были влюблены друг в друга: Овсей Дриз, Серебряков, Алина Спешнева (его жена и художник) и Володя. И, конечно же, Цифиров и Сапгир – авторы сценария по стихам Дриза. Все они играли в фильм, как дети. Они были пьяны фильмом, они отпивали его по глотку, как вино, передавая чашку друг другу. Дегустаторы кинематографа, единомышленники, единотворцы».
Добрый человек видит в рабочем братстве спасение. Сколько раз убеждался, что в атмосфере склоки, недовольства, злости, вражды – настоящее дело не рождается. Думаю, это относится не только к творческим коллективам, но к народам и государствам.
Добрый человек живет инстинктом доброты, далеким от рассуждений и теорий. Он и в искусстве работает так же. Норштейн пишет: «Чувство и творческое ощущение выше, чем мысль. Мысль способна убить тайну, но не превзойти ее».
«Замысел не равен результату», – замечает Норштейн. Да, замысел всегда шире, безбрежней – результат скромнее. Здесь «закон Вавилонской башни»: за величием замысла – мизерность результата. Но замысел, вопреки всему, результат из небытия все-таки вытаскивает. Все мы строим эту проклятую и великую башню и никак не можем завершить строительство… Как сам Юрий Норштейн с его «Шинелью».
В эпоху массового искусства художнику трудно отстоять независимость. Народ и рынок «требуют песен», причем на один мотив, а творец потому и творец, что поет только со своего голоса: «…прежде всего я делаю фильм для себя, и он нужен мне. И ориентируюсь я, прежде всего, на своё восприятие. И для меня вопрос в искренности замысла, в понимании смысла и нужности искусства».
Здесь неизбежна проблема одиночества в мире, живущем совсем по другим законам: «Какой изнурительный путь должен пройти человек, чтобы понять простые истины: никому не завидовать и связывать счастье не со славой и не с наслаждением властью, а только с собственной душой, ее единостью с миром». Кто из смертных способен «связать счастье» с одиночеством, только великий талант, словно пришелец в мир, где бездушие – норма и все стремятся к славе и власти.
Юрий Борисович мудр и знает, что за спиной любых революций стоит, ухмыляясь, Сатана: «И все наши разговоры о так называемой “свободе” – чепуха все это. О какой свободе идет речь? То, что мы можем выйти на Красную площадь и сказать: “Эй, президент, все-таки ты сукин сын!” Ну и что? Что, от этого нам стало лучше? Вы успокоились? В том-то и ужас нашего века, что нам не может быть предложено ничего позитивного, ведь все позитивное имеет медленное развитие. Очень просто разбить стекло. А сколько времени надо, чтобы сделать стекло и вставить его? Точно так же выполнять условия бытия, которое всегда в себе содержит ограничение, и в котором нет пьянящей вседозволенности свободы».
В иудаизме есть удивительный момент: каждое утро, просыпаясь, ты должен верить, что именно сегодня может прийти Спаситель мира – машиах. Не о природе ли вдохновения эта вера? Еще цитата из Ю. Н.: «Быть может, это самый сильный момент в творчестве, когда тебя начинает вести то, что еще только должен придумать».
Норштейн ищет гармонию между наследием предков и тем миром, в котором он родился. Уйти от себя художник не в силах. Он ясно понимает это и в книге неоднократно вспоминает о своем еврействе, но он ищет мир между религиями и народами, говорит на «эсперанто искусства», как делал это Марк Шагал, расписывая костелы и синагоги.
Иной раз мне казалось, что Норштейн пишет вещи давно известные. Ну, например, о синтетической природе кино: «Все же кино имеет шарообразную форму. О его свойствах можно говорить в любой точке шара, так как эта точка соединяется с его параллелью и меридианом. Начнешь о звуке, перейдешь к музыке. И наоборот. Если о музыке – тотчас же перепрыгнешь к декорациям, а та перефутболит к персонажу». Но как замечательно точно сказано!
Гениями бывают все дети до пяти лет. Потом какой-то участок мозга начинает каменеть, и человек теряет исключительные способности, но иногда, крайне редко, этот участок мозга остается таким же, как в детстве. И тогда рождается гений, сохранивший способность открывать по-детски мир заново. Мир давно открытый, но свой и по-своему. Этим и занят Норштейн.
Кино, в отличие от театра, искусство «техническое», а потому уязвимо, подвластно внешним приемам, рассчитанным на особенности восприятия, никакого отношения не имеющие к подлинному сопереживанию. Норштейн пишет об этом исчерпывающе точно: «Театральный режиссер более изощрен в смене мизансцен на общем плане сцены, чем режиссер кино, поскольку последний всегда может скрыться за крупным планом, за монтажной склейкой. Именно по этой причине, мне кажется, в кино гораздо больше коммерческой дешевки, чем в театре. Любая ритмизированная под музыку монтажная нарезка – это быстрый и примитивный способ получения киношного эффекта».
Большой художник ищет возможности мира и согласия не только между религиями, идеями, народами, но и между «-измами» в искусстве. В книге Норштейна на одном развороте абстракция Пауля Клее и «Вечерний звон» Исаака Левитана. И две эти работы совершенно не мешают друг другу, а помогают открыть секреты мастерства.
Мне же эта особенность «Снега на траве» еще раз напомнила о том, что раздоры, склоки, кровавые конфликты в мире нашем – следствие пошлости, заурядности, бездарности. Людям одаренным нечего делить друг с другом. Юрий Норштейн – знаменитость мировая, лауреат всех мыслимых и немыслимых премий, но он немолод, а потому книга его пронизана печальным лейтмотивом прощания с тем миром, в котором большому художнику удалось сделать лишь малую толику задуманного, реализовать только часть своего таланта.
«Сегодня мы отчетливо наблюдаем, во что превращается человек, – пишет Норштейн, – лишенный воздействия искусства. Ему остается идеология. Не важно – какая. Идеология джипа, бритого затылка для лучшего узнавания собрата по разуму, идеология власти или ксенофобии и т. д. Но что он способен в них разглядеть? Скорее всего, ничего. Им движет только инстинкт обладания и вкладывания денег. Все. Геббельс собирал живопись, любил и знал романы Достоевского, что не мешало ему отправлять сотни тысяч людей в печь».
В этом печальном аккорде есть ряд нестыковок, присущих для русского таланта еврейского происхождения, пробующего иной раз примирить непримиримое. Дело даже не в том, что лично Геббельс только способствовал массовым убийствам, но и в причине его любви к Федору Достоевскому…
«Я все думаю, что же есть дар? – пишет в конце первого тома Норштейн. – Один из ответов – чистота помыслов». Увы, часто это не так, но в том, что касается самого автора «Снега на траве», дефиниция точная.
В этих заметках я сознательно опускаю замечательный, интереснейший рассказ о каждой из работ мастера. Эта школа мастерства, точнее, университет или даже академия, – предмет для отдельного разговора. Отмечу только, что Норштейн дает уроки профессии, прекрасно понимаю, что научить таланту невозможно.
Второй том «Снега на траве» автор начинает цитатой из Блеза Паскаля: «…все тела, взятые вместе, и все умы, взятые вместе, и всё, что они сотворили, не стоят единого порыва милосердия – это явление несравненно более высокого порядка».
Юрий Норштейн – человек глубоко религиозный. Он понимает, что без Бога Библии, Баха и Моцарта, Босха и Рублева, Александра Пушкина, Льва Толстого и того же Блеза Паскаля бесполезны те попытки воспитания, которыми были заняты гении прошлого. Большой художник работает для всех времен, но он всегда в своем времени, в его бедах и радостях. Норштейн пишет о «Шинели»: «…с точки зрения человека энергичного, умеющего жить, делать деньги, обкрадывать других, убивать, если они мешают. С его точки зрения любой человек – абсолютное ничтожество, и для него таковым является большинство населения страны». Да, сказано о несчастном чиновнике Башмачкине, но и обо всем сегодняшнем мире.
Акакий Акакиевич ни о какой власти не помышлял, но Юрий Норштейн знает и видит, что бед от «униженных и оскорбленных» может быть не меньше, чем от людей власти: «Но будет ошибкой наделить благородными, гуманными чертами человека только за то, что он мал, унижен, оскорблен и поэтому не способен на подлость и унижение другого, если окажется при власти. Еще как способен».
Норштейн враг всяких общих, навязанных схем, правил и систем, всего того, что насильно пытаются внедрить в жизнь и сознание стран и народов нынешние властные социал-либералы Запада.
«Меня всегда восхищала история, – рассказывает Норштейн, – когда во время репетиции Станиславского с Михаилом, от игры которого мэтр просто чесался от удовольствия, кто-то, наклонившись к нему, сказал: “Константин Сергеевич – не по системе”, тот восторженно ответил: “Какая еще система! Мишенька сам система!”»
Большой художник живет исторической памятью. Он помнит, чем завершались революции во имя «свободы, равенства и братства».
«Две тысячи лет христианства не смогли избавить людское сообщество от жажды мщения… Жажда мщения и жажда власти на одной линии». Все это как будто вновь о «Шинели», о мстительном призраке Башмачкина, но режиссер возвращает нас «на землю»: «Маленький пример – армейская дедовщина. Она кристалл наших общественных отношений. Каждый униженный, битый знает: придет час, и он выместит полученное от “дедов” на “салагах”, идущих ему на смену».
Исторический опыт! Как же он важен. И как обязательна, необходима способность таланта подвергать все сомнению: «Выученные истины твердеют, становятся декламацией, патетикой; они мертвы, как мертвы от механического повтора слова о “слезинке ребенка в основе гармонии”, о “твари дрожащей”, о том, что “если Бога нет, все разрешено” (а то будто мы не знаем, какие преступления творились Его именем); очень любят повторять кантовское о “моральном законе в себе”. Весь этот хрестоматийный “курс молодого бойца” – для удовольствования собой, когда есть правила, пособия, и ты безгрешен».
Но и сам Норштейн грешен, придумывая свои правила, – на эти поиски обречен каждый большой художник: «А чего нам сегодня не хватает? Устремленности к идеалу… Благополучие экономическое… может быть лишь средством на пути, но никак не целью. Если внутри нас нет этого посыла к идеалу, мы не сможем преодолеть нашу материальную благосостоятельность, чтобы увидеть нечто, что далеко превосходит само понятие “экономика”».
Норштейн знает, как сложен, труден, противоречив путь к вере, но знает он и то, что на другом пути нет искусства: «Казалось бы, ясно, что истоки искусства в религиозных откровениях. При этом не важно, верующий ты или нет. Имеют значение сами вопросы веры или безверия. Они, эти вопросы, только толкают художника к проявлениям смыслов жизни. Подлинный художественный результат не зависит от иерархии героев, любая человеческая жизнь, от Эйнштейна до последнего бомжа, соединяется в голове и душе художника с его собственными мучительными поисками истины».
Автор помещает в своей книге иконы, много говорит о христианстве, но вдруг: «…мне бы хотелось сделать фильм… по “Книге Иова”… Другая моя идея снять фильм по “Песни песней”». Великий режиссер воспитан на русской культуре. Для него Танах – это Ветхий Завет, предтеча Нового, но мечта художника снимать фильм не о «страстях Господних»… Повторю, Норштейн ищет возможность мира и здесь – между святыми Книгами как источниками великого искусства. Но… Он может восторгаться «Возвращением блудного сына», иконами Рублева, сюжетами на тему «распятия» – но снимать-то, продолжить своим талантом он хочет «Книгу Иова» – одну из величайших повестей, созданных гением своего народа.
Непознаваемость познаваемой бесконечно Вселенной. Подлинное искусство – тоже тайна и бесконечность, как и современная наука: «У Ландау была замечательная фраза, что наука физика вступила в область таких познаний, когда мы можем понять истину, которую уже невозможно вообразить. А Нильс Бор охарактеризовал качество открытия: идея недостаточно сумасшедшая, чтобы быть верной. В общем, физики вступают в область непознаваемого, но вычисляемого, которое еще находится в пределах вычисления, то есть уже математика приходит к каким-то, по существу, абстрактным понятиям, а логика перестает быть чистой логикой. И все эти вещи сходятся в творческом процессе безусловно».
Общество потребления, кумир злата – уводят род людской от идеала. Завершает книгу Юрий Норштейн необходимым повтором: «…распространение мировоззрения богатых искривляет жизнь людей незрелых, не достигших такого же социального и материального положения, но испытывающих властную нужду его получить. В результате у нас сейчас главенствует философия жизни богатых, неприкасаемых и неприкосновенных, губительно воздействуя на общественную жизнь, на просвещение».
Всегда это было и всегда будет. Не было бы вечного конфликта между идеологией корысти и щедростью, между пошлостью и вкусом, между талантом и бездарностью – не было бы и всего того, что нас окружает сегодня; не было бы и самого Юрия Норштейна с его шедеврами: «Сказкой сказок», «Шинелью» и «Ежиком в тумане»…